Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе Владимов Георгий
– Делай, как умеешь. Шакальей жизни – и то ты мне пожалел. Вспомнишь еще не раз…
– Знаю, – сказал хозяин. – Все, что ты скажешь, уже знаю. Не наговорился еще?
Они не сделали больно тому человеку, но всю обратную дорогу Руслан не мог унять дрожи, скулил и рвался из ошейника, все хотелось ему вернуться и разгрести лапой мерзлые комья, задавившие белое успокоенное лицо. Никогда не вел он себя так плохо, и хозяин был вынужден жестоко отхлестать его поводком. Может быть, с этого дня хозяин и невзлюбил его.
Те мерзлые комья остались в душе Руслана, отягчив ее страхом и чувством вины, – будто он предал хозяина, обманул его надежды, будто и себя выдал, что не истинно служит в конвое, а лишь притворяется, – а такую собаку можно без промедления отвести за проволоку, потому что она в любую минуту может подвести, сделает что-нибудь не так или откажется сделать. И сколько они потом ни водили других людей в лес, хозяин уже не верил до конца Руслану, за которого сам когда-то поручился. В молодости Руслан прошел все науки, для которых и рождается собака; он прошел общую дрессировку – всю эту нехитрую премудрость: «Сидеть», «Лежать», «Ко мне», – блестяще себя показал в розыске и в караульной службе, но когда подвинулся к высшей ступени – конвоированию, инструктор засомневался, выдержит ли Руслан этот последний экзамен. И не на площадке его надлежало выдержать, где всегда тебя поправят, а в настоящем конвое, где на все одна команда: «Охраняй!» – а там как знаешь, сам шевели мозгами. И предмет охраны не склад, который никуда не убежит и особых чувств у тебя не вызывает, а ценность высшая и труднейшая – люди. За них всегда бойся и не чувствуй к ним жалости, а лучше даже и злобы, только здоровое недоверие. «Ничо, – сказал тогда хозяин. – Обвыкнется. Не сорвется». А сколькие срывались! Скольких отбраковывали и увозили куда-то на грузовике, и то если собака была молода и могла пригодиться для другой службы. Познавшим службу конвоя – один был путь: за проволоку.
Всех обманул Ингус. Он казался таким способным, все схватывал на лету. Он покорил инструктора в первое же свое появление на площадке. Инструктор только успел сказать:
– Так. Будем отрабатывать команду «Ко мне».
Ингус тотчас же встал и подошел к нему. Инструктор пришел в восторг, но попросил все повторить сначала. Ингус вернулся на место и по команде опять подошел.
– Чудненько! – сказал инструктор. – А как насчет «Сидеть»?
Ингус сел, хотя ему даже не надавливали на спину.
– Встанем.
Ингус встал. А инструктор присел перед ним на корточки:
– Дай лапу.
Ингус ее тотчас подал.
– Не ту, кто же левую подает?
Ингус извинился хвостом и переменил лапу. С тех пор он подавал только правую.
– Не может быть, – сказал инструктор. – Таких собак не бывает.
Он взял учетную карточку Ингуса, чтобы убедиться, что тот еще не проходил дрессировки и знает только свою кличку и команду «Место!».
– Так я и думал, – сказал инструктор. – У него, конечно, исключительная анкета. На редкость удачная вязка! Какие производители! Я же помню Рема – редчайшего ума кобель. И матушка – Найда, ну как же, четырежды медалистка. Ее воспитывал сам Акрам Юсупов, большой знаток, кого с кем повязать. А сынишку он, видно, для Карацупы готовил, отсюда и кличка[91]. И все-таки я говорю: «Не может быть!»
Он созвал хозяев подивиться необыкновенным способностям Ингуса. Он спросил у них, видели ли они что-нибудь подобное. Хозяева ничего подобного не видели. Он спросил, не кажется ли им, что под собачьей шкурой скрывается человек. Хозяевам этого не показалось. Человек в любой шкуре от них бы не укрылся.
– Что я хочу сказать? – сказал инструктор. – Если б такая собака была на самом деле, я бы здесь уже не работал. Я бы с нею объездил весь мир. И все поразились бы, каких успехов достигло наше, советское собаководство, наши гуманные, прогрессивные методы. Потому что такие собаки могут быть только в нашей стране!
Ингус внимательно слушал, склонив голову набок, как ему и полагалось по возрасту, но глаза были недетски серьезны. И уже тогда, в первый день, заметили в этих янтарных глазах тоску.
Он рос, и росла его слава. С легкостью необычайной переходил он от одной ступени к другой – да не переходил, а перепрыгивал. Сухощавый, изящный и грациозный, он стрелою мчался по буму, играючи одолевал барьеры и лестницу, с первого раза прыгнул в «горящее окно» – стальную раму, политую бензином и подожженную, в розыске показал отличное верхнее и нижнее чутье[92]. Оправдал себя и в карауле, хотя хорошей злобности не выказал, а скорее, какую-то неловкость и смущение за дураков в серых балахонах, пытавшихся стащить у него мешок с тряпками, порученный ему для охраны. В гробу он видел и этот мешок, и эти тряпки, но ни разу не отвлекли его, не смогли подойти незаметно или проползти на животе за кустами, чтобы напасть со спины. Он показывал, что видит все их проделки, и самим балахонам делалось неловко, когда с такой грустью смотрели на них эти янтарные глаза.
Джульбарс тогда обеспокоился не на шутку. Законный отличник по своим предметам – злобе и недоверию, он, однако, лез быть первым во всем, хотя чутьецо имел средненькое, а по части выборки был совершенная бестолочь: когда его подводили к задержанным, он до того переполнялся злобой, что запахов уже не различал, хватал того, кто поближе. Но он считал, что если собака не постоит за себя в драке, то все ее способности ничего не стоят, и всем новичкам, входившим в моду, предлагал погрызться. Не избежал его вызова и Руслан – и испытал натиск этой широкой груди и бьющей, как бревно, башки. Дважды он побывал на земле, но покусать себя все же не дал, а зато у Джульбарса еще прибавилось отметин на морде, к чему он, впрочем, отнесся добродушно, даже покачал хвостом, поощряя молодого бойца. С Ингусом все вышло иначе: он просто отвернулся, подставив для укуса тонкую шею, и при этом еще улыбался насмешливо, показывая, что не видит смысла в этих солдатских забавах. Старый бандит, конечно, впился в него сглупа и уже было пустил кровь, да вовремя сообразил, что нарушает правило хорошей грызни: «Кусай, но не до смерти», – и отступил, не дожидаясь трепки от всех собак сразу.
Джульбарс, однако, скоро утешился. Он увидел – а другие собаки это и раньше видели, – что первенствовать Ингусу не дано. Не рожден он был отличником – во всем, что так легко делал. Не чувствовалось в нем настоящего рвения, жажды выдвинуться, зато видна была скука, неизъяснимая печаль в глазах, а голову что-то совсем постороннее занимало, ему одному ведомое. И скоро еще заметили: он мог десять раз выполнить команду без заминки, и все же хозяин Ингуса никогда не мог быть уверен, что он ее выполнит в одиннадцатый. Он отказывался начисто, сколько ни кричали на него, сколько ни били, и отчего это с ним происходило, никто понять не мог. Вдруг точно столбняк на него нападал, он ничего не видел и не слышал, и только инструктору удавалось вывести его из этого состояния.
Инструктор подходил и садился перед ним на корточки:
– Что с тобой, милый?
Ингус закрывал глаза и отчего-то мелко дрожал и поскуливал.
– Не переутомляйте его, – говорил инструктор хозяевам. – Это редкий случай, но это бывает. Он все это знал еще до рождения, у мамаши в животе. Теперь ему просто скучно, он может даже умереть от тоски. Пусть отдохнет. Гуляй, Ингус, гуляй.
И один Ингус разгуливал по площадке, когда все собаки тренировались до одури. К чему это приведет, заранее можно было догадаться. Однажды он просто удрал с площадки. Удрал вовсе из зоны.
Он должен был пройти полосу препятствий вместе с хозяином, но без поводка. И вот они вдвоем пробежали по буму, перемахнули канаву и барьер, прорвались в «горящее окно», а напоследок им надо было проползти под рядами колючки, натянутой на колышки, но туда полез только хозяин Ингуса, а сам Ингус помчался дальше, перепрыгнул каменный забор и понесся широкими прыжками по пустынному плацу. Его не остановила даже проволока, – ну, под проволокой собаке нетрудно пролезть, но как преодолел он невидимое «Фу!», стоящее перед нею в десяти шагах и плотное, как стекло, о которое бьется залетевшая в помещение птица? И куда смотрел пулеметчик на вышке, обязанный во все живое стрелять, нарушающее Закон проволоки!
