Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе Владимов Георгий
Нашлись, однако, два человека, которым это невозможное письмо понравилось. Андрей Тарковский нашел его «талантливым», коль скоро автор «прекрасно всего себя выразил». Для великого режиссера это, наверное, было достоинством первого ряда. Критик Лев Аннинский нашел в письме тот резон, что русский человек по преимуществу человек сухопутный, тогда как, скажем, англичанин – тот безусловный моряк. Объясняется это, верно, дислокацией империи: российская прирастает близлежащей сушей, британская – за морями, так что желание обозреть ее непременно связано с такелажем и солеными брызгами. Я думаю, что так оно и есть, и поэтому-то имперское сознание так легко согласилось с продажей Аляски по сниженной цене: двадцать два километра Берингова пролива делали ее какой-то «не родной», не способной когда-нибудь прирасти кровно.
Быть может, есть резон в словах о «нынешнем моем кризисном состоянии»; они, судя по дате письма, относились к исключению Солженицына из «говенного» (его эпитет) Союза писателей, но, сказать шире, дело-то шло – о состоянии общества. Мой старший друг, кинорежиссер Василий Ордынский, мудро заметил мне: «Вещь у тебя вышла цельная, гармоничная, а состояние-то у всех – раздрызганное…» Действительно, всего год прошел, как танки маршала Гречко залязгали на улицах Праги; такое унижение нации – не той, на которую напали, а той, от чьего имени это сделали, – даром же не проходит, нужно же на чем-то или на ком-то сорвать обиду. Это был ключ к правде, но еще не вся она.
Старательно расписывая такелаж и соленые брызги, я ни сном ни духом не подозревал, что создаю аллегорию. Аллегорию об… эмиграции. То, что наш многопушечный бриг – СССР – поврежден гибельно и хорошо протекает, это признавали многие, разница же была в том, что все, кто населял его палубы, каюты и кубрики, разделились, как это и бывает при кораблекрушении, на «корабельщиков» и «шлюпочников». Первые считают, что надо оставаться на судне и бороться за его плавучесть, вторые – что надо его покинуть и отплыть подальше от затягивающей воронки. Правота тех и других относительна, и чьи шансы предпочтительней, зависит, разумеется, от конкретных обстоятельств.
Так вот, если рассматривать «Три минуты молчания» как аллегорию, тогда большинство моих читателей, принявших роман, следовало бы зачислить в безусловные «корабельщики», всех же не принявших – в «шлюпочники». А большинство «шлюпочников» составляла интеллигенция. Даже и те, кто эмигрировать не собирались или по разным причинам не могли, все же хотели, чтобы сама эмиграция была оправдана в принципе. В «Трех минутах молчания» она вроде бы осуждалась, там ведь у меня «дед» говорит кепу: «…можно ли так себя терять, как ты потерял? Зачем ты шлюпочную пробил, когда судно еще на плаву и его спасать нужно и на нем спасаться?» А так как эмиграция была по преимуществу еврейская, то вот откуда и взялся мой «один шаг до антисемитизма». А я-то голову ломал! Кстати, та взыскательная дама со временем втянулась в крутое православие, стала русее всех русских и думать забыла насчет эмиграции. Эмигрантом, точнее изгнанником, стал автор – по душевному складу скорее «корабельщик».
В это самое время так называемый «широкий читатель», который себя отнюдь не рассматривал в рамках аллегории, выстраивался в библиотечные очереди и, не надеясь уже дождаться книжного издания, нес новомирские комплекты в переплетную. Своим незамороченным разумом он оценил мой трижды неодолимый роман как более или менее достоверное повествование о людях моря, имеющих столько же притязаний на изображение их в литературе, сколько и все иные россияне самых разных профессий и мест проживания. Этот читатель имел свободу полагать, что главное действие происходит в душе человека и в его взаимоотношениях с ближними, а сценическая площадка может быть любая…
Как ни смешны все благоглупости, какие может обрушить на автора наша директивная критика и наш литературный и окололитературный beau monde, а они свое дело делают. Накал страстей был такой, что издательство «Советская Россия», продержав рукопись четыре года и отвергнув ее, применило к автору санкцию чрезвычайную – отказалось платить причитавшиеся ему деньги, еще того свирепее – потребовало вернуть аванс. Я, впрочем, уже привык, что со мною может быть поступлено, как ни с кем другим. Однако ж и в случае обратном поступили тоже не как с другими: когда появился на Западе «Верный Руслан», не стали принуждать к покаянию в «Литгазете», а сочли разумным пригласить автора «вернуться в советскую литературу», приоткрыв ему двери московского «Современника». Таким чудесным образом публикация на Западе подтолкнула публикацию в отечестве.
Однако за семь лет у автора накопились свои претензии к роману, а сверх того были надежды восстановить, хотя бы отчасти, выгрызенное цензурой и, напротив, опустить места, служившие вынужденно связками разорванному тексту. В издании «Современника» это не сбылось – тому самому автору, от которого только и требовали «коренной переработки», теперь и на шаг не дали отступить от журнальной версии, с которой новый цензор сверялся чуть не по каждому слову. Сейчас кажется фантастикой, какие препоны могла поставить автору цензура, чтоб выхолостить его сочинение до совершенной стерильности: почему это матрос в одну ночь проматывает все заработанные деньги? почему столько пьют? почему говорят «уродоваться» – вместо «работать» или, на худой конец, «вкалывать»? почему экипаж такой недружный? почему о женщинах говорят неуважительно и своих жен подозревают в измене? Даже и то могли подчеркнуть красным, что выловленную рыбу смывало в шпигаты, – нехорошо, непорядок. Особо ревнительно выхлестывали «абстракцию», каковым термином принято было у нас клеймить даже начатки духовности, пробуждение интереса к смыслу жизни и к ее тайнам, ко всему, что хоть немного приподнимается над интересами рабочими и бытовыми.
Версия, в полной мере авторская, предстает российскому читателю лишь здесь, под этой обложкой. До этого она выходила под маркой «Посева», но в Россию поступала в таких микродозах, что практически осталась незамеченной. По крайней мере, еще в 1990 году, в первый мой приезд на родину, читатели приносили мне на предмет автографа ущербные изделия «Современника» либо все те же, аккуратно переплетенные, десятилетиями хранимые, новомирские комплекты. Пользуюсь случаем принести этим верным читателям искреннюю благодарность.
Может быть, сейчас, когда смысл аллегории утрачен и сама она мало кому придет на ум, можно трезвее оценить наконец то, что я и хотел сказать о людях, с которыми Бог привел вместе пережить долгое зимнее плаванье.
Г. ВладимовНидернхаузен, июнь 1997
Верный Руслан
История караульной собаки
Что вы сделали, господа!
М. Горький. Варвары
1
Всю ночь выло, качало со скрежетом фонари, звякало наружной щеколдой, а к утру улеглось, успокоилось – и пришел хозяин. Он сидел на табурете, обхватив колено красной набрякшей рукой, и курил – ждал, когда Руслан доест похлебку. Свой автомат хозяин принес с собою и повесил на крюк в углу кабины – это значило, что предстоит служба, которой давно уже не было, а поэтому есть надлежало не торопясь, но и не мешкая.
А нынче ему досталась большая сахарная кость, так много обещавшая, что хотелось немедленно унести ее в угол и затолкать в подстилку, чтобы уж потом разгрызть как следует – в темноте и в одиночестве. Но при хозяине он стеснялся тащить из кормушки, только содрал все мясо на всякий случай – опыт говорил, что по возвращении может этой косточки и не оказаться. Бережно ее передвигая носом, он вылакал навар и принялся сглатывать комья теплого варева, роняя их и подхватывая, – как вдруг хозяин пошевелился и спросил нетерпеливо:
– Готов?
И, уже вставая, кинул окурок на пол. Окурок попал в кормушку и зашипел. Такого ни разу не случалось, но Руслан не подал виду, чтоб это его удивило или обидело, а поднял взгляд к хозяину и качнул тяжелым хвостом – в знак благодарности за кормежку и что он готов ее отслужить тотчас. На косточку он взглянуть себе не позволил, только наспех полакал из пойлушки. И был совсем готов.
– Пошли тогда.
Хозяин предложил ему ошейник. Руслан с охотой в него потянулся и задвигал ушами, отзываясь на прикосновения хозяевых рук, застегивающих пряжку, проверяющих – не туго ли, вдевающих карабинчик в кольцо. Сколько-то поводка хозяин намотал на руку, а самый конец крепился у него к поясу – так все часы службы они бывали связаны и не теряли друг друга, – свободной рукою подбросил автомат и поймал за ремень, закинул за спину вспотевшим стволом книзу. И Руслан привычно занял свое место – у левой его ноги.
Они прошли сумрачным коридором, куда выходили двери всех кабин, забранные толстой сеткой, – сквозь прутья влажно блестели косящие глаза, некормленые собаки скулили, бодали сетку крутыми лбами, а в дальнем конце кто-то лаял навзрыд от злой, жгучей зависти, – и Руслан чувствовал гордость, что его нынче первым выводят на службу.
Но едва открылась наружная дверь, как белый, слепяще яркий свет хлынул ему в глаза, и он, зажмурясь, отпрянул с рычанием.
– Н-но! – сказал хозяин и рванул поводок. – Засиделся, падло. Чо пятисси, снега не видал?