Когда сообразили погнаться за Ингусом, он уже пересек поле и скрылся в лесу. Он мог бы и совсем уйти – бегал он быстрее всех, и ему не нужно было тащить на поводке хозяина, но проклятая мечтательность и тут его подвела. Что же он делал там, в лесу, когда его настигли? Устроил, видите ли, «повалясики» в траве, нюхал цветы, разглядывал какую-то козявку, ползущую вверх по стеблю, и, как завороженный, тоскующими глазами провожал ее полет. Он даже не заметил, как его окружили с криками и лаем, как защелкнули карабин на ошейнике, и только когда хозяин начал его хлестать, очнулся наконец и поглядел на него – с удивлением и жалостью.
Когда пришло время допустить Ингуса к колонне, тут были большие сомнения. Инструктор не хотел отпускать его от себя, он говорил, что у Ингуса еще не окрепли клыки и что лучше бы его оставить на площадке – показывать работу новичкам. Но Главный-то видел, что с ватным «Иван Иванычем» Ингус расправляется других не хуже, а насчет показа, сказал Главный, так это инструктор и сам умеет, за это ему и жалованье идет, а кормить внештатную единицу – на это фонды не отпущены. И сам Главный решил проэкзаменовать Ингуса. Все волновались, и больше всех инструктор, он очень гордился своим любимцем и все же хотел, чтоб тот себя показал в полном блеске. И что-то с Ингусом сделалось – может быть, не хотелось ему огорчить инструктора, а может быть, снизошло великое вдохновение, оттого что все только на него и смотрели, но был он в тот день неповторим и прекрасен. Он конвоировал сразу троих задержанных; двое попытались бежать в разные стороны, и всех их он положил на землю, не дал даже головы поднять и не успокоился, пока не подоспела помощь и на всех троих защелкнулись наручники. Целых пять минут он был хозяином положения, Главный сам следил по часам и сказал после этого инструктору:
– Вы ще в меня сомневаетесь! Работать ему пора, а не цветочки, понимаешь, нюхать.
Но когда допустили Ингуса к колонне, выяснилось, что работать он не хочет. Другим собакам приходилось работать за него. Колонна шла сама по себе, а он гарцевал себе поодаль, как на прогулке, не обращая внимания на явные нарушения. Лагерник мог на полшага высунуться из строя, мог убрать руки из-за спины и перемолвиться с соседом из другого ряда – как раз в эту минуту Ингуса что-нибудь отвлекало, и он отворачивался. Но ведь помнился хозяевам тот экзамен, похвала Главного! Оттого, наверно, и прощалось Ингусу такое, за что другой бы отведал хорошего поводка. И только собаки предчувствовали, что ему просто везет отчаянно, а случись настоящее дело, настоящий побег – это последний день будет для Ингуса.
Так он и жил – с непонятной своей мечтой, или, как инструктор говорил, «поэзией безотчетных поступков», всякий день готовый отправиться к Рексу, а умер не за проволокой, а в лагере, у дверей барака, умер зачинщиком собачьего бунта.
В цепкой памяти Руслана был, однако, свой порядок событий, свое прихотливое течение, иногда и попятное. Все лучшее – отодвигалось подальше, к детству; там, в хранилище его души, в прохладном сумраке, складывались впрок сладкие мозговые косточки, к которым он мог вернуться в тягостные минуты. Все же обиды и огорчения, все скверное – он тащил на себе, как приставшие репьи, которые нет-нет да стрекнут еще свежим ядом. И вот выходило по хронологии Руслана, что та счастливая выборка, тот день его отличия, торжества – остались чуть не на заре его жизни, и там же лежал «Войдите-В-Мое-Положение», удавленный тросом, – к несчастному собачьему бунту, как будто вчера случившемуся, он уж поэтому не мог иметь отношения. Но когда потекли воспоминания о бунте, когда наполнились запахами, звуками, цветом, «Войдите-В-Мое-Положение» вошел в них еще живой, он вошел в теплую караулку, дыша себе на руки, и сообщил хозяевам что-то тревожное, от чего они тотчас побросали окурки и поднялись, разбирая автоматы и поводки.
Вскочили и собаки, разомлевшие в тепле, одуревшие от вони овчинных полушубков, и уже рвались с хрипом на двор, позабывши начисто, почему их в этот день не гоняли на службу. Боже, какой мороз схватил их за морды когтистой лапой! Он калеными иглами пронзил ноздри и вытек из глаз слепящей влагой; даже во лбу от него заломило, точно они в прорубь окунулись. И уж тут не помнилось, куда же он делся, «Войдите-В-Мое-Положение», тут хронология прощалась с ним навсегда, – то ли он остался в караулке, то ли это он, весь нахохленный, плечом отодвигал воротину и потом спрятался в будке у вахтера, а может быть, он исчез возле самого барака, рассеялся в тумане, осыпался льдистыми искрами, и их замело поземкой. Завидев барак, собаки опять стали рваться – там уж какая ни будет работа, а все же тепло! – но Главный хозяин, который шел впереди и тер себе рукавицей багровое лицо, всех остановил у дверей. А сам, подкравшись, отворил их без скрипа и стал слушать, вздев одно ухо на ушанке.
Из тамбура потянуло теплом и привычным смрадом и послышался неясный гул – вот так собачник гудит, возмущенно и неразборчиво, когда запаздывает кормежка. За тонкими вторыми дверьми что-то громадное ворочалось, стукалось глухо об пол или об стенки, исходило криками и причитаниями, быстрым запальчивым бормотанием. Похоже, происходила одна из тех свар, которые у людей невесть с чего начинаются, с полуслова, раздраженного спора, и неумолимо разрастаются в грызню, а потом так же быстро остывают, и все расходятся, но кто-нибудь, бывает, и остается лежать с прижатыми к животу руками, корчась в судороге, а то и вовсе не шевелясь.
Главный хозяин открыл и эти двери – пошире, точно в них должен был грузовик войти, – и стал на пороге, по пояс в морозном облаке.
– Сука, закрой, а то ушибу! – И вслед за этим хриплым воплем, долетевшим из темной глубины, что-то еще прилетело тяжелое и шмякнулось о косяк рядом с его ушанкой.
Главный хозяин спокойно выждал, когда утихнет.
– Так, – сказал он, покачиваясь, заложив руки за спину. – Так. Значит, судьбы родины обсуждаем?
Барак совсем замолк. Но тотчас же кто-то, поближе к дверям, отозвался с готовностью:
– Что вы, гражданин начальник. И думать себе не позволим! Мы только о том, что не возбраняется в свободное время.
– Ага… А то я иду мимо – шо-то, смотрю, в их жарко сегодня. Может, думаю, поработать надо дать людям. А то ж стомятся.
Барак опять отозвался – тем же голосом, с легким быстрым смешком:
– Работать – это мы всегда, с большой радостью. Только градусник, сука, ниже нормы упал.
– Вы вже поглядели. А я ще нет. Так мне сдается, шо вроде потеплело.
– Гражданин капитан! – Он был неистощим, этот голос, и столько в нем было приветливости, вкрадчивого умиления. – За что мы вас так уважаем? За хороший, здоровый юмор. Зайдите, будьте добреньки, а я дверь закрою.
И неясная тень приблизилась к облаку, вошла в него. Но Главный ее отстранил рукою.
– Так я ж разве против шуток? Я и дебаты, если хотите, признаю, когда культурно, выдержанно. Но только ж работа страдает, это ж нехорошо.
В темном нутре барака опять возникло гудение. И другой голос – хриплый, таящий в себе надреманное тепло и тоску расставания с ним, – спросил с унылой безнадежностью:
– Стрелять будешь?
– Как это «стрелять»? – удивился Главный. – Шо в меня – восстание в зоне, шоб я стрелял? Нету ж восстания?
– Нету, – облегченно, радостно выдохнул барак. – Нету!
– Видите? Так шо – зачем я буду стрелять? Лучше я каток вам тут залью.
– Какой каток?
– Обыкновенный. Вы шо, катка не видели? В кого коньки есть, тот покатается.
Робкая тень опять приблизилась, попыталась проскользнуть в двери и была отодвинута рукою Главного.
– Нет, это мне толку мало, шоб один вышел или десять. Мне – шоб все, дружно.
Барак только на миг затих, только чтоб успело прозвучать тоскливое, молящее:
– Братцы! Ну, выйдем. Сами ж виноваты…
И тотчас опять заворочалось громадное, забилось в корчах, разразилось воплями:
– Ложись ты, сука, убью!..
– Закон есть!..
– Ниже нормы градусник!.. Не выгонишь!
– Ложись все!..
– Закон!..