Вон что выло, оказывается. И вон как улеглось – толстым пушистым покровом по безлюдному плацу, по крышам казармы, складов и гаража, шапками на фонарях, на скамейках вокруг окурочного ящика. Сколько же раз это выпадало на его веку, а всегда в диковинку. Он знал, что у хозяев это зовется «снег», но не согласился бы, пожалуй, чтоб это вообще как-нибудь называлось. Для Руслана оно было просто – белое. И от него все теряло названия, все менялось, привычное глазу и нюху, мир опустел и заглох, все следы спрятались. Лишь четкая виднелась цепочка от кухни к порогу – это хозяевы сапоги. В следующий миг белое кинулось ему в ноздри и всего объяло волнением; он окунул в него морду по брови и пропахал борозду, забил им всю пасть; отфыркавшись, даже пролаял ему что-то нелепо-радостное, приблизительно означавшее: «Врешь, я тебя знаю!» Хозяин его не придерживал, распустил поводок на всю длину, и Руслан то отставал, то вперед забегал – уже белобородый, с белыми ресницами и бровями – и не мог успокоиться, надышаться, нанюхаться.
Оттого-то он и допустил маленькую оплошность – не взглянул куда следует, когда тебя выводят на службу. Но что-то, однако, насторожило его, он вздел высоко уши и замер. Явилась неясная тревога. Справа были ошкуренные столбы и проволока с колючками, а дальше – пустынное поле и темная иззубренная стена лесов, и слева такие же столбы и проволока, и такого же поля кусок, но с разбросанными по нему бараками – низкими, как погреба, из бревен, почерневших от старости. И как всегда, они на него глядели заиндевевшими, пустыми, как бельма, окошками. Все стояло на месте, никуда не сдвинулось. Но необычайная, неслыханная тишина опустилась на мир, шаги хозяина вязли в ней, точно он ступал по войлочной подстилке. И странно: никто в тех окошках не продышал зрачка – полюбопытствовать, что на свете делается (ведь люди в этом отношении нисколько не отличаются от собак!), – и сами бараки выглядели странно плоскими, как будто намалеванными на белом, и ни звука не издавали. Как будто все сразу, кто жил в них, шумел и вонял, вымерли в одну ночь.
Но – если вымерли, то ведь он бы это почувствовал! Не он, так другие собаки, – кому-то же это непременно приснилось бы, и он бы всех разбудил воем. «Их там нет, – подумал Руслан. – И куда ж они делись?» Но тут же он устыдился своей недогадливости. Не вымерли они, а – убежали! Он весь затрепетал от волнения, задышал шумно и жарко; ему захотелось натянуть повод и потащить хозяина, как это бывало в редкие, необыкновенные дни, когда они пробегали иной раз по нескольку верст и все-таки догоняли – ни разу не было, чтоб не догнали! – и начиналась настоящая Служба, лучшее, что пришлось Руслану изведать.
Однако ж не все укладывалось – даже и в редкое, необыкновенное. Он знал слово «побег», различал даже «побег одиночный» и «групповой», но в такие дни всегда бывало много шума, нервозной суеты, хозяева с чего-то орали друг на друга, да и собакам доставалось ни за что, и они – в ошеломлении, в беспамятстве – затевали свою грызню, утихавшую лишь с началом погони. Такой тишины он не слышал ни разу, и это наводило на самые ужасные подозрения. Похоже, ударились в побег все обитатели бараков, а хозяева – за ними, и так поспешно, что даже не успели прихватить собак, а без них какая же может быть погоня! И теперь лишь они вдвоем, хозяин и Руслан, должны всех найти и пригнать на место – все смрадное, ревущее, обезумевшее стадо.
Он почувствовал томление и страх, от которого захолодело в брюхе, и забежал поглядеть на лицо хозяина. Но и с хозяином что-то неладное сделалось: так непривычно он сутулился, хмуро поглядывая по сторонам, а руку, продетую сквозь автоматный ремень, держал не на ремне, как всегда, а сунул зябко в карман шинели. Руслан подумал даже, что и у него там, в животе, захолодело, и ничего удивительного, когда им сегодня такое предстоит! Он приник к шинели хозяина, потерся об нее плечом – это значило, что он все понимает и на все готов, пусть даже и умереть. Руслану еще не приходилось умирать, но он видел, как это делают и люди, и собаки. Страшней ничего не бывает, но если вместе с хозяином – это другое дело, это он выдержит. Только хозяин не заметил его прикосновения, не ободрил ответно, как всегда делал, кладя руку на лоб, и вот это уже было скверно.
Внезапно он увидел такое, что шерсть на загривке сама собою вздыбилась, а в горле заклокотало рычание. Он не отличался хорошим зрением – и знал за собою этот порок, честно его искупая старательностью и чутьем, – главные ворота лагеря бросились ему в глаза, когда они с хозяином уже вошли через калитку в предзонник. И так странен был вид этих ворот, что и представить себе невозможно. Они стояли – открытые настежь, поскрипывая от ветра в длинных оржавленных петлях, и никто к ним не бежал с криками и стрельбою, спеша затворить немедленно. Мало этого, и вторые ворота, с другой стороны предзонника, никогда не открывавшиеся с первыми одновременно, и они были настежь; белая дорога вытекала из лагеря, не разгороженная, не расчерченная в решетку, и убегала к темному горизонту, в леса.
А с вышкой что сделалось! Ее не узнать было, она совсем ослепла – один прожектор валялся внизу, заметенный снегом, а другой, оскалясь разбитым стеклом, повис на проводе. Исчезли с нее куда-то и белый тулуп, и ушанка, и черный ребристый ствол, всегда повернутый вниз. Линялый кумач над воротами еще остался, но кем-то изодранный в лохмотья, безобразно свисавшие, треплемые ветром. А с этим красным полотнищем, с его белыми таинственными начертаниями у Руслана свои были отношения: слишком запечатлелось в его душе, как черными вечерами после работы, в любую погоду – в стужу, в метель, в ливень – останавливалась перед ним колонна лагерников, с хозяевами и собаками по бокам, и оба прожектора, вспыхнув, сходились на нем своими дымными лучами; оно все загоралось – во весь проем ворот, – и невольно лагерники вскидывали головы и, ежась, впивались глазами в эти слепяще-белые начертания. Всей затаенной мудрости их не дано было постичь Руслану, но и ему тоже они щипали глаза до слез, и на него тоже вдруг нападали трепет, сладостная печаль и восторг невозможный, от которого внутри обморочно замирало[88].
Эти утраты и разрушения ошеломили Руслана, он растерялся перед наглостью беглецов. Как они были уверены, что уж теперь-то их не догонят! И как все заранее знали – что выпадет снег и заметет все следы и как трудно собаке работать на холоде. Но самое скверное, что они особенно и не таились: ведь отлично же он помнил, как все последние непонятные дни, когда собаки изнывали без службы и приходил только хозяин Руслана, и то – без автомата, покормить их и дать немножко размяться в прогулочном дворике, – как все это время вели себя лагерники. В высшей степени странно: расхаживали по всей жилой зоне табунами, визжали гармошкой, горланили песни, а то еще и собак принимались передразнивать – так непохоже и безо всякого смысла. И как же хозяин ничего этого не замечал, когда буквально все собаки чувствовали неладное и от злой тоски грызли свои подстилки!
Руслан не винил хозяина, не упрекал его. Он уже был немолод и знал – хозяева иногда ошибаются. Но им это можно. Это нельзя собакам и лагерникам, которые всегда отвечают за свои ошибки, а часто и за ошибки хозяев. И раз уж так выпало, эту ошибку – он знал – ему придется разделить с хозяином и помочь исправить ее, чего бы это ни стоило. И, думая о том, как ловко беглецы обвели хозяина, он просто растравлял себя для дела, растил в себе злобу, пока не озлился по-настоящему. Злоба его была желтого цвета. В желтое окрасились небо и снег, желтыми сделались лица беглецов, в ужасе оборачивающихся на бегу, желтыми бликами замелькали подошвы. Увидя все это вживе, он не выдержал, рванулся с яростным лаем, натягивая широкий сыромятный повод, и выволок хозяина за собою в ворота.
– Ты что, ты что, падло! – Хозяин едва удержался на ногах. Он подтащил Руслана к себе. И чтоб успокоить, проделал свой обычный номер: привздернул его за ошейник, так что передние лапы повисли в воздухе. Руслан не рычал уже, а хрипел. – Куды рвесси, в рай не успеешь? Ага, там таких только не хватает.
Затем отпустил, отстегнул карабинчик, а поводок смотал и сунул в карман шинели.
– Вот теперь иди. Вперед иди, не ошибесси.
Рукою он показывал в поле, вдоль белой дороги, и это одно могло значить: «Ищи, Руслан!» Такие вещи Руслан понимал без команды. Только вот никакого следа он не чуял, намека даже на след.
Он взглянул на хозяина быстро и тревожно, близкий к отчаянию, и, опустив голову, сделал положенный круг. Пахло иссохшими травами, прелью, мышами, золой, а людьми – не пахло. Не останавливаясь, он сделал второй круг – пошире. И опять ничего. Так давно они здесь прошли, что глупо и пытаться вынюхать что-нибудь толковое. А соврать, куда-нибудь наобум повести, а потом разыграть истерику, что сам же хозяин что-то напутал, а от него требует, – этих штук он не позволял себе. И ничего не мог напутать хозяин, они ушли в ворота, это яснее ясного, вот и танцуй от ворот. Скоро он лишился сил, почувствовал себя как выпотрошенным и плюхнулся в снег задом. Вывалив набок дымящийся язык, виновато помаргивая, прядая ушами, он честно признался в своем бессилии.
Хозяин смотрел на него и недобро кривил губы. Ни малого сочувствия Руслан не нашел в его глазах – в двух таких восхитительных плошках, налитых мутной голубизною, – а только холод и усмешку. И захотелось распластаться, подползти на брюхе, хоть он и знал всю бесполезность мольбы и жалоб. Все, чего хотели эти любимейшие в мире плошки, всегда делалось, сколько ни скули и хоть сапоги ему вылизывай, смазанные вонючим, едким гуталином. Руслан когда-то и пробовал это делать, но однажды увидел, как это делал человек – и человеку это не помогло.
– Может, подалее? – спросил хозяин. – Или тут хочешь, к дому поближе? – Он оглянулся на ворота и медленно потянул автомат с плеча. – Один хрен, можно и тут…
Руслана забила дрожь, и неожиданною зевотой стало разламывать челюсти, но он себя пересилил и встал. Иначе и не мог он. Все самое страшное зверь принимает стоя. А он уже понял, что оно пришло к нему в этот белый день, уже минуту назад случилось – и дальнейшего не избежать, и даже винить тут некого. Кто виноват, что вот и он перестал понимать, что к чему?
Он знал хорошо, что за это бывает, когда собака перестает понимать, что к чему. Тут не спасают никакие прежние заслуги. Впервые на его памяти это случилось с Рексом, весьма опытным и ревностным псом, любимцем хозяев, которому Руслан по молодости сильно завидовал. День Рексова падения был самый обычный, ни у кого из собак не возникло предчувствия: как обычно, приняли тогда колонну от лагерной вахты и, как обычно, всех пересчитали, и были сказаны обычные слова. И вот здесь, едва от ворот отошли, один лагерник вдруг закричал дико, точно его укусили, и кинулся наутек. Безумец, куда бы он делся в открытом поле, да на виду у всех! Он никуда и не делся, еще его вскрик не умолк, как автоматы загрохотали в три, в четыре ствола, а с вышки еще добавил пулеметчик. Да, на такие вот глупости, как ни странно, способны иной раз двуногие! Но своей глупостью он сильно подвел Рекса, который шел рядом и должен был держаться начеку и все предчувствовать заранее, а если уж прозевал, допустил оплошность, то кинуться следом и повалить немедленно. Вместо этого Рекс, увлекшись зрелищем, сел с высунутым языком и допустил, чтобы еще двое нарушили строй и кричали на хозяев, размахивая руками. Конечно, их тут же загнали на место прикладами, помогли и собаки, но Рекс-то даже в этом не участвовал! Он совсем перестал понимать, что к чему. Он кинулся к тому человеку, в поле, – который уже и не хрипел! – и впился в его правую руку. Это было так глупо, что сам он даже не рычал при этом, а скулил прежалким образом. Хозяин Рекса оттащил его и при всех поддал ему хорошенько сапогом под брюхо. В этот день Рексу еще доверили конвоировать, но все собаки поняли – случилось непоправимое, и Рекс это понял лучше всех.
Весь вечер после службы он переживал свой позор. Он лежал, как больной, носом в угол кабины и не притронулся к еде, а ночью то и дело принимался выть, так что все собаки с ума сходили от страшных предчувствий и не могли глаз сомкнуть. Наутро хозяин Рекса пришел за ним, и как ни скулил Рекс, сколько ни лизал ему сапоги, ничто не помогло. Его повели за проволоку, в поле, все слышали короткую очередь, и Рекс не вернулся. Не то чтобы он сразу исчез навсегда – еще несколько дней его присутствие чувствовалось в зоне, и неподалеку от дороги собаки видели его вздувшийся бок, по которому расхаживали вороны, и вспоминали ужасную ошибку Рекса. Потом и следа не осталось. Рексову кабину помыли с мылом, сменили кормушку и подстилку, повесили другую табличку на дверь, и там поселился новичок Амур, у которого все было впереди.
Рано или поздно так случалось со всеми. Одни теряли чутье или слепли от старости, другие слишком привыкали к своим подконвойным и начинали им делать кое-какие поблажки, третьих – от долгой службы – постигало страшное помрачение ума, заставлявшее их рычать и кидаться на собственного хозяина. А конец был один – все уходили дорогою Рекса, за проволоку. Лишь одно помнилось исключение, когда собака умерла в своей же кабине. Когда Бурану в схватке с двумя беглецами перебили спину железной трубой, хозяева принесли его из леса на шинели, гладили его и трепали за ухо, говорили: «Буран хороший, Буран молодец, задержал, задержал!», не знали, чем только его накормить. А к вечеру чем-то таким накормили, что он тут же издох в корчах.
Так уж повелось, что Служба для собаки всегда кончалась смертью от руки хозяина, и восемь лет, прожитых в зоне лагеря, Руслана не покидало ощущение, что это и ему когда-нибудь предстоит. Оно страшило его, навеивало кошмарные сны, от которых он просыпался с жуткими завываниями, но понемногу он с этим ощущением свыкся, понял, что избежать ничего нельзя, но отдалить – можно, только нужно стараться, стараться изо всех сил. И предстоявшее стало ему казаться естественным завершением Службы, таким же, как она сама, честным, правильным и почетным. Ведь ни одна собака все-таки не пожелала бы себе другого конца – чтобы ее, к примеру, выгнали за ворота и предоставили ей побираться, вместе с шелудивыми дворнягами, откуда-то прибегавшими к мусорному отвалу подхарчиться гнильем с кухни. Не пожелал бы этого и Руслан.
Поэтому не ползал он, не скулил о пощаде, не пытался убежать. Если б увидел хозяин его глаза – желтые, подолгу не мигающие, с четкими, как вороненые дула, провалами зрачков, – то не прочел бы в них ни злобы, ни мольбы, а лишь покорное ожидание. Но хозяин смотрел куда-то поверх его темени и ствол автомата отводил к небу. Что-то – позади Руслана – мешало ему стрелять. Руслан оглянулся и разглядел – что. Он это и раньше различил краем глаза, слышал вполуха тарахтенье и лязг, но заставил себя не обращать внимания, весь занятый поиском следа.
По белой дороге к лагерю двигался трактор. Он полз медленно, как будто сто лет уже как сжился с этим снежным полем и с этим белесым сводом небес, и без него невозможно было их себе представить. Поводя ощеренным глазастым рылом, весь в копоти и струящемся воздухе, он тащил сани-волокушу; на них, покачиваясь, сползая с дороги, плыло что-то, еще огромней его, малиново-красное; когда приблизилось оно, стало видно, что это товарный вагон без колес, прикрученный ржавыми тросами.
Руслан заворчал и ушел с дороги. Тракторы были ему не внове – они вывозили бревна с лесоповала, и ничего хорошего он из знакомства с ними не вынес. От черного выхлопа у него надолго пропадало чутье, и он делался самым беспомощным существом на свете. И к тому же на них работали «вольняшки», народ ему чужой и очень странный: они всюду расхаживали без конвоя и к хозяевам относились без должного почтения. Но, впрочем, дорогу в рабочую зону они находили сами; колонна еще только втягивалась в лес, а они уже там вовсю тарахтели. В общем, неприятный народ.
Трактор подполз и остановился, но не затих, что-то в нем возмущенно подвывало, и сквозь этот шум водитель прогаркал хозяину свое приветствие. Руслана оно поразило до крайности. Так, сколько помнилось ему, не обращался к хозяину ни один двуногий:
– Здорово, вологодский!
Возмущал уже самый вид водителя – этакая лоснящаяся багровая харя, с губастой огнедышащей пастью, с ухмылкою до ушей. Из-под шапки, которую он не снял перед хозяином, слетал на лоб слипшийся белобрысый чуб, вещь для лагерника немыслимая, как и обращение к хозяину сразу с несколькими вопросами:
– Ты не меня ли ждешь? Чо, не слышишь, чо говорю? Бытовку вон те припер, куда ее, дуру, ставить прикажешь? Или ты чо – не за начальника? Пропуска проверяешь? Так я не захватил. Потом еще, гляди, не выпустишь, а?
И он возмутительно, противно заржал, навалясь на открытую дверцу, поставив ногу в валенке на гусеницу. Хозяин на его ржанье и на вопросы не отвечал. И Руслан знал, что и не ответит. Эта привычка хозяев не переставала восхищать Руслана: на вопрос лагерника они отвечали очень не сразу или совсем не отвечали, а только смотрели на него – холодно, светло и насмешливо. И не проходило много времени, прежде чем любитель спрашивать опускал глаза и втягивал голову в плечи, а у иного даже лицо покрывалось испариной. А ведь ничего плохого хозяева ему не причиняли, одно их молчание и взгляд производили такое же действие, как поднесенный к носу кулак или клацанье затвора. Поначалу Руслану казалось, что с этим своим волшебным умением хозяева так и родились на свет, но позднее он заметил, что друг другу они отвечали охотно, а если спрашивал Главный хозяин, которого они звали «Тарщ-Ктан-Ршите-Обратицца», так отвечали очень даже быстро и руки прикладывали к ляжкам. Отсюда он и заподозрил, что хозяев тоже специально учат, как с кем себя вести, – совершенно как и собак!
– А ты чо такой невеселый? – спросил водитель. Он не опустил глаза, не втянул голову в плечи, лицо у него не покрылось испариной, а только приняло вид сочувственный. – Жалко, что служба кончилась? И вроде бы жизнь по новой начинай, верно? Ничо, не тужи, пристроишься. Только в деревню не езди, не советую. Слыхал насчет пленума? Особо не полопаешь.
– Проезжай, – сказал хозяин. – Много разговариваешь.
Однако дороги трактору не уступил. И автомат держал крепко обеими руками у груди.
– Это есть, – согласился водитель, – это за мной числится. Люблю это… языком об зубы почесать. А что делать, ежели чешется?
– Я б те его смазал, – сказал хозяин. – Ружейной смазкой. Он бы не чесался.
Водитель еще пуще заржал:
– Умрешь с тобой, вологодский! Ну, однако, красив же ты – с пушкой. Ты хоть на память-то снялся? А то не поверит маруха, не полюбит. Им же, стервям, чтоб пушка была, а человека-то – и не видют.
Хозяин не отвечал ему, и он наконец спохватился:
– Так куда, ты говоришь, ее ставить, бытовку-то?
– Где хошь, там и ставь. Мне дело большое!
– Ну, все же ты тут за начальство…
– На кой ты ее пер? В бараках не поживете?