Они не видели, что катушка с пожарным рукавом уже покатилась от водокачки. Двое хозяев толкали ее, наваливаясь на лом, продетый в середине, и, не докатив немного до дверей, повалили ее на снег. К ним еще двое кинулись сбрасывать оставшиеся витки, а те ни секунды не ждали, схватили желтый сияющий наконечник и с ним побежали к дверям. Главный хозяин отошел со скорбным лицом, грустно выдохнул пар изо рта и кому-то вдаль махнул рукавицей. И оттуда, куда махнул он, потек еле слышный шорох, сплющенный рукав стал оживать, круглиться, из желтого наконечника выплюнулось влажно-свистящее шипение, и те двое пошатнулись в тамбуре. Толстая голубая струя ударила под потолок барака, опустилась ниже, снесла лежавшего на верхних нарах вместе с его пожитками, несколько робких теней, ринувшихся навстречу, отшибла вглубь. Двое хозяев, упираясь сапогами в скользкий порог, с трудом удерживали тяжелый наконечник, струя металась из стороны в сторону и раздавала удары, гулкие, как удары дубинки. Над их головами потекло из барака белое облако, и вместе с надышанным теплом вылился не крик, не вопль, а протяжный прерывистый вздох, какой издает человек перед тем, как надолго погрузиться в воду.
Этим вздохом забило уши Руслану, и он уже почти не слышал, как брызнули стекла в окошках и затрещали рамы, не понял, что за серая дымящаяся пена поползла из окон на снег, понял лишь, когда она стала распадаться на отдельных людей, пытавшихся подняться, в то время как сверху на них валились другие. Главный хозяин вытащил руку из-за спины и показал в их сторону, – струя, потрескивая, опустилась на них плавно изгибавшейся дугою, задержалась надолго и возвратилась в барак. Но те, выпавшие из окон, уже не пытались подняться, а только слабо шевелились на снегу, сами делаясь белыми прямо на глазах.
Руслан, не в силах устоять на месте, вертелся и взвизгивал, поджимая то одну, то другую лапу. Эти белые блестки, покрывавшие их одежду кольчугой, он словно бы ощутил на своей шкуре, плотной и пушистой и все же продуваемой ледяным ветром. И понемногу блестки стали желтеть, что случалось с ним в минуты наивысшей злобы, и сквозь желтую пелену он только и видел отчетливо – толстый, шевелящийся на снегу рукав. Эта гадина подползала к его лапам, брызгаясь из своих мельчайших прорех, а в одном месте, переламываясь складкой, которую хозяева не успевали расправлять сапогами, приподнималась и зависала прямо перед носом у него, угрожая броситься, но сразу же опадая, как только Руслан подавался навстречу.
На его счастье, кто-то был моложе, нетерпеливее – и не выдержал первым. Руслан услышал его звенящее рычание, и по краю желтой пелены промелькнул он сам – темно-серый и тонкий, вытянутый в прыжке. Угрозу, предназначавшуюся Руслану, Ингус перехватил на лету, упал с закушенным рукавом и придавил лапами. Тот сразу стал вырываться, и это еще придало Ингусу злости; он рвал своего врага с остервенелым урчанием, мотая головою, и из-под клыков его брызгало радужными искрами. Те двое хозяев, что держали наконечник, закричали и потащили рукав к себе, но вместе с Ингусом. А поводок тащил его назад, сдавливая тонкую шею, и у Ингуса помутились глаза, налились кровью, но он не отпустил взятое.
– Шо то с им? – спросил Главный хозяин. Он уже подходил не спеша, он надвигался – божество с голубыми страшными глазами, с гневным лицом, подпирая своей ушанкой голубой купол небес. А Ингус лишь покосился в его сторону, Ингусу было не до него. – Шо то с им, я спрашиваю? Сбесился?
– Холера его знает, тарщ ктан, – сказал хозяин Ингуса. Он был в отчаянии. Он пнул Ингуса в бок сапогом, Ингус жутко всхрипнул, но не разжал клыков. – Что с ним всегда. Вы ж знаете.
– А ну, дайте сюда. – Главный протянул руку, и один из хозяев кинулся подать ему лом. Главный досадливо поморщился. – Та не, я ж вам не то показываю.
Он протягивал руку к автомату. Хозяин Ингуса торопливо, суетясь, стащил через голову ремень. И с болью, угнездившейся навсегда в душе Руслана, он увидел наконец, как же это бывает, когда собаку уводят за проволоку. Дырчатый вороненый кожух опустился, закачался над головой Ингуса, как бы примериваясь вонзиться между буграми крутого лба и оттянутыми в ярости ушами, но не вонзился, а в нем самом, в кожухе, что-то быстро задвигалось, и вокруг скошенного черного рыльца вспыхнул яркий красно-оранжевый ореол, а из головы Ингуса… из черной рваной дыры плеснуло горячим, розовым, с белыми осколками. И, содрогнувшись, Ингус стал вытягиваться – головою к ногам Главного хозяина, точно тянулся еще напоследок положить закушенный рукав на его сапоги.
Хозяин Ингуса хотел выдернуть рукав – и голова Ингуса запрокинулась; он еще жил, еще шевелился, но лишь челюстями, сжимавшимися в последней хватке. Хозяин Ингуса бросил рукав и выпрямился. Он смотрел, и смотрел Главный, и другие хозяева, как толстая серая гадина мечется и возит по снегу окровавленную голову Ингуса. Но зверь на это смотреть не может – и Руслан не стал смотреть, он упал рядом с Ингусом. Еще и теперь, вспоминая, как все случилось, он ощутил фанерную твердость рукава и льдистый холод, пронзивший его клыки. И всю безнадежность перегрызть брезентовое горло он почувствовал сжавшимся сердцем, – только прокусить он мог, наделать еще прорех, из которых били с шипением колючие струйки, а загривок, беззащитный загривок дыбом вставал от жгучей близости черного рыльца, из которого должна была, не могла же не грянуть расплата! Но, переживая не раз свой несчастный проступок, он все же не мог до конца почувствовать себя виноватым. Ведь и хозяева делали то, чего никак не могли одни двуногие делать с другими двуногими, и разве только он, Руслан, последовал за мертвым Ингусом? Его единоличный грех длился только миг, и тотчас же его разделили другие. Что-то большое, сильное, серое перемахнуло через Руслана и, круто повернув, рухнуло всей тушей. Скосясь, он увидел Байкала, всегда такого спокойного и послушного, еще через мгновение бросилась хитрая Альма, совсем близко от челюстей Руслана приладил мохнатые челюсти Дик – отличник по охране задержанных, – и вот уже вся стая полезла грызть ненавистный рукав. Они все, все вышли из повиновения, презрели долг и приказ, забыли о вечном страхе перед черным рыльцем, и хозяевам пришлось узнать, что своих зверей они тогда только могут подчинить себе, когда звери особенно не возражают. А сейчас они были глухи и к бешеным рывкам поводка, от которого чуть не ломалось горло, и к ударам сапогом под брюхо, и к тому, что Главный хозяин в гневе размахивал автоматом и кричал, чтоб все отошли и не мешали ему перестрелять этих тварей одной очередью: все равно они порченые и нужно набрать новых! А такие вещи понимает собака, как ни груб и ничтожен человеческий язык. Но кто же из них сумел опомниться, кто отступил благоразумно? Иногда то один, то другой поднимал морду к бездонному холодному небу и выл, жалуясь не на боль, а на свой же собственный грех, на свой бедный разум, который не в силах справиться с безумием. Если бы кто-нибудь разгадал собачьи молитвы, он бы узнал, что это одна и та же извечная жалоба – на свою немощь проникнуть в таинственную душу двуногого и постичь его бессмертные замыслы. Да, всякий зверь понимает, насколько велик человек, и понимает, что величие его простирается одинаково далеко и в сторону Добра, и в сторону Зла, но не всюду его сможет сопровождать зверь, даже готовый умереть за него, не до любой вершины с ним дойдет, не до любого порога, но где-нибудь остановится и поднимет бунт.
И кто бы подумал, что всех выручит Джульбарс? Единственный, кто сохранил спокойствие, всеми забытый, он вдруг сошел с места, потягиваясь со сладостью, как будто на драку выходил за свое первенство, когда уже все противники свели счеты. Никто не заметил, когда он успел перегрызть поводок – а он их постоянно грыз, когда нечего было грызть и некого кусать, – но все увидели, как он идет не спеша, с волочащимся по снегу обрывком. Он подошел вплотную к Главному и стал против черного зрачка, загораживая остальных собак, а своими полутора глазками зорко следил, чтоб Главный не положил палец на спуск: маленькое незаметное движение, но отлично известное Джульбарсу, – столько раз его показывал на площадке инструктор, – и оно могло стать последним в жизни Главного хозяина. И Главный не решился положить палец, он-то знал, что за деятель этот Джульбарс, которого он подпустил слишком близко. Он немножко растерялся, а Джульбарс и это отлично понял, поэтому и позволил себе небольшую наглость – поддел своей раздвоенной медвежьей башкой черный ствол и чуть подбросил кверху. Главный от этой наглости оторопел, но все же она ему понравилась, лицо у него смягчилось, и он сказал, утирая лоб варежкой:
– Ничо, пусть погрызут собачки. Воды хватит.