– В бараках – не-е! Лучше в палаточках.
Хозяин повел нетерпеливо плечом:
– Ваши заботы.
Водитель кивнул и, все еще сияя харей, уселся, потянул к себе дверцу, но тут его взгляд наткнулся на Руслана. Он как бы что-то вспомнил – на лбу отразилась работа мысли, проступила жалостная морщинка.
– А ты чего это – пса в расход пускаешь? Я-то думаю – тренировка у них. Еду, смотрю – чего это он его тренирует, когда уж на пенсию пора? А ты его, значит, к исполнению… А может, не надо? Нам оставишь? Пес-то – дорогой. Чего-нибудь покараулит, а?
– Покараулит, – сказал хозяин. – Не обрадуешься.
Водитель поглядел на Руслана с уважением:
– А перевоспитать?
– Кого можно, тех уж всех перевоспитали.
– Н-да. – Водитель скорбно покачивал головой и кривился. – Самое тебе, вологодский, хреновое дело доверили – собак стрелять. Ну, порядочки! За службу верную – выходное пособие девять грамм. А почему ж ему одному? Вместе ж служили.
– Ты проедешь? – спросил хозяин.
– Ага, – сказал водитель. – Проеду.
Взгляды их встретились в упор, неподвижный, ледяной – хозяина, бешено-веселый – водителя. Трактор взревел, окутался черными клубами, и хозяин отступил нехотя в сторону. Но трактор выбрал себе другой путь – дернувшись, отвернул свое рыло от ворот и пополз наискось целиною, взрыхляя траками Неприкосновенную полосу.
Злоба, мгновенно вспыхнувшая, выбросила Руслана одним прыжком на дорогу. Малиновая краснота вагона и визг полозьев, уминающих рваную грязную колею, привели его в неистовство, но видел он ясно лишь одно – толстый локоть водителя в проеме дверцы; в него жаждалось впиться, прокусить до кости. Руслан зарычал, завыл, роняя слюну, косясь на хозяина моляще – он ждал от него, он выпрашивал «фас». Сейчас прозвучит оно, уже лицо хозяина побелело и зубы стиснулись, сейчас оно послышится – красно вспыхивающее и точно бы не изо рта вылетающее, а из брошенной вперед руки: «Фас, Руслан! Фас!»
Тогда-то и начинается настоящая Служба. Восторг повиновения, стремительный яростный разбег, обманные прыжки из стороны в сторону – и враг мечется, не знает, бежать ему или защищаться. И вот последний прыжок, лапами на грудь, валит его навзничь, и ты с ним вместе падаешь, рычишь неистово над искаженным его лицом, но берешь только руку, только правую, где что-нибудь зажато, и держишь ее, держишь, слыша, как он кричит и бьется, и густая теплая одуряющая влага тебе заливает пасть, – покуда хозяин силою не оттащит за ошейник. Тогда только и почувствуешь все удары и раны, которые сам получил… Давно прошли времена, когда ему за это давали кусочек мяса или сухарик, да он и тогда брал их скорее из вежливости, чем как награду, есть он в такие минуты все равно не мог. И не было наградою, когда потом, в лагере, перед угрюмым строем, его понукали немножко порвать нарушителя, – ведь тот уже не противился, а только вскрикивал жалко, – и Руслан ему терзал больше одежду, чем тело. Лучшей наградой за Службу была сама Служба – и даже странно, при всем их уме хозяева этого недопонимали, считали должным еще чем-то поощрить. Где-то на краешке его сознания, в желтом тумане, чернело, не стерлось и то, что хозяин задумал сделать с ним самим, но пусть же оно потом случится, а сначала пусть будет вот эта Служба-награда, пусть ему напоследок скомандуют «фас» – и хватит у него силы и бесстрашия вспрыгнуть на лягающую гусеницу, выволочь врага из кабины, стереть с его наглой хари эту ухмылку, которую не согнал и всевластный взгляд хозяина.
Нетерпение сводило ему челюсти, он мотал головою и скулил, а хозяин все медлил и не кричал «фас». А в это время делалось ужасное, постыдное, что никак делаться не могло. Сипло урчащее рыло ткнулось в опорный столб, точно понюхало его, и злобно взревело. Оно не двигалось с места, а гусеницы ползли и ползли, и столб скрежетал в ответ; он тужился выстоять, но уже понемногу кренился, натягивая звенящие струны, и вдруг лопнул – с пушечным грохотом. Ему теперь только проволока не давала завалиться совсем, но рыло упрямо лезло вперед, и проволока, струна за струною, касалась снега. Гусеницы подминали ее, собирали в жгуты, а потом по ним с визжанием проползли полозья. И когда опять показался столб, то лежал как человек, упавший навзничь с раскинутыми руками.
Там, в зоне, трактор остановился, теперь уже довольно урча. И водитель вылез поглядеть на содеянное. Он тоже остался доволен и весело прогаркал хозяину:
– Что б ты без меня делал, вологодский! Учись, пока я жив. А ты все собак стреляешь.
Его грудь, в распахнутом ватнике, была так удобно подставлена для выстрела. Но хозяин уже повесил автомат на сгиб локтя, вытащил из-под шинели свой портсигар, постучал папироской по крышечке. Он посмотрел на рисунок на этой крышечке, который сам же и выколол сапожным шилом, и усмехнулся. Он любил смотреть на свою работу и всегда при этом усмехался чему-то, а когда показывал ее другим хозяевам, так те чуть не падали от регота. И, пряча портсигар, он с этой же усмешкой смотрел, как трактор прокладывает свой страшный путь ко второму ряду и там опять трудится у столба, который оказался покрепче, так что пришлось его несколько раз бодать с разбега.
Когда и он завалился, хозяин повернулся наконец к Руслану – и будто впервые увидел его.
– Ты тут еще, падло? Я ж те сказал – иди. Кому я сказал? – Он вытянул руку с дымящейся папироской – опять вдоль дороги, к лесам. – И чтоб я тя никогда не видел, понял?
Понять его Руслан не то что не мог, но не согласился бы ни за что на свете. Впервые его не туда посылали, куда следовало немедля кинуться, а совсем в другую сторону. Двуногий приблизился к проволоке, порвал ее… и был прощен, когда в других за это палили даже без окрика. И оттого еще лютее он возненавидел харю-водителя – который наглым своим озорством спас жизнь Руслану, а заодно и другим собакам, ожидавшим своей очереди в кабинах.
Однако Руслан подчинился и пошел. Он прошел немного, услышал, что хозяин не идет за ним, и оглянулся. Хозяин уходил обратно в зону, через проход, проделанный трактором, держа автомат за ремень, так что приклад волочился по снегу. И, глядя на его ссутуленную спину, Руслан почувствовал вдруг, что и автомат, и сам он – больше не нужны хозяину. От отчаяния, от стыда хотелось ему упасть задом в снег, задрать голову к изжелта-серому солнцу и извыть ему свою тоску, которой предела не было. Еще худшим, чем он всегда страшился, оказался конец его службы: его затем вывели за проволоку, чтобы прогнать совсем, предоставить ему побираться с шелудивыми дворнягами, которых презирал он всей душой и едва ли за собак считал. Но почему же это? За что? Ведь не совершил он такого поступка, за который бы полагалась эта особенная, невиданная кара!
Но приказ хозяина был все же приказом, хотя и последним, поэтому Руслан побежал один по белой дороге к темному иззубренному горизонту.
Он знал, что будет бежать по этой дороге долго-долго – может быть, целый день, – все через лес и лес, а в сумерках увидит с высокого холма, сквозь деревья, россыпь огней поселка. Там будут дощатые тротуары, смолисто пахнущие сквозь снег, и глухие заборы, высотою с барьер на учебной площадке, будет пахнуть дымом и вкуснотою от приземистых домишек, из которых сквозь толстые ставни едва пробивается в щелочки свет, а дальше запахнет другим дымом и поездами, и, наконец, он выбежит прямо к круглому скверику перед станцией. В этом скверике тоже есть нечто, знакомое ему, виденное на учебной площадке, – два неживых человечка, цвета алюминиевой миски, зачем-то забрались на тумбы и вот что изображают: один, без шапки, вытянул руку вперед и раскрыл рот, как будто бросил палку и сейчас скомандует «апорт!», другой же, в фуражке, никуда не показывает, а заложил руку за борт мундира – всем видом давая понять, что апорт следует принести ему.
А еще там будет широкая платформа, совсем крайняя, на которую можно вспрыгнуть с земли. Длинные ленты рельсов, изгибаясь, сплетаясь, текут мимо, днем иной раз голубые, а вечером – розовые. Но те рельсы, что возле самой платформы, всегда ржавые и сразу же за нею кончаются; загнутыми кверху концами они поддерживают черный брус с фонарем, всегда загорающимся красно, когда подходит тот самый поезд, которого ждали. Он может быть зеленый, с косыми решетками на окнах, а бывает и красный, совсем заколоченный, без единой щелочки. Здесь кончалась дорога Руслана – единственная, которую он знал.
Он бежал мерной, неспешной рысью, но вдруг, спохватясь, припустил вовсю. Он догадался, зачем посылали его. Он должен быть там, на платформе, когда загорится красный фонарь и в знакомый тупик медленно втянется поезд с беглецами.
2
Утром другого дня путейцы на станции наблюдали картину, которая, верно, поразила бы их, не знай они ее настоящего смысла. Десятка два собак собрались на платформе тупика, расхаживали по ней или сидели, дружно облаивая проносившиеся поезда; в их голосах явственно слышался изрядной толщины металл. Были эти собаки почти одного окраса: с черным ремнем по спине, делящим широкий лоб надвое, отчего выглядел он угрюмым, короткость ушей и морды еще добавляла свирепости; стальной цвет боков постепенно менялся – от сизо-вороненого к ржавчине, к апельсинно-оранжевому калению, а на животе вислая шерсть отливала оттенком, который хотелось назвать «цвет зари». Светились зарею пушистый воротник на горле, тяжелое полукольцо хвоста и крупные мускулистые лапы. Звери были красивы, были достойны, чтоб ими любовались не издали, но взойти на платформу к ним никто не отважился, здешние люди знали – сойти с нее будет много сложнее.
Проходили часы, и проносились поезда – красные товарняки и зеленые экспрессы; голоса у собак скудели, металл заметно терял в толщине, а в сумерках сделался тоньше жести. Все меньше собаки расхаживали, все больше присаживались и прилегали, тупо уставясь в розовеющие полоски рельсов. Пробыв на платформе до темноты и своего не дождавшись, они сгрудились в стаю, дружно сошли наземь и разбрелись по улицам поселка.
Повторялось это и в следующие дни, но внимательный наблюдатель мог заметить, что раз от разу собак приходило все меньше и уходили они быстрее, а в металле появилась надтреснутость. Вскоре он и совсем умолк, пятеро или шестеро собак, не изменивших своему расписанию, никого уже не облаивали и не обскуливали, лишь покорно отсиживали свои часы.
В самом поселке их появление вызвало поначалу тревогу. Слишком уж рьяно прочесывали они улицы, проносясь по ним аллюром, – с вываленными из разверстых пастей лиловыми дымящимися языками. Однако ни разу они никого не тронули. А вскоре увидели, как они собираются словно бы для каких-то своих совещаний, часто оглядываясь через плечо и не допуская в свой круг посторонних. Своя была у них жизнь, а в чужую они не вторгались. Не замечали детей и женщин, подчас ненароком задевая их на бегу – и удивляясь передвижению в пространстве странного предмета. Привлекали их внимание одни мужчины, и тут избрали они себе наконец определенное занятие – сопровождать мужчин в разнообразных хождениях: в гости, в магазин или на работу. Завидев прохожего и установив еще за квартал его принадлежность к сильному полу, та или иная отделялась от стаи и пристраивалась к нему – слегка поодаль и позади. Проводив до места – возвращалась, ничего себе не выпросив. Когда же ей что-нибудь бросали съестного, собака рычала и отворачивалась, глотая судорожно слюну. Никто не знал, чем они живы, в эту свою заботу они тоже никого не посвящали. Было от них, правда, единственное беспокойство: они не любили, когда собиралось вместе более трех мужчин. Но трое – как раз законная норма на Руси, а в морозную зиму и не частая. И понемногу к собакам привыкли. Привыкли, наверное, и они к поселку, по крайней мере, не собирались отсюда уходить.
Не мог привыкнуть один Руслан, да у него и времени не было для этого. Каждое утро он отправлялся по белой дороге к лагерю и часами сидел у проволоки. Он много важного имел сообщить хозяину: что поезд еще не пришел, но когда придет, то не будет не встречен, кто-нибудь из собак обязательно там караулит; что, в общем, пока устроились на первое время и живут дружно, ну и еще кое-чего по мелочи. Как он это сообщит – Руслана не заботило, он просто о том не задумывался, всегда как-нибудь да сообщал, а хозяин как-нибудь да ухватывал. Заботило и грусть наводило другое – то, что теперь творилось в зоне. Уже повалены были многие столбы, а меж неповаленными зияли в проволоке огромные безобразные проходы и лазы, а возле бараков жгли костры какие-то непонятные пришельцы. Они здесь сбрасывали кирпичи с грузовиков и складывали в штабеля, но всем этим занимались между прочим, а больше любили побороться на снегу, перекурить часик-другой или попеть хором, сидючи рядком на бревнах – поди-ка, на тех же священных столбах! С особенным же удовольствием обыскивали женщин, похлопывая их по штанам или по груди, а те при этом шмоне хохотали или визжали как резаные. Слишком все это было не похоже на прежнюю жизнь прежних лагерников, и к тем беглецам чувствовал Руслан все возрастающую нежность. Пожалуй, он бы простил их глупый побег, только б они вернулись и снова стали в красивые стройные колонны, с хозяевами и собаками по бокам.
Очень хотелось ему войти в зону и хорошенько облаять пришлых – пусть помнят, что лагерь не им принадлежит и нечего устанавливать свои порядки. Но заходить за проволоку ему запретил хозяин, и только он мог снять свой запрет. Однако сумерки наступали, а хозяин не появлялся. Ни разу Руслан не напал на его след, не почуял любимый мужественный запах – ружейной смазки и табака, сильной, хорошо промытой молодости. Так, впрочем, пахло от всех хозяев, но Русланов еще любил душиться одеколоном, который он покупал в офицерском ларьке, и, кроме того, целый букет принадлежал ему одному, его характеру, а Руслан знал хорошо, что люди точно так же отличаются друг от друга характерами, как и собаки. Потому-то и пахнет от всех по-разному, внюхайся – и не останется никакой загадки. К примеру, его хозяин – судя по этому букету, – может быть, и не слишком храбр, но зато он не знает жалости; он, может быть, не чересчур умен, но зато он никогда никому не доверяет; его, быть может, не так уж и любят его друзья, но зато он застрелит любого из них, если понадобится для Службы. И, все это зная про хозяина, Руслан себе живо представлял, каково ему там, среди чужих, как он всех подозревает и ненавидит и весь занят мыслями, как ему вернуть беглецов и наказать других хозяев, позволивших им убежать. А в это время – единственный, кто ему во всем поможет, сидит совсем рядом и ждет только, чтоб его позвали! В представлении Руслана хозяин был велик, всемогущ, наделен редкостными достоинствами и лишь одной слабостью – он постоянно нуждался в помощи Руслана. Когда бы не так – стоило ли прибегать сюда каждый день, коченеть на морозе часами и терзаться голодом?
Ведь с того утра – накормленный в последний раз – он мало чего раздобыл себе поесть. В брюхе у него горело, тошнота изнуряла до одури, и все труднее было одолевать эту дорогу – туда и обратно. И все же он ни разу не взял из чужих рук, не подобрал ничего с земли.
Тайный и ненавистный враг поставил на его пути булочную – здесь пробивался Руслан сквозь вязкое, тормозящее бег, пьянящее облако, изливавшееся из дверей при каждом взмахе. Однажды из этих дверей вышла женщина и кинула ему довесок, и Руслан как будто напоролся грудью на преграду. Едва хватило у него сил отвернуться и зарычать.
– На спор: не возьмет, – сказал женщине вышедший с нею мужчина. – Это ж лагерная, они специально занятия проходили.
– Что же она, отравы боится? Но я же вот ем – и ничего! – С выражением умильно ласковым она отщипнула от теплого каравая и сжевала, чмокая. – Видишь, собаченька, жива-здорова. Какая ж ты глупая!
Руслан равнодушно смотрел в сторону. Эти штуки он тоже знал: сами откусывают и им ничего, знают, с какого краю, а у тебя потом пламя разгорается в пасти и все брюхо выворачивает.
– На спор, – сказал мужчина.
Подобравши довесок, он поднес его со злорадством к самому носу Руслана. Глупый мучитель, ему в голову не пришло, что если собака у женщины не взяла, существа безразличного, так у него и подавно. Он только вызвал подозрение. Руслан проводил его до дому – и запомнил этот дом.
Помогло неожиданное, все годы дремавшее в Руслане, а теперь пробудившееся представление, что еда – для него безопасная – должна быть живой. Бегающая, прыгающая, летающая, не могла же она быть кем-то подброшенной ему нарочно и, наверное, отравленной быть не могла – иначе б ее саму измучила отрава. А с давних дней погонь остались в нем воспоминания о каких-то посторонних следах в лесу, окровавленных перьях, клочках шкуры, костях – остатках чьей-то живой добычи. В первый же свой поход он проверил себя – и не обманулся. Он свернул с дороги, углубился в лес и через минуту стал охотником. Как будто всю жизнь только тем и занимался, он сразу научился разнюхивать подснежные ходы лесных мышей и пробивать снег лапой как раз в том месте, где мышь пробегала или затаилась. Скудная охота не утолила голода, но успокоила, вселила надежды. И помогла вернуться к своим обязанностям.
В остальном же было – прескверно. И как еще может быть собаке, привыкшей спать в тепле на чистой подстилке, привыкшей, чтоб ее мыли и вычесывали, подстригали когти, смазывали ранки и ссадины, – лишась всего этого, она быстро доходит до того предела, до которого не опустится и бродяга, бездомный от рождения. Бродяга себе не позволит спать посреди улицы, да еще под колесом стоящего грузовика – Руслан именно так спал, и чудом его не раздавили. Бродяга избежит греться на кучах паровозного шлака – Руслан это делал сдуру, и в несколько дней свалялась, полезла его густая шерсть, надежнейшая защита от холода, а лапы покрылись расчесами и порезами. Он с каждым днем обтрепывался, тощал, себе самому делался противен. Но глаза горели все ярче – неугасимым желтым огнем исступления. И каждое утро, проверив караул на платформе, он убегал к лагерю.
За все время никто из собак не бегал с ним. Еще в первый день, выпущенные из кабин, они обшарили всю зону и лагерь и поняли, что хозяева давно отсюда ушли и что одна надежда их увидеть – отправиться по цепочке Руслановых следов, которая и привела к платформе. Руслан оказался счастливее, его хозяин еще оставался в зоне, и чувствовалось это не нюхом даже, а сверхчутьем, верою необъяснимой, но и не обманывающей – как и представление о живой добыче.