Тогда Джульбарс, все так же спокойно, поворотился к нему задом и пошел на место.
Их безумие скоро прошло, и все они поняли, с каким врагом схватились. Он наказал их, как они и не ждали, – Руслан об этом вспомнить не мог без дрожи. Так живо опять почувствовалось ему, как он захлебывается упругой и обжигающей, бьющей из прорех водою, а шерсть на его животе, где она так нежна, так длинна и пушиста, примерзает к ледяному намытому бугру и рвется с болью, и ему уже самому не встать. Во что превратились они все, укрытые всегда своими роскошными шубами, а теперь промокшие до последней шерстинки и враз отощавшие, жалкие, слезно молящие о пощаде!
Этой же струей хозяева потом вымывали их, примерзших к наледи, и бегом утаскивали в караулку, а некоторых, кто даже стоять не мог, волоком тащили на полушубках. Там они все сползлись в один угол, вылизываясь и жалуясь друг другу на случившееся. Их растаскивали, а они сползались опять – их низкий закон повелевал им в несчастье ободрять друг друга, а в мороз греть и сушить.
А потом была полная ужасов ночь, когда их развели по кабинам и оставили каждого наедине со своим грехом. Конечно, они могли перелаиваться сквозь стенки, но это уже никого не грело, и больше им нечего было передать друг другу, кроме взаимных упреков и смертных предчувствий. Многим тогда приснился Рекс, они слышали его голос, хриплый от стужи и ветра, – Рекс плакался, как ему одиноко за проволокой, и звал всех к себе. А кто постарше, вспоминали какого-то Байрама, которого Руслан не застал, но который, оказывается, еще до Рекса торил эту тропу, а для совсем старичков первой была знаменитая Леди, которую хозяева называли еще «Леди Гамильтон», – она-то и открывала всю злосчастную плеяду, а до нее история лагеря тонула во мраке.
Утром хозяева пришли в обычный час, принесли еду, но к собакам не прикасались. Они чистили кабины, трясли в коридоре подстилки и переговаривались злыми голосами, неодобрительно отзываясь о Главном хозяине, и одни говорили, что он «конечно, справедливый, но зверь», а другие им возражали, что он «все ж таки зверь, хотя – справедливый». Потом пришел сам Главный и велел пощупать у собак носы.
– В кого горячий, нехай отдыхають, а других – выводить. Та следить мне, шоб никаких таких эксцессов не було!
Зачем в такую же стужу вывели их на службу? Зачем заставили сидеть полукругом в оцеплении перед тем же бараком, теперь безмолвным, не вызывающим у собак ничего, кроме смутной тягости от вчерашнего? Неужели же охранять огромный этот ящик на колесах, эту дощатую фуру, которую они всегда видели, когда в лагере бывали смерти? Две заплаканные лошаденки, помахивая головами, похожими на молотки, уныло вкатывали ее в лагерные ворота и тащили от барака к бараку, а потом, нагруженную, трясли по колдобинам к лесу, и собакам в голову не приходило, чтобы кто-нибудь посягнул на то, что в ней везли. Да эта фура себя охраняла сама лучше любого конвоя: зимой она жуть наводила шуршанием и костяным стуком об ее высокие щелястые борта, а в летний зной, когда над нею густо роились мухи, бежать хотелось куда глаза глядят от ее тошнотного смрада. Когда бы Руслан мог давать названия запахам, он сказал бы, что от этой фуры пахнет адом. Как все его собратья, не принимал он смерти-небытия, где вовсе ничего нет и пахнуть ничем не может, – и что такое собачий ад, он все же смутно представлял себе: это, наверное, большой полутемный подвал, где всех их, байрамов и рексов, прикованных цепью к стене, день-деньской хлещут поводками и колют уши иглой, а есть дают одну сплошную горчицу. Картина человечьего ада представлялась ему загадочной, но, верно, и там веселого было мало, уже и того довольно, что люди отправлялись туда совершенно голыми. Их одежду делили между собой живые, и Руслан еще долго их путал с ушедшими или подозревал, что те где-то прячутся поблизости и вот-вот объявятся. На его памяти никто, однако, не объявился; в свой подвал они тоже уходили на долгий срок, и столько же было надежды их дождаться, как встретиться с живым Рексом. Но что объединяло эти два ада – непонятный, неутишимый страх и глухая тоска, с которыми не совладать, от которых не деться никуда, стоит тебе лишь коснуться этой жуткой тайны.
В тишине безветрия был слышен мороз: шелестел пар из лошадиных ноздрей, с треском лопались комки навоза, потрескивало, постанывало все дерево фуры. Лошаденки, с заиндевевшими гривами и хвостами, стояли не шелохнувшись, и понуро сутулился возница на козлах, никак не откликаясь на громкий стук за спиной, будто кидали ему из окна большие белые свежерасколотые поленья. Лишь раз он обернулся поглядеть, не перегрузят ли его сегодня, и опять укутался до бровей в свой черный тулуп.
Главный хозяин, который один похаживал внутри оцепления, нервничал напрасно. Он мог быть доволен, как все спокойно происходило и как терпеливо несли свою службу собаки, хоть очень уж пристуживало зады на снегу и клыки плясали от судороги. Они чувствовали спинами, как из других бараков смотрят в продышанные зрачки чьи-то горящие глаза, иногда и сами не выдерживали и оборачивались, – да в такой мороз, когда все запахи глохнут, по их понятиям, произойти ничего не могло. Ничего и не произошло, только вдруг один из двоих, нагружавших фуру, высунулся и крикнул, грозя кулаком Главному: «Вы за это ответите!» – но другой ему тут же зажал рот рукавицей и оттащил подальше в сумрак. Главный в это время стоял спиной к окну и не обернулся.
Эту скорбную службу они высидели до конца, как хотелось Главному, и за то, наверно, и были все прощены. Пожалуй, останься с ними Ингус, и он бы ее высидел, и тоже б его простили. Ужасно всех придавило, как все нелепо вышло с Ингусом; даже Джульбарс, который к нему всегда ревновал, и тот в себя не мог прийти, считал, что это его недосмотр. Но больше всех поразило то, что случилось, инструктора. После собачьего бунта он ходил как оглушенный. Он стал путаться в собачьих кличках, говорил, например, Байкалу или Грому: «Ко мне, Ингус!» – и удивлялся, что они его не слушаются. Ему всюду мерещился Ингус, постоянно он его высматривал в стае, хотя собаки давно уже сообщили инструктору, что Ингус лежит за проволокой с куском брезента в пасти, который пришлось вырезать, потому что он так и не отдал его своими «неокрепшими» клыками, а хозяевам лень было дробить ему челюсти ломом.
Так и не дождавшись своего любимца, инструктор вот что придумал: стал сам изображать Ингуса. В самом деле, в нем появилось что-то ингусовское: та же мечтательность, задумчивость, безотчетность поступков; он даже и бегал теперь на четырех, пританцовывая, как Ингус. И все больше эта игра захватывала инструктора, все чаще он говорил: «Внимание, показываю!» – и показывал, как если б это делал Ингус, и все лучше у него получалось, – а однажды он взял да и проделал это в караулке: о чем-то заспорив с хозяевами, вдруг опустился на четвереньки и залаял на Главного. Так, с лаем, он и вышел в дверь, открывши ее лбом. Хозяев он рассмешил до слез, но когда они отреготались и решили все-таки поискать инструктора – где же они его нашли? Он забрался в Ингусову кабину и вызверился на них с порога, рыча и скаля зубы.
– Я Ингус, поняли? Ингус! – выкрикивал он свои последние человеческие слова. – Я не собаковод, не кинолог, я больше не человек. Я теперь – Ингус! Гав! Гав!
И тут-то собаки впервые поняли – о чем он лает. В него переселилась душа Ингуса, вечно куда-то рвавшаяся, а теперь поманившая их за собою.
– Уйдемте отсюда! – лаял инструктор-Ингус. – Уйдемте все! Нам здесь не жизнь!
Хозяева связали его поводками и оставили на ночь в той же кабине, и во всю ночь не мог он успокоиться и будоражил собак своим неистовым зовом, всю ночь надрывал им души великой блазнью густых лесов, пронизанных брызжущим сквозь ветви солнцем, напоенных сладостной прохладой, обещал такие уголки, где трава им повыше темени и кончиков вздернутых ушей, и такие реки, где чиста вода, как слеза, и такой воздух, который не вдыхается, а пьется, и самый громкий звук в этом воздухе – дремотное гудение шмеля; там, в заповедном этом краю, они будут жить, как вольные звери, одной неразлучной стаей, по закону братства, и больше никогда, никогда, никогда не служить человеку! Собаки засыпали и просыпались в жгучем томлении, предчувствуя дальнее путешествие, в которое отправятся утром же под руководством инструктора, – уж тут само собою решилось, что он у них будет вожаком, и даже Джульбарс не возражал, согласившись быть вторым.