Что станется, если и он уедет, Руслан даже думать боялся. Тогда, наверное, незачем станет жить. Потому что все, в общем-то, складывалось скверно. Да, служба несется, голод еще не заставил собак забыть о ней, но с некоторых пор при встречах с ними замечает Руслан – они его сторонятся, воротят угрюмые морды, а когда он приближается к стае – тут же расходятся. К тому же иным удается и выглядеть не такими отощавшими, как он, – небось не побрезговали падалью или помойкой, а может быть, – но как ужасно это заподозрить! – уже кое-кем совершен величайший грех: напросились на другую службу, во дворы, и были приняты, и берут теперь спокойно – из чужих рук! Но разве забыли они, разве не учили их: сегодня не отравили – отравят завтра, но отравят непременно!
И подозрения его подтверждались. Как-то он встретил Альму, они столкнулись нос к носу на углу двух заборов, и оба растерялись от этой встречи. Он не ждал увидеть ее такой сытой, холеной, веселой, переполненной какими-то своими радостями. Ему вспомнилось, кстати, что она давно уже не появлялась на платформе. Альма тоже была поражена, но тут же сделала вид, что не знает такого. А следом выскочил из ворот кривоногий гладкий кобель, угольно-черный и с белыми надглазьями, и побежал с нею рядышком по улице. И Альма ему, уроду, позволяла покусывать ее в плечо. Должно быть, она что-то сообщила ему на бегу – кобель обернулся к Руслану толстой отвратной мордой и нагло ощерился. Это он угрожал – находясь на приличном расстоянии и под защитой своей же подруги! Руслан отвернулся с презрением и побрел своим путем.
Альма его не признала! А не дальше как позапрошлой весной хозяева сводили их вместе в углу двора, освободив от всякой службы – ради той особой, которой они придавали большое значение. На это время даже клички у него с нею переменились, хозяева их звали Жених и Невеста. Что вышло из этой службы, он никогда не узнал и долго потом не видел Альму, но совместное задание сблизило их необычайно; встречаясь после этого на большой Службе, они тянулись друг к другу, сколько позволяли поводки, и всячески выказывали расположение и приязнь. Он надеялся, что скоро их опять сведут вместе, но хозяева решили иначе: привезли ей откуда-то другого пса. Кажется, впервые в жизни Руслану хотелось себе подобного загрызть до смерти, но с тем псом он так и не встретился, даже имени его не узнал.
А с этим шпаком белоглазым и связываться не стоило, до того все выглядело жалко и противно.
В другой раз он напал на след Джульбарса, старейшего в их стае. След привел в сырую вонючую подворотню и дальше во двор, завешанный бельем и заваленный дровами. Здесь Руслан просто оторопел, увидев Джульбарса лежащим на грязном половике, возле поленницы дров, – с таким видом, будто он охранял ее! С точки зрения Руслана, охранять эту дурацкую поленницу было то же, что охранять воду в реке или небо над головою; она не представляла никакой ценности, ценность могли представлять только люди. И хоть бы он просто дрых у поленницы, но этот свирепейший из свирепых, этот пес-громила, с распаханной шрамами мордой, еще и вилял хвостом, угодливо осклабясь. Кой там вилял! – просто лупил по дровам в припадке подхалимажа. И кому же предназначались его восторги? Какому-то заморышу в белой овчинке без рукавов, который там с чем-то возился около сарайчика, с машиненкою о двух колесах. От нее и машиной-то не пахло, гадостью какой-то – чуть-чуть бензина и масляная гарь. И скорее этого недокормыша с впалыми щеками можно было за лагерника признать, и то – хорошенько обвыкшегося в зоне, но уж никак – за хозяина!
А знать бы и недокормышу, что за подарочек Джульбарс, ему бы не с машиненкой возиться, а побыстрее лом в руки. Он кусал кого ни попадя, хоть своих же собак, хоть лагерников, он день считал пропащим, если кому-нибудь не пустил кровь. Стоило человеку не то что шагнуть из строя, а оступиться, шатнуться от усталости – собака же различает, когда нарушение неумышленное, – Джульбарс его тут же хватал, даже не зарычав предупредительно. Заветная была у него мечта – покусать собственного хозяина, и он таки ее осуществил – придравшись, что тот ему наступил на лапу. Момент был серьезный, все собаки ждали, что наконец-то эту сволочь отправят к Рексу, да и сам Джульбарс на лучшее не надеялся, но надо признать, повел себя удивительно: когда хозяин наутро пришел к нему, весь перебинтованный, Джульбарс его поприветствовал как ни в чем не бывало и прошелся туда-сюда по кабине, показывая, как он ужасно хромает. И все ему сошло, даже заработал три дня отдыха. Должно быть, хозяева сочли его правым или уж таким ценным, что без него Служба развалится. Ведь он всем собакам был пример: неизменный «отличник по злобе», «отличник по недоверию к посторонним». Кто б заподозрил, что он и повилять умеет чужому!
Руслан подошел и лег напротив отступника, глядя ему в глаза неистовым взглядом. Джульбарс, хоть и застигнутый врасплох, не слишком, однако, смутился. Разика два он еще лупанул по дровам и зевнул, показав бугристое черное небо – предмет гордости, знак неутомимого кусаки и бойца. Зевнул в такую сласть, что даже слезы выступили на его кабаньих глазках, из коих один по причине шрама открывался не полностью, а покуда смыкал челюсти да склеивал черно-лиловые губы, его перепаханная морда успела состроиться в гримасу сострадания. Удручало его состояние товарища, немощь тела, растерзанность души.
«И чего психовать-то? – спрашивал взгляд отступника. – Жить же надо, старик. Думаешь, неохота мне ляжку этому хиляку обработать? Так ведь жрать не даст, прогонит. Тут тебе не зона, где выдай, что положено, не повиляешь – не съешь».
«И это теперь твоя служба?» – спрашивал неистовый.
«Э, святого не трогай! На службу-то я как штык являюсь».
И его правда была, на платформу он приходил, и по два раза на дню. И как не прийти, когда клыки чешутся. Если бы поезд пришел, то-то б им было работы!
«А ежели честно, – отступник уже наступал, – то где она, твоя служба? Кто нас на нее посылал? И почем знаешь – может, она вообще не вернется?»
И теперь отступал неистовый:
«Как это может быть? Она вернется! И тогда не простят таким, как ты».
«А вот уж не беспокойтесь! Первыми позовут. Потому что, когда она будет, ты-то уже околеешь. А и выживешь – так сил не останется служить. А я, погляди-ка, псина в порядке, в мясе, в теле!»
Неистовый закрыл глаза. Не было у него сил долее препираться. И странно, он почувствовал правоту отступника – может быть, и спасительную для всех. Ведь помнилось, как этот же изменник однажды всех выручил, от смерти спас… Руслан встал и побрел со двора. А в подворотне оглянулся на новый стук: намозоливши себе хвост дровами, «отличник по злобе и недоверию» трудился теперь на мягком половике. Перешагнув высокий порог калитки, неистовый брезгливо отряхнул лапу. И не знал Руслан – а мы, грамотные, знаем ли? – что наше первое движение к гибели всегда бывает брезгливо перешагивающим через какой-то порог.
В этот день он многое еще узнал, чего бы лучше не знать. Да, попросились уже во дворы – почти все – и были приняты и накормлены, а до следующей кормежки успели показать, что умеют. Начали с курятников, это попроще, а кто и с живности покрупнее. Дик, успевший половину кабанчика сожрать, пока не застигли, теперь хранит отметину от железного шкворня – на морде, где ее и не залижешь как следует. Курок сам себя наказал: таща с плиты мясо, прямо из кипящей кастрюли, опрокинул ее на себя – полголовы и грудь остались без шерсти, таким его и прогнали за ворота. Затвору, правда, удалось бежать с гусем в зубах, а как вернуться теперь, когда новый хозяин ему издали показывает кочергу? В одном дворе, где всех собак привечают, кто ни попросится, взяли сразу двоих – Эру и Гильзу, так эти неразлучницы с того начали, что разодрались меж собою из-за кобелька, равно притязавшего на обеих, а помирившись, дружно его загрызли – только что не до смерти, едва успели у них отнять. Тоже выгнаны. А кто не выгнан – потому что не приняли или не попросился? Гром, решивший своим путем идти в жизни, пришел к помойке у станционного буфета, нажрался тухлятины – и теперь, безгласный, смерзшийся, лежит в яме неподалеку, политый известкой. Глупая Аза придумала кошек промышлять – грех невелик, Руслан бы ей и простил его, сам отведавший мышатины, но никакого же опыта работы с кошками, не знала даже, что эту тварь ни в коем случае нельзя в угол загонять, – да никого нельзя! – и кошачья лапка вмиг ей съездила по глазам. Кошку она задавила, но глаз вытек, а другой гноится, еле она им видит, с ума сходит от боли. Скверно, все скверно! И не то особенно худо, что устали ждать. Устали – верить.
Оглушенный, раздавленный всеми этими несчастьями, он лежал, вытянувшись поперек тротуара, закрыв глаза. Прохожим он казался околевающим; в таких случаях человечество разделяется на два потока – одни тебя обходят с опасливым состраданием, другие же, сердцем покрепче, просто перешагивают. Он не замечал ни тех ни других, прислушиваясь к боли, жегшей ему брюхо и десны, натертые снегом. В последнее время он часто ел снег – от жажды и от голодной тошноты. Вдруг он вспомнил, что сегодня не бегал к лагерю. И страшно ему стало, что он только сейчас это вспомнил, а перед этим надолго упустил, – страшно, как перед неведомым наказанием. Голод повредил его память. Он силился услышать запах того человека, что совал ему довесок, а слышал лишь запах хлеба. И видел только хлеб – сквозь сомкнутые веки. А когда захотел свой дом увидеть – всплыла сахарная косточка, оставшаяся в кормушке, и с нею рядом – размокший желтый окурок. Но это и подняло его с тротуара.