А утром в прогулочном дворике в последний раз они видели инструктора. Хозяева вынесли его, связанного, и посадили в легковой «газик», крепко прикрутив к сиденью. И так как он лаял беспрерывно, рот ему заткнули старой пилоткой. Собаки посидели перед ним, ожидая, что он им что-нибудь покажет – может быть, вытолкнет кляп или освободится от веревок, но он ничего не показал, а только смотрел на них, и по его лицу катились слезы. Да впору было и собакам забиться в рыданиях – не так переживали они, когда мутноглазыми несмышленышами их отрывали от матерей, как теперь, когда только-только поманила их новая жизнь и заново открыли они и полюбили инструктора, – и все обрывалось, и возвращалась к ним прежняя, унылая и беспросветная, череда будней.
И впрямь осиротели они, опустела площадка. Она перестала быть местом праздника, она стала местом истязаний и тягостных склок. Приехавший вскоре другой инструктор уже ничего не показывал, а больше орудовал плеткой…
Ах, лучше не вспоминать! Шумно вздыхая, Руслан уходил из-под фонаря на темное крыльцо, долго устраивался там, кряхтя и скрипя половицами, и замирал наконец, чутко вслушиваясь в замирающий мир. Ночь густела, наливаясь чернотою и холодом, и вызревали все новые и новые звезды, мерцающие, как глаза неведомых чудищ. Впрочем, живые эти светильники были ему все-таки больше по душе, чем ненавистная луна, от которой даже и пахло покойником; он мог их наблюдать подолгу и знал за ними одно хорошее свойство – если задремлешь и опять откроешь глаза, то застанешь их уже переместившимися. Так судил он о течении времени – и все отслуженное им не просто уходило зря, но отмерялось на этих небесных часах.
Бедный шарик наш, перепоясанный, изрубцованный рубежами, границами, заборами, запретами, летел, крутясь, в леденеющие дали, на острия этих звезд, и не было такой пяди на его поверхности, где бы кто-нибудь кого-нибудь не стерег. Где бы одни узники с помощью других узников не охраняли бережно третьих узников – и самих себя – от излишнего, смертельно опасного глотка голубой свободы. Покорный этому закону, второму после всемирного тяготения, караулил своего подконвойного Руслан – бессменный часовой на своем добровольном посту.
Он спал вполуха, вполглаза, не давая себе провалиться в бесчувствие. Голова его упадала на лапы, он встряхивался в испуге – и еще прибавлялась морщинка на крутом его лбу. Только отпускали его воспоминания – как надвигались завтрашние заботы.
4
Иногда привычный их маршрут слегка нарушался. Дойдя до станции и перед тем как свернуть к своим дурацким вагонам, Потертый вдруг останавливался, чесал себе щеку вынутой из варежки пятернею и нерешительно говорил Руслану:
– А сходим, проведаем – может, не забыли про нас?
Руслан нехотя соглашался, и они сворачивали к станции – только не к главному ее крыльцу, а к боковому, с двумя синими ящиками по обеим сторонам двери. У этого крыльца Потертый старательно оттопывал снег с ботинок и косился – чисты ли у Руслана лапы. В первые разы он еще норовил оставить своего конвоира на улице и поручить ему охранять ящик с инструментами, – Руслан эти попытки пресек. Он поднимался за Потертым, входил и строго ждал его в помещении, брезгуя присесть на слякотный пол. Здесь стоял густой размаривающий зной – от круглой голубой печи, занимавшей весь угол и подпиравшей потолок, – а крохотная форточка забранного решеткой окна была закрыта наглухо, а две головы за барьером еще и кутались в толстые серые платки. Эти удивительные головы стрекотали друг с другом беспрерывно и совершали зеркально-симметричные движения, подхватывая на лету семечки из подбрасываемых с пулеметной скоростью кулачков и в них же сбрасывая ползущую изо ртов лузгу.
Потертый бочком подвигался к барьеру, доставал глубоко из-за пазухи мятую бумажку, разглаживал ее, робким покашливанием прочищал горло для вопроса. Долго его не замечали, но наконец симметрия мучительно разрушалась – и одна голова, замерев на подхвате семечка, уставлялась на него неподвижным, неморгающим взглядом, другая же – застигнутая на сбросе лузги – утирала губы тылом ладошки и хмуро склонялась куда-то под барьер, почти сразу же начиная отрицающие движения из стороны в сторону.
– Пишут, – сам отвечал Потертый извинительно и прятал свою бумажку опять глубоко за пазуху.
Впрочем, со временем они усвоили это слово и уже иной раз прямо на пороге пригвождали Потертого, не давая повода шагнуть внутрь:
– Пишут вам, пишут!
Затем, собственно, он и приходил сюда, чтобы это услышать, и больше у него никаких тут не было дел, но он еще долго переминался, разглядывал стены, читал, заложа руки за спину, все, что попадалось глазу.
– Перевод телеграфный – слышь, казенный? – семь рублей стоит сотню, а по почте – только два. Ну, чо ж, правильно, время – оно деньги стоит. С Москвой поговорить – два шиисят минута. Жаль, у меня нету в Москве, с кем поговорить. У тебя тоже нету, Руслаша? А то б чего-нибудь на пять копеек нагавкали.
Особенно подолгу стоял он перед плакатом, с которого глядел мордастый румяный молодой человек с победно-язвительной улыбкой на губах, держа в одной руке серую книжицу, а другой рукой, большим ее пальцем, указывая себе за спину на груду каких-то предметов; из них Руслан смутно распознавал легковой автомобиль и кровать.
– «Я рубль к рублю, – читал Потертый, – в сберкассе коплю. И мне, и стране – доходно. Сумею скопить и смогу купить – все, что душе угодно». Во как складно! А мы и не дотюпались. Мы чего копили? Мы дни копили, сколько там «не нашего» набежало, а для души-то надо – рубли-и! И годовых тебе пять процентов, тоже не баран чихал…
Руслан, уже головою к двери, остервенело скалился и крутил хвостом – время, время! Но выйти отсюда еще не значило – на работу. После таких отклонений подконвойный заворачивал в буфет, вытягивал кружку желтопенной мерзости, в добавление к наканунешней, отчего несло из его рта совсем уж ураганно, и лишь если собеседника себе не находил, шел наконец в рабочую зону. А иногда и не шел. Иногда и вторую кружку вытягивал и возвращался восвояси, а тете Стюре объяснял с виноватым удивлением:
– Вот, едрена вошь, день какой недобычливый. Ничо сегодня не оприходовали, вот и Руслаша подтвердит. Ну, дак задел-то есть, пара досточек со вчерашнего осталась вроде.
– И хорошо, – соглашалась тетя Стюра, сама не большая любительница шевелиться. – Оно и лучше дома посидеть, чем незнамо где шакалить.
Эти вольности просто бесили Руслана. Он не терпел безответственности. Сам-то он был – весь забота, весь движение! Отхватить толику сна, раздобыть себе еды – хоть раз на дню, отконвоировать туда и обратно да сбегать на платформу, разнюхать – кто был, что произошло за истекшие сутки, да собак по дворам проведать, узнать новости, разобраться – у кого какие предчувствия. Эти же двое – дрыхли сколько хотели, еду себе устроились добывать из подпола да из курятника, а остальное их не трогало: и что поезда все нет и нет, и что работа не движется, и что так нелепо, впустую катятся его, Руслановы, дни. Но что было делать – гнать, понукать Потертого? Сказать по совести, это не входило в собачьи обязанности, темп задавали хозяева – и когда бежать колонне рысью, и когда посидеть на снегу; тут он боялся переступить дозволенное. И оставалось одно – самому шевелиться и ждать. Ждать, не теряя веры, не отчаиваясь, сохраняя силы для грядущих перемен.
А между тем снег уже грязнел понемногу и делался ноздреватым, и от него потягивало чем-то неизъяснимо чудесным, вселяющим надежду и волнение. Все больше влажнел воздух, и солнечными днями все бойчее капало с крыш. Потом и ночами стало капать, перебивая Руслану сон, и посреди улицы явились проталины, вылезли на свет измочаленные доски тротуаров. Лишь в канавах, в глубокой тени заборов, снег еще сохранялся грудами, но день ото дня слеживался, тощал, истекая лужицами, даже и не холодный на вид.
И пришла девятая весна жизни Руслана – не похожая ни на одну из его весен.