«Все-таки надо сбегать, – подумал Руслан. – Так много накопилось сообщить хозяину!» Ужас как не хотелось ему отправляться в далекий путь – уже близились сумерки, а возвращаться предстояло совсем в темноте или еще хуже – при луне. В темноте он почти ничего не видел, а лунный свет его чуть с ума не сводил, пробуждая неясные скорбные предчувствия. В этом смысле Руслан был вполне обычным псом, законным сыном той первородной Собаки, которую этот страх перед темнотою и ненависть к луне пригнали к пещерному костру Человека и вынудили заменить свободу верностью. Чтобы взбодриться, Руслан стал думать о косточке, которую, может быть, не выбросил хозяин, а приберег для него, – но в это как-то слабо верилось, так не бывало еще, чтобы кусок, который ты сразу не спрятал, к тебе же опять вернулся. И он задумался о грехе, о том, что забыл свои обязанности, – вот пусть проклятая луна и будет ему наказанием! Ведь всякий грех наказывается, даже самая малость, это он хорошо усвоил за свой собачий век – и не видел исключений.
Кончилась главная улица поселка, глухие ее заборы и слепенькие окошки, для чего угодно прорубленные, только не затем, чтобы из них смотреть. Здесь остановило Руслана какое-то воспоминание – о чем-то недавнем, но уже успевшем расплыться в памяти. А между тем оно не пускало его дальше и наполняло неясным предчувствием, – но не скорбным, а радостным. Он заскулил, завертелся на месте, как щенок, впервые увидевший собственный хвост, и вдруг замер, широко расставив лапы. Постояв так несколько мгновений, он опустил голову и медленно побрел обратно, веря себе и не веря.
Вот оно, это место, мимо которого так поспешно он пробежал, занятый своими мыслями. Это, правда, на другой стороне улицы, но хозяина-то можно было учуять! Его, оказывается, привезли на машине, – черт бы пожрал эту резину, черт бы выпил этот бензин! – но вот здесь он спрыгнул и потоптался, пока ему подали чемодан и мешок. Ну, что в чемодане, того не разнюхаешь, какой-то он дрянью оклеен, а в мешке – стираное белье и мыло (сиреневое, из офицерского ларька), и еще вазелин, которым смазывают консервные банки. А здесь он закурил, спичка еще пахнет дымом и его руками, потом взял чемодан и вскинул мешок на плечо – все исчезло, остался только след хозяина, четко впечатанный в снег. Тут уж не спутаешь! У него немножко кривые ноги и, пожалуй, коротковатые для его роста, зато ступает он твердо, всей подошвой сразу, как будто несет тяжелый груз. На нем сегодня праздничные, кожаные сапоги – такие, правда, у всех хозяев есть, но ведь под сапоги наматываются портянки, а они (как мы уже выяснили) пахнут его характером. И важно, что след не петляет среди других, – хозяин вообще петлять не любит, – все прямо, ни одного отклонения в сторону.
Теперь прохожие шарахались от Руслана; они его, охваченного любовью, принимали за бешеного, с цепи сорвавшегося, и впрямь был он страшен – отощавший до ребер, с желтой пеленой в глазах, мчащийся с хрипом и со звяканьем болтающегося ошейника, – страшен был и его бег по прямой, к неведомой для них цели. У станции путь ему преградил медленно разворачивающийся грузовик; Руслан проскочил под ним, ударившись спиною, но след заставил его забыть о боли и повлек дальше, в тепло раскрытых дверей, в шумную надышанную залу. И здесь, на слякотном полу, среди пропотевших валенок, гнилой мешковины, сыромяти ремней, плевательниц с вымокшими окурками, среди нечистых истомившихся тел, – оборвалась ниточка, продетая в его ноздри, за которой он бежал, как бык за своим кольцом. Тщетно он пытался почувствовать ее спасительную резь, ее натяжение, – тут еще и едой пахло, от ее пряных паров он совсем ошалел. Но вдруг он услышал – голос хозяина, неповторимый, божественный голос, который не звал его, но звучал где-то рядом, и кинулся туда – не обходами, а напрямик, через скамьи и чьи-то мешки, готовый любого порвать, кто б его не пустил к хозяину.
Однако ему пришлось справиться со своей радостью. Ворвавшись в буфет, он только хотел пролаять: «Я здесь! Вот он я!» – как увидел, что хозяин сидит за столиком не один, а с кем-то еще беседует, и подойти не решился. Став робко у стенки, он разглядывал хозяина и его собеседника – суетливого человечка с розовой вспотевшей лысиной, в сильно потертом пальто и раскиданном по груди косматом зеленом шарфе, который то ли рубашку грязную прикрывал, то ли ее отсутствие. Руслан разглядывал их обоих сравнительно, и сравнение вышло в пользу хозяина – молодого, сильного, статного, совершенно чудесного хозяина. Он бы еще чудеснее выглядел, если б не забыл надеть погоны и не сидел бы с расстегнутым воротом и закатанными рукавами. Но лицо его все равно было прекрасное, божественное, с прекрасными, божественными глазами-плошками, и он прекрасно, божественно держался. А его собеседник был просто отвратителен – с этими слезящимися глазками, с дурацкой манерой беспричинно хихикать и чесать при этом всей пятерней небритую щеку. От них, правда, от обоих попахивало не очень приятно, даже скорее омерзительно, и источником этой мерзости, как Руслан заподозрил, был графинчик с прозрачной, бесцветной, как вода, жидкостью, – но, сделав некоторое усилие, он нашел, что от хозяина пахнет гораздо меньше, совсем чуть-чуть, просто даже почти нисколько не пахнет, а вот уж от Потертого – разит невыносимо. Потертый уже тем не понравился Руслану, что при нем нельзя было кинуться к хозяину, но особенно тем, что он разговаривал с хозяином странно небрежно, не опустив глаз, даже с какой-то нескрытой усмешкой. Как тот водитель трактора.
– А ты, гляжу, попризадержался, сержант, – говорил Потертый. – Ваши-то когда подметки смазали!
Все время он называл хозяина Сержант, тогда как на самом деле его звали Ефрейтор, и странно, что хозяину это новое имя больше нравилось. Руслану оно не нравилось совершенно. Он любил имена, где слышалось «Р», он и свое любил за то, что оно с «Р» начиналось, так ведь в Ефрейторе их было целых два, и так они оба славно рычали, а в Сержанте и одно-то еле слышалось.
Хозяин отвечал не сразу, он два дела не любил делать одновременно, а прежде докончил разливать из графинчика в стопки – сначала себе, а потом Потертому.
– Значит, надо, ежели задержался.
– Ну, ты не говори, коли секрет.
– Зачем «секрет»? Теперь уже – не секрет. Архив охранял.
– Архи-ив? – тянул Потертый. – Наш-то? А как же теперь он, без охраны остался?
– Не остался, не бойсь. Опечатали да увезли.
– Понятное дело. А на кой это, сержант?
– Чего «на кой»?
– Да вот – охранять, опечатывать. Сожгли б его в печке – и вся любовь. Опять же, и все секреты там, в печке. Зола – и только.
Хозяин смотрел на него с сожалением.
– Ты чо, маленький? Или так – из ума выжил? Не знаешь, что он – вечного хранения?
– Вечного ж ничего не бывает, сержант. Ты же умный человек.
Хозяин вздохнул и взялся за свою стопку. Тотчас и Потертый схватился за свою, он только того и ждал.
– Ну, будем, – сказал хозяин.
Потертый к нему потянулся со стопкой, но хозяин его опередил, поднявши свою чуть выше, чем они могли бы столкнуться, и быстро опрокинул в рот. Медленно убрал руку и выпил Потертый. Затем они отхлебнули желтенького из кружек и затыкали вилками в еду. Руслан глотал слюну и не мог себя заставить отвернуться.
– Все же ты мне не ответил, сержант, – напомнил Потертый.
Хозяин опять вздохнул:
– Чо те отвечать, с тобой же – как с умным, а ты детством занимаешься. Ну, какой те пример привести, чтоб те понятней? Видал ты – пионеры жучков собирают, бабочек там всяких? Поймают – и на иголочку, а на бумажке – запишут. Вот те пример: вечное хранение.
– Да какое ж оно «вечное»? Через год от этого жучка пыль останется. Ну, через десять.
– Не пы-ыль! – Хозяин поднял палец. – На бумажке же все про него записано. Значит, он есть. Вроде его нету, а он – есть!
Руслан поглядел на Потертого с укоризной. Палец хозяина должен был, кажется, убедить его, а он все посмеивался и почесывал щеку.
– Это мы, значит, жучки?
– Те же самые, – сказал хозяин. Обхватив себя за локти, он налег на столик и смотрел на собеседника с ласковой улыбкой. – Вот вы разлетелись, размахались крылышками, кто куда, а все – там остались. В любой час можно каждого поднять, полное мнение составить. У кого чего за душой и кто куда повернет, если что. Все заранее известно.
– Так мы ж вроде невиновные оказались…
– Так считаешь? Ну, считай. А я б те по-другому советовал считать. Что ты – временно освобожденный. Понял? Временно тебе свободу доверили. Между прочим, больше ценить будешь. Потому что – я ж вижу, на что ты свою свободу тратишь. По кабакам ошиваисси, пить полюбил. А в лагере ты как стеклышко был и печенка в порядке. Верно?
– Да вроде, – как будто согласился Потертый. – Ну, так тем более – чего про нас-то интересно знать? Из нас уж труха сыпется. А вот их возьми, – он кивнул через плечо на сидевших за другими двумя столиками, – что тебе про них известно?
– Не бойсь, и их возьмут, если надо. Про них тоже кой-чего записано.
Потертый тоже налег на столик, и они долго смотрели в глаза друг другу, добро посмеиваясь.
– Между прочим, – сказал Потертый, – заметил я, сержант, палец у тебя – дергается. Руки дергаются – поболе, чем у меня. Весь ты дерганый, брат. Тоже это – навечно, а?