Ему предстояло узнать, что, когда сходят снега и лес наполняется клейкой молодой зеленью и делается непроглядным, в нем прибавляется живой еды. Мыши Руслану уже не попадались – кое-чему их научил трагический зимний опыт, а может быть, у него самого недостало опыта, как этих мерзавок нашаривать в палой листве, пружинившей под его лапами. Зато привлекли его внимание птицы, дуреющие от своих же песен, и чем крупнее была птица, тем неосторожней. Позже, когда у них с песнями пошло на спад, стали попадаться – низко в кустах или вовсе на земле – их гнезда с продолговатыми, округлыми камушками, белыми, или бледно-розовыми, или голубоватыми в крапинку. В них что-то теплилось живое, и он сообразил, что это тоже можно есть, хотя оно не бегает и не прыгает. Он забирал их в пасть все сразу и, хрумкая скорлупою, всасывал теплую клейкую влагу. Хозяйка этих камушков обычно старалась ему досадить, порхая над самым его носом, но ее возмущенные крики не производили на него впечатления – насчет отвлекающих маневров он кое-что знал. И все же простой грабеж ему претил; жестокий боец, он жаждал борьбы, состязания, не исключая и обоюдной крови. Вот даже и с барсуком можно было померяться хитростью – тут сразу понял Руслан, что этого увальня нахрапом не возьмешь, тут надобно шевелить мозгами, а главное – не спешить, когда он вылезает в первый раз, и даже во второй – это он разведывает и может вернуться в свою нору мгновенно, а нужно дать ему насладиться тишиной и безопасностью, тем сильнее его растерянность и отчаяние, когда ты закроешь ему пути к отступлению. Никто никогда не учил этому Руслана, и многого он не знал о себе, а вот теперь открывал – к своему удивлению и радости: во-первых, сколь прельстительно добывать себе пищу клыком, не дожидаясь, что тебе ее принесут в кормушке, а во-вторых, что он, оказывается, все это умеет – подкрадываться, пластаться в траве и в папоротниках, долго таиться и нападать молниеносно, без промаха.
Ошалев от своих удач, он однажды и лосенка рискнул завалить, еще и за секунду на это не решаясь, – и не в том был риск, чтоб перегрызть ему слабые шейные хрящики, не получив самому копыта в бок, а в том, что мать-лосиха шла впереди по тропе, в двух каких-нибудь шагах, и застигла его на месте преступления. Сгоряча он и на лосиху кинулся – и было на волосок от того, чтоб нам здесь и закончить жизнеописание Руслана, – но спасительный голос свыше внушил ему, что он встретился с такой силой, перед которой благоразумнее отступить. Он бежал в преувеличенной панике, не забывая, однако, делать круги и не слишком отдаляясь от добычи. Ждать ему пришлось долго, и он знал, что безбожно опаздывает на службу, но тут было что-то сильнее его, сильнее долга и раскаяния. И все-таки он дождался, когда лосиха покинула свое бездыханное дитя, – не затем дождался, чтобы сожрать, на это уже не хватало времени, а чтобы удостовериться, что он оказался терпеливее безутешной матери.
Виделся он и с хозяевами леса, о существовании которых смутно подозревал, они оказались похожими на него, но до чего же убогими! Он был куда крупнее и сразу прикинул, что с одним или даже двумя волками справится вполне, а от стаи сумеет удрать. Да и волки с ним поладили мирно – сделали вид, что не заметили.
Однако мысль они заронили в нем: он мог бы стать таким же вольным зверем, как они, и – добычливым зверем. Но не знал Руслан – и мы, грамотные, не всегда ведь знаем, – что лучше всего хранит нас от погибели наше собственное дело, для которого оказались мы приспособлены и которому хорошо научились. И то ведь шла уже вторая половина его жизни, а всю первую привык он не обходиться без людей, им подчиняться, служить им и любить. Вот главное – любить, ведь не живет без любви никто в этом мире: ни те же волки, ни коршун в небе, ни даже болотная змея. Он был навсегда отравлен своей любовью, своим согласием с миром людей – тем сладчайшим ядом, который и убивает алкоголика, и вернее, чем самый алкоголь, – и никакое блаженство охоты уже не заменило б ему другого блаженства: повиновения любимому, счастья от самой малой его похвалы. И на свой промысел, на который ведь никто не посылал его и не хвалил за удачу, он и смотрел как на промысел, помогающий выжить и сохранить силы. Бил часовой механизм, спрятанный в его мозгу, – а вернее, по наклону солнечного луча, пробившегося сквозь кроны, необъяснимо чувствовал Руслан, что как раз его подконвойный уже продирает очи, – и возвращался, покорный долгу, прервав охоту на самом интересном.
А только доставив Потертого до дому и давши ему с тетей Стюрой добраться до бутылки, он уже и минуты не ждал, убегал на станцию. Только он один еще продолжал сюда являться, его одного видели путейцы сидящим на пустой платформе или обегающим подъездные пути. Мог он дотемна сидеть у дальнего семафора, прислушиваясь к пению рельсов, встречая товарняки и экспрессы, пахнущие дымом и пылью далеких городов. Поезда проносились мимо или причаливали к другим платформам, – он проникался к ним неприязнью и отворачивался, недовольно жмурясь, потом бежал через всю станцию к другому семафору и там опять сидел, встречая другие поезда, привозившие с собою едва уловимый, но такой возбуждающий запах океана.
Иногда, в полудремоте, эти запахи – неведомых городов и никогда не виденного океана – начинали его томить, он мучился искушением отправиться наугад вдоль рельсов, за тот или за другой семафор, и бежать, сколько сил хватит, покуда он не увидит, что же его манило. Но он не знал, сколько придется бежать – целый день или целое лето, а в это время мог прийти тот единственный поезд, которого он ждет.
С высокой платформы он видел крыши поселка, громоздившиеся пестрой коростой, и колокольню с крестом, на который всякий раз напарывалось закатное солнце. В эти часы, необъяснимо тревожные и печальные, Руслана охватывало беспокойство, он принимался без причины скулить, к чему-то судорожно принюхиваться, а стоило ему закрыть глаза и положить голову на лапы, как его обступали видения. Странные это были видения. Во все его лагерные годы они являлись к нему в темную его кабину – и вовсе не были сном, сны не так часто повторяются и не так хорошо помнятся.
Иногда он видел себя посреди широкой горной долины, по брюхо в густой траве, обегающим овечье стадо. Розово-синие горы понемногу уплывают во тьму, от них веет влажным ветром и какой-то напастью, и овцы жмутся друг к другу, а он успокаивает их – низким и хриплым лаем. Обежав огромный круг, он подходит к костру, садится рядом с пастухами, как равный, и подолгу смотрит в огонь, не в силах оторваться от его изменчивой таинственной игры. И пастухи обращаются к нему, как они говорят друг с другом: «А вот и Руслан…», «Отдохни, Руслан, набегался…», «Поешь, Руслан, там осталось на твою долю…» И он принимает их уважение как должное, потому что они ведь не обойдутся без него. Он первым почует волка и встретит его, как подобает овчарке, – не лаем, только бы показать свою старательность, а клыками и грудью, чувствуя за собою тепло костра и людей, которые всегда придут на помощь…
…В знойный полдень он сбегал к реке вместе с босоногими ребятишками; они бросили в воду палку, и он плывет за нею, разбрызгивая вязкую неподвижную воду, а потом лежит, вытянувшись, как мертвый, смежив глаза от солнца, и они ложатся рядом с ним мокрыми животами на песок, треплют ему шерсть, вычесывают клеща, впившегося в горячее набрякшее ухо. Накупавшись до синевы, они поднимаются лениво по косогору, и он идет поодаль, довольный и гордый тем, что, пока он с ними, их не коснется никакое зло – ни змея, ни бодливая корова, ни бешеный пес.
…Синим морозным утром в тайге, утопая в сугробе, он бросался на помощь хозяину, которому пришлось туго, вцеплялся в зад медведю и держал насмерть, а когда ему самому приходилось туго, хозяин выручал его, добивая зверя ножом и прикладом. И первый кусок, сочащийся теплой кровью, доставался ему, и они возвращались с тяжелой добычей, кое-где пораненные, кое-как залеченные и полные взаимной любви…
Во всем непременно была любовь – то к пастухам в черных косматых шапках, то к ребятишкам, то к этому узкоглазому плосколицему охотнику.
Но где же он видел их, откуда брались эти видения? Во всей его жизни, вот до этой весны, никогда не было ни гор, ни овец, ни реки, затененной плакучими березами, ни зверей крупнее кошки. Все, что он знал отроду, – ровные ряды бараков, колючая проволока в два кола, пулеметы на вышках, левый сапог хозяина. Может быть, эти видения, невесть откуда взявшиеся в глухих тайниках его памяти, достались ему от предков – степных волкодавов, зверовых лаек, лохматых овчарок горных долин, которые в конце концов породили его и вместе с ростом, силою и отвагой передали и то, что каждому из них пришлось изведать? Но зачем это ему – чтоб мучился он и искушался непрожитыми жизнями? Или он был всего лишь звеном в бесконечной цепи, и эти мучительно сладостные видения вовсе не ему предназначались, а тем щенкам, что родились от него и еще родятся?
Но в этих видениях и ему была радость, он бережно их покоил в душе, боясь потревожить их течение, среди трудного своего дня предвкушал минуту, когда останется наедине со своими живыми картинками. И порою ему казалось: все это происходило с ним до лагеря, до питомника, до того, как он стал себя помнить, – и он об этом мечтал как о прошлом, которым стоит гордиться. Но часто и как о будущем мечтал, которое непременно наступит, – и нехитрые эти мечтания озаряли ему жизнь, наполняя ее высоким смыслом. Из-за них не сбесился он, не зачах с тоски, не уморил себя голодом и только однажды сунулся под пули хозяев, – а ведь это сто раз могло случиться с ним, внуком овчарки, которому выпало на роду пасти двуногих овец.
Хозяин, который хорошо знал Руслана, знал его нрав и способности, все же не разгадал его главной загадки, не проник никогда в тайное тайных, которое Руслан ни за что б ему не высказал, если бы и сумел высказать. Инструктор, сказавший, что служба не всегда права и надо на все смотреть как на игру, стоял хоть и поближе к истине, но только на полдороге. А вся истина и вся отгадка Руслана была не в том, что Служба для него хоть в чем-нибудь могла быть неправой, а в том, что не считал он своих овец виноватыми, как считали Ефрейтор и другие хозяева.
Да, говорила ему наука, что люди, отделенные от него проволокой, – злые, чужие, нехорошие; а еще он слышал, что они «суки», «сволочи», «курвы» и «фашисты», – от одного свиста, шипения и рыка этих слов загривок у него дыбился и в горле вскипало рычание. Да, помнил он хорошо, как они ему, подпеску, давали отведать горчицы, и кололи ухо иглой, и палили в морду из большого дурацкого пистолета, и колотили по спине бамбучиной. Детство они ему крепко попортили, он только и ждал, когда вырастет и ужо до них доберется. Но когда взрос он и мог бы свалить любого из них, он как-то не обнаружил своих обидчиков среди всей оравы, – а хотелось именно тех найти, кого он запомнил. Похожие на них вызывали злобу все-таки меньшую, да и к тем кретинам она понемногу начала остывать: как ни горячил он себя воспоминаниями, а чувствовал все больше удивление – до чего же глупыми, жалкими казались теперь их пакости, просто недостойными двуногих. Один тебя дергает за хвост, а другой из-под носа тащит еду – зачем, спрашивается? Чтоб самому ее съесть? Если бы так, он бы их понял… Но он уже начал догадываться, что не все у них ладно в том месте, которым они думают, даром ли хозяева не считали их за людей. И право, чего же еще было ждать от них – бедных, помраченных разумом! И можно ли таких ненавидеть? Скорее он мог презирать их – за вечные их дрязги и друг перед другом страх, за то, что никогда ничем они не были довольны и, однако, стерпливали нестерпимое, за то, что и на краю могилы не впивались они в горло своему палачу. Но хоть жалел он их в такие минуты, когда так покорно давали они себя мучить или убивать? Об этом спросите овчарку, которой случается видеть, как режут столь ею бережно охраняемых овец. Зрелище это, верно, тоскливо для нее, но не перестанет же она из-за этого любить хозяина. Да ведь и овцы против этого не возражают – так мудро-обреченно, так изнеможенно-нежно, со светлой печалью в глазах откидывают они голову, подставляя горло под нож.
И что же – все собаки были тут заодно с Русланом? Этого не знал он; когда вся стая служит ревностно общему делу, особенной откровенности не бывает. Но по крайней мере Джульбарс – он-то, свирепейший, дай только волю, наверняка бы загрыз какого-нибудь лагерника насмерть? И это – как знать. После собачьего бунта его из всех выделили, стали водить на цепи – и большей славой не могли наградить Джульбарса! Теперь по всякому поводу этот кандальник тряс башкою и устраивал переливчатый звон, напоминая об особой своей участи. Но странно – то ли подобрел он вдруг, достигши наконец неоспоримого отличия, то ли обалдел от зазнайства, а только уж как-то не выказывал своей знаменитой злобы. И верно, к чему выматываться, когда за тебя говорят вериги!
А все же бывали минуты, когда они яро ненавидели свое стадо и страшились его панически, до обморока. Это когда распахивались по утрам главные ворота и лагерная вахта передавала колонну в руки конвоя. Собак уже заранее била дрожь, они впадали в истерику, захлебывались лаем. Ведь крохотная горстка против огромной толпы, которой что стоило разбежаться – в открытом поле, на лесной просеке. «Бежать, бежать!» – так и слышалось в их дробной поступи, разило от их штанов и подмышек, грозовым облаком реяло над головами; и каждая шерстинка на Руслане насыщалась электричеством, готовая растрещаться искрами. Вот сейчас это случится, сейчас они кинутся врассыпную – и он оплошает, сделает что-нибудь не так. Но понемногу передавалось ему спокойствие хозяев – они-то, высшие существа, хоть и обделенные нюхом, знали все наперед: ничего не случится, ничего такого уж страшного. И точно, запах бегства выветривался скоро, а сквозь него уже пробивался другой, все густеющий, набирающий едкости, чесночный запах страха. Им тянуло откуда-то снизу, от ног, которые уже спотыкались, отказывались бежать, отказывались нести ослабшее, повязанное нерешительностью тело. И у него отлегало от сердца, и вот уже собаки весело переглядывались, развесив длиннющие языки, не скрывая жаркой одышки, – пронесло!.. Просто этим больным опять что-нибудь померещилось, все та же ими придуманная лучшая жизнь; скоро это пройдет у них – вот даже вечером, после работы, о бегстве и мысли не будет, только бы до тепла добраться. Но сколько же с ними муки, сколько хлопот они доставляли своим терпеливым санитарам с автоматами и их четверолапым помощникам!
Только редкие выздоравливали – и Руслану случалось видеть, какими их выпускали из этого санатория: тихими, излучавшими ровный свет. Свою злобу они оставляли у ворот и говорили вахтеру со слабой улыбкой, всегда одинаково, как пароль:
– Дай бог, не встретимся.
– Бывай! – звучал отзыв, отрывистый и четкий, как команда. В нем слышалась уверенность, что болезнь не повторится. – Поправляйсь, доходяга!
Но вот, когда уже несколько случаев накопилось исцелений и когда явились надежды, что эти люди забудут и свое буйство, и драки, и свои глупые мечты и станут все сплошь тихими и просветленными, они вдруг взяли и убежали разом. Об их вероломстве он думал теперь беззлобно, жалел, что они так неразумно поступили, не поняли, где им по-настоящему хорошо. Сам он о лагере вспоминал только хорошее – и разве не было его там? Пожив на воле, он мог уже кое-что и сравнить. Там не были люди равнодушны друг к другу, там следили за каждым в оба глаза, и считался человек величайшей ценностью, какой и сам себе не казался. И эту его ценность от него же приходилось оберегать, его же самого наказывать, ранить и бить, когда он ее пытался растратить в побегах. Все-таки есть она, есть – жестокость спасения! Ведь рубят же мачты у корабля, когда хотят его спасти. Ведь кромсает наше тело хирург, когда надеется вылечить. Жестокая служба любви – подчас и кровавая – досталась Руслану, и нес он ее долгие годы изо дня в день без отдыха, – но тем слаще она теперь казалась.
А поезда все обманывали его – и самая сильная вера когда-нибудь же перегорает! Соотнесем наши бледные, размытые годы с кратким собачьим веком, куда плотнее набитым событиями, и выйдет, что не одну зиму и весну прождал Руслан возвращения Службы, а может быть, четыре или пять наших зим и весен. И все больше вживался он в свою охоту – со страстью, с яростью, доходившей до безумия. В сумрачном лесу, с его голосами и запахами, он становился другим, сам себя не узнавал, – и кто знает, догадайся Потертый однажды взять ружье и пойди он тропою Руслана, может быть, все и повернулось бы по-другому меж конвоиром и подконвойным; там, где такой нелепой кажется наша неумелая суета, называемая жизнью, сбросили бы они эти обличья и стали бы просто Человеком и Собакой, в чем-то ведь и равными друг другу. Но Потертый не догадывался или не имел ружья, он все строил свой нескончаемый шкап и отношений с конвоиром менять не собирался. В эти же дни тоска по иному, чем он, существу, хоть той же, что и он, крови, охватила Руслана с неожиданной, давно не испытываемой силой, – он разыскал Альму и поманил ее на свой промысел. Альма с ним добежала до опушки леса, а там постояла и вернулась – у нее свои были заботы, щенки от белоглазого. А не окажись у нее никаких привязанностей в этом чужом для них поселке – может быть, поглотили бы их обоих леса и уже бы не выпустили?