Хозяин посуровел, убрал руки со столика и взялся за графинчик. Разлил из него поровну и подержал горлышко над стопкой Потертого, чтоб последние капли стекли ему. Потертый следил за его рукою. Хозяин это заметил и потряс графинчиком – хоть ничего уже и не вытряс.
Они опять выпили, отхлебнули желтенького, после чего подобрели друг к другу, и Потертому, верно, уже неловко было за свой вопрос.
– Но ты ж не скажешь, что я живоглот был, – сказал хозяин. – Тебя, например, я хоть раз тронул?
– Меня – нет.
– Вот. Потому что ты главное осознал. Раз на тебя родина обиделась – значит у ней основания были. Зря – не обижается. А раз ты осознал – все, для меня закон, ты – человек, и я к тебе – человек. Ну, прикажут тебя тронуть – другое дело, я присягу давал или не давал? Но без приказа… Ты меня понимаешь?
– Я тебя, брат, понимаю.
– И хорошо. А на этих – мы клали, они этого никогда не осознают. И нас с тобой не поймут. А мы друг друга – всегда, верно? Вот я почему с тобой сижу.
Потертый наконец-то не выдержал хозяева взгляда или устал пререкаться, но опустил глаза.
Устал и Руслан ждать, когда на него обратят внимание в шуме и толчее буфета. Входившие и выходившие задевали его, он сиротливо прижимался к стене – покуда не сообразил, чем себя занять и быть полезным хозяину: охранять его чемодан и мешок и брошенную на них шинель. Мягко упрекнув хозяина в душе – за неосмотрительность, он важно разлегся подле, занял ту позицию, которая внушает нам уважение к четверолапому часовому и не позволяет не то что задеть его, но подойти ближе чем на шаг. И тем еще хороша была позиция, что позволяла спокойно любоваться лицом хозяина. Его чуть портили капельки, выступившие на лбу и на верхней губе, но все равно оно было прекрасное, божественное!
Руслан давно заметил, что лица хозяев, самые разные, чем-то, однако, схожи. Лицо могло быть широким или узким, могло быть бледным, а могло и смуглым, но непременно оно имело твердый и чуть раздвоенный подбородок, плотно сжатые губы, скулы – жестко обтянутые, а глаза – честные и пронзительные, про которые трудно понять, гневаются они или смеются, но умеющие подолгу смотреть в упор и повелевать без слов. Такие лица могли принадлежать только высшей породе двуногих, самой умной, бесценной, редчайшей породе, – но вот что хотелось бы знать: эти лица специально отбирает для себя Служба или же она сама их такими делает? С собаками было проще: черный Тобик с белым ушком, прижившийся около кухни, тоже как будто служил, иначе б его кормить не стали, но за все время таинственной своей службы и на вершок не прибавил в росте, не изменил окраса, да и характера не изменил – все таким же оставался попрошайкой и пустобрехом; он даже на мух лаял, а лагерникам – которые только и мечтали изловить его да зажарить на костерке – через проволоку посылал приветы хвостом. Собак, ясное дело, отбирают, всех ведь их, караульных, не с улицы позвали, привезли из питомников, а как с хозяевами – оставалось загадкой. Но в одном Руслан не сомневался: с таким лицом хозяин мог бы не тратить на Потертого столько слов, а тому давно уже следовало встать руки по швам и отправиться на работу.
– Куда путь держишь, сержант? – опять заговорил Потертый. – В город какой или же к себе, в деревню?
– Домой, – отвечал хозяин как бы в раздумье. – В городе-то чо хорошего? И отдохнуть охота.
– Это понятно. Ну а делом каким?.. Ты уж, поди, позабыл, как и вилы держат.
– На кой мне вилы? Я свои вилы подержал, семидесятидвухзарядные. Считай, полтора твоих срока оттрубил, так мне за это пенсия – как у полярного летчика. Который мильон километров налетал.
– Это хорошо. Да денежки-то не лечат. Я б на твоем месте только б сейчас и уродовался. Живо помогает.
Хозяин уставился на него неподвижным взглядом:
– Я думал, мы об этом договорились. И кончили. А ты, значит, так: сидишь со мной и подкалываешь? Это – неуважение называется.
– Тебя-то не уважать, сержа-ант! – засмеялся Потертый. – Да чему ж меня столько годков учили? Ну, не огорчайся, воскреснешь еще душой. Молодость, вся жизнь впереди!
И с этими словами он выкинул штуку, которая могла бы ему стоить жизни: перегнулся через столик и хлопнул хозяина по плечу. Руслан вскочил и кинулся – стремительно, почти бесшумно, только шваркнув когтями об пол.
Мгновенно обернувшись, хозяин успел опередить его, выбросив навстречу кулак. Удар пришелся в челюсть и задел по носу. Руслан едва не покатился с воем, но устоял, не показал врагу, как ему больно, а зарычал грозно в его сторону, почти не видя его из-за слез.
– Бох ты мой, – удивился хозяин. – Это ты, падло? Что, по буфетам уже промышляешь?
Руслан, все еще ворча, потерся носом об его колено, стало полегче, а когда погладил хозяин, то и совсем прошло.
– Твой такой? – спросил Потертый. Он даже не успел испугаться.
– Какой «такой»? Обидчивый? Это точно, мы друг дружку в обиду не даем. Правда, Руслаша? Так бы мы этого ухайдакали – будь здоров!
Все в буфете смотрели на Руслана, как будто фокуса от него ждали. А может быть, он все еще был красив и просто любовались им, как в прежние дни, когда хозяин им гордился. Однако ж буфетчице чем-то он не понравился.
– Гражданин, – заявила она хозяину из полутемного, плотно накуренного угла, – вы бы вашу собаку страшную увели куда-нибудь, тут все-таки не зона. А буфет все-таки. В общественных местах намордник полагается.
– Это зачем? – Хозяин улыбнулся ей. – Он его сроду не носил, так обходился. А ты – возьми его себе, хозяйка. Что плечьми пожимаешь? Он те свой харч отработает, ревизора на порог не пустит.
– Мне ревизора бояться нечего. А вас я, учтите, на полном официале предупредила. Покусает – штраф будете платить. И за уколы.
– Слыхал, Руслаша? Учти. Кто тя знает – может, ты бешеный. Ты ж без справки гуляешь.
Руслан слегка пряднул ушами, нагнал страдальческую морщинку на лоб и перемнулся с лапы на лапу. Если и ждали фокуса, то едва ли увидели его, когда пес так просто и так много этим сказал: что даже странно, как можно говорить о нем такие глупости, что ему, право, неловко за эту вздорную бабу, от которой хозяину пришлось из-за него выслушать неприятное, и что неплохо бы уйти отсюда поскорее, но он подождет, пока хозяин освободится.
Хозяин, развалясь на стуле, сыто рыгнул и вытащил свой портсигар. Он чувствовал недобрые взгляды и был немножко в себе не уверен; в таких случаях закуривание превращалось у него в целый ритуал: папироса долго выбиралась, потом ею стучали по крышечке с выколотым рисунком, дули в нее с трубным гудением и, хрустко разминая, ввертывали в рот по спирали; хозяин хищно закусывал ее своими ровными мелкими зубами и, поджигая, сводил глаза на кончике, а затянувшись, держал ее двумя вытянутыми пальцами на отлете и выпускал колечко дыма.
– Вот проблема, – сказал он Потертому, кивая на Руслана. – И заплатишь – никто не возьмет. А такие кадры бегают!
– Да жалко, что говорить, – ответил Потертый. – То думали: «Хоть бы вы передохли скорей, тварюги!», а теперь – жалко. Прикончили бы их разом, чем так…
– Ага, именно! Все больно жалостные, гляжу, а пострелять – другой дядя пускай.
– Другому дяде небось и приказано.
– Мало мне чо приказано. Кто приказал – уже погоны засолил и пиджачок меряет. А мне – руки марать? Когда можно и не марать. Только, видишь, как она, жалость-то? Хуже всего выходит.
Руслан понял так, что хозяин все переживает из-за вздорной бабы, и носом подтолкнул его руку, лежавшую на колене. Рука нехотя поднялась, легла на его лоб. Не падкий на ласку, не привыкший к ней, он все же ценил эту единственную, к тому же и очень редкую. Но в этот раз рука не понравилась Руслану, она была вялой, безвольной и отчего-то подрагивала, и пахло от нее этой мерзостью из графинчика.
– Ничо, Руслаша, обживесси, – сказал хозяин. – А то – позовут еще: обратно служить. Службу-то не забыл? По ночам, говоришь, снится? У, желтоглазина! Закрой зенки-то, глядеть страшно!
Рука медленно прошлась по закрытым глазам Руслана и, обхватив челюсти, вдруг сжала их жесткой хваткой. Клыки, громко клацнув, защемили губу, от боли даже вспыхнуло под веками. Но еще сильнее ужалила обида. Что за привычка была у них, у таких умных хозяев, – непременно хватать рукой. Собаку – за морду, человека – за лицо. У них это длинно называлось: «Я те щас смазь сделаю, поговори у меня!», но делалось коротко, ни собака, ни человек не успевали отшатнуться. А потом долго не могли опомниться. Вот так однажды хозяин сделал одному лагернику, который с ним пререкался и не спешил в строй, а потом – стоял оглушенный, с бледным, сразу вспотевшим лицом. С его носа упали стеклышки, которые этот лагерник очень любил, часто на них дышал и протирал платком, – теперь он за ними даже не нагнулся, хотя хозяин ему напомнил: «Подбери глаза!» – и сам же их ему подбросил носком сапога. Вот что он чувствовал тогда на своем лице, этот человек, когда шел в строю, спотыкаясь, как слепой, а потом с криком бежал по полю, упущенный несчастным Рексом.