Обо всем этом мы можем только гадать. Но, встретив Руслана возвращающимся из лесу, бегущим по середине улицы мерной размашистой рысью, мы б его увидели поистине преображенным, во всем его матером совершенстве, в зверином великолепии. И чувствовалось по желтому мерцанию его глаз, что он сам понимает, как он хорош, сам с гордостью ощущает и налитую тяжесть своих лап, и свой лоснящийся пушистый панцирь, и как плотно теперь сидит на нем ошейник. Вбегая во двор – вкрадчиво-пружинистый, пахнущий лесом, землею, кровью живой добычи, – он своим жарким дыханием нагонял страх на Трезорку, и тот опрометью кидался под крыльцо, всерьез опасаясь, что охота будет продолжена во дворе. Он зря опасался: при всех различиях Руслан все же принимал Трезорку за подобного себе, и от природы было ему запретно заниматься охотою на себе подобных – этим любимейшим занятием двуногих, гордых тем, что покорили природу. Сказать же еще точнее, так в поле зрения Руслана, в мире его ответственного служения и гордой независимости, просто не было места Трезорке с его никчемными заботами. Руслан себе и не представлял, что хоть чем-нибудь осложняет Трезоркину жизнь, покуда сам Трезорка об этом не напомнил.
Тетя Стюра задала корм своим курам и ушла в дом, оставив дверцу курятника открытой. Руслан услыхал квохтанье, теплый, разнеженный ропот и двинулся туда не спеша. Никакие соображения греха его душу не омрачали, а добыча была отменно хороша, уж это он проверил на опыте с глухарями и тетерками. Неожиданно, неслышно что-то оказалось на его пути, он споткнулся и поглядел с удивлением на странное, нелепое существо, которое ему сказало «Ррр» и оскалило мелкие зубки, – а одновременно виляло ему хвостиком и крупно дрожало, сотрясаясь в смертельном страхе. Трезорка и плакал, и уговаривал его не двигаться дальше, и угрожал – чем же? Что придется сперва его сожрать на этом пороге? Ну, это, впрочем, было необязательно, Руслан бы его попросту отшвырнул лапой, однако он помедлил, склонив в раздумье тяжелую голову, и – вернулся на место. Может быть, он задумался о существе долга, ведь он когда-то сам бывал часовым и мог понять другого на таком же посту, хоть был этот другой ничтожен с виду.
Трезорка едва перенес такое переживание, он пал на брюхо, закрыв глаза, и долго отдышивался, как после изнурительного бега. А Руслан с этой минуты только и пригляделся к нему и был поражен – каких же трудов стоила Трезорке жизнь, сколько же хитрости, сноровки да и мужества она от него требовала. Трезорка жил в краю, где любовь к сущему выражается иной раз с помощью камня или палки или пинка ногою и где он имел столько же шансов выжить несломленным, сколько насчитывал сантиметров роста. А все же не стал он ничтожеством, торопящимся лизнуть побившую руку, ни разу не встретил брошенный в него предмет вилянием хвоста, но с яростным лаем «прогонял» обидчика до угла, хоть и не смея приблизиться и напасть. А подумать, так по иным статьям он бы не сильно и проиграл прежним товарищам Руслана, а может статься, и превзошел бы их.
Руслан все реже с ними встречался, но чтобы знать – и не обязательно встречаться, собачья газета пишется в воздухе, она печатается на заборах и столбиках – и сколько же заурядной чепухи, сучьих сплетен он мог из нее вычитать! Дик опять попался на воровстве, бит шкворнем от навозной тачки, ослепшая Аза уже не стыдясь побирается у булочной, Байкал недурно устроился – в гастрономе, при мясном отделе, но попробуй сунься, своего порвет, и т. д. и т. п. Поначалу их дрязги бесили Руслана, повергали в отчаяние, но потом он перестал на них и откликаться. Все было естественно, все по-собачьи понятно. Сколько б они ни кичились, сколько бы ни хвастались новыми хозяевами, а ведь служили-то они скверно. Не такие же они дураки, чтоб не понимать этого. Нынешние хозяева держали их за грозный вид, за металл в голосе, за кристальную ясность взгляда и готовность напасть, на кого прикажут, – да только на все-то им нужен был приказ, а хриплоголосый никудышный Трезорка сам разбирался, что к чему. Они, например, признавали одного хозяина – мужчину, чада же его и домочадцы уже не могли к ним приблизиться. Трезорка же за хозяина держал тетю Стюру, но и Потертому был не прочь послужить, пока тот имел здесь влияние. Имевших влияние прежде, еще до Потертого, деликатно не замечал; лучше, чем сама тетя Стюра, различал верных ее приятельниц и тайных врагинь – каждой свое полагалось приветствие или не полагалось вовсе; видел разницу между уклончивыми должниками и настырными кредиторами – первых следовало шутливо обтявкать и заманить во двор, вторым – не показываться на глаза. А ведь никто этого не объяснял Трезорке, просто он был на своем месте. Все «казенные» давили цыплят без совести, а после битья уразумели, что это грех, и уж на курятник не глядели. А Трезорка приглядывал и сам не давал цыпленка в обиду, потому что знал: в первую голову подумают на него. Он понимал, как выгодно быть честным, но и как мало одной твоей честности, – нужно еще исключить возможность подозрений. Он понимал, что если тебя нежданно пустили в комнаты, так же нежданно и погонят, а потому не залеживайся и не чешись при гостях, а если невтерпеж – залейся лаем и беги на двор, как будто учуял подозрительное. И не нужно делать вид, будто тебе нипочем, если щелкают по носу, наоборот – рычи и кидайся, безобидных любят, но пуще любят их щелкать. Трезорку учила жизнь, она его колошматила и ошпаривала, до обмороков пугала консервными банками, привязанными к хвосту, опыт был суров и порою ужасен, но зато – собственный опыт, зато Трезорка ни у кого не занимал ума, не заморочил себя наукой, которую преподают двуногие к своей только выгоде, а потому сохранил и уважение к себе, и здравый смысл, и незлобивый нрав, и неподдельное сочувствие к таким же трезоркам, полканам и кабысдохам. Сплетник он был и хвастун – каких поискать, но не допустил бы никогда – знать, что где-то можно подхарчиться, и никому о том не сообщить. А вот ведь Руслан никого, кроме Альмы, не позвал на свою охоту. Они привыкли, что еды было вдоволь, и никогда не приходилось им есть вдвоем из одной миски – это нервирует, но и приучает к солидарности.
Неисповедимы пути наших братьев, и не исключается, что, поживи здесь Руслан еще лето, узнал бы он много такого, о чем и не подозревал в своей служебной гордыне, и, проснувшись однажды, почувствовал бы себя вполне своим – и этому двору, и поселку, и Потертому с тетей Стюрою. А она, продолжи свои попытки накормить его теплым супом с костями, могла бы, наверное, добиться успеха. Не вечно же ему было выказывать свое недоверие, и мог бы он заметить, что вот ведь Трезорке ее варево нисколько не повреждает.
Да неисповедимы и наши пути. Однажды те две стрекотухи, что говорили Потертому: «Пишут вам, пишут», вдруг этого не сказали, а выбросили ему на барьер грязно-белый захватанный треугольничек. Потертый взял его обеими руками осторожно, с опаскою, будто в нем что-то могло взорваться и хорошенько фукнуть в глаза, – о, с этими штуками Руслан имел дела на занятиях по недоверию к несъедобным предметам. На улице треугольничек развернулся в лоскут, страшного в нем не оказалось, но поражающее действие он возымел на Потертого – тот как-то странно обмяк и опустился на крыльцо.
– Вот эт-то номер! – сказал он Руслану. И Руслан мог увидеть, что глаза ему все же слегка обожгло. – Такой, брат, номер, ты не представляешь…
Пойми-ка их, помраченных, отчего они вдруг преображаются? Сколько на них ни ори и ни лай – ведь не расшевелятся, но может быть, надо каждому раздать по бумажке с лилово-серыми закорючками – и они будут смеяться и всхлипывать, кусать губы и ударять себя по коленкам, а потом ощутят прилив невиданной энергии. По всем правилам – а для Руслана все становилось правилом, что повторилось хоть дважды, – от этого крылечка полагалось бы подконвойному устремиться в буфет и там до икоты налакаться желтого, а он пошагал в рабочую зону, да как еще резво! И какие там показывал чудеса сознательности – планки так и вспархивали под его руками, все перекуры – на ходу, а домой он просто скакал по шпалам с изрядной связкой на плече и пел уже что-то новенькое, бодрое, с выдохом на прыжке:
- Я рубль
- к рублю
- в сберкассе коплю!
- И мне,
- и стране
- доходно!
О таком подконвойном только мечтать было, с таким подконвойным – жить да радоваться! Но, к сожалению, их походам уже наступал конец. Еще раза два они сходили и принесли немалые охапки, а потом Потертый накрепко засел в доме и занялся там неизвестно чем, сунуться не стало возможности: такая оттуда потекла вонища – приторно-пьяная, выедающая глаза и горло. Тетя Стюра открыла настежь все окна, и вонь растеклась по двору. Трезорка чихал и плакал, убегал отдышиваться в чужие дворы, а Руслан предпочел отнести свой пост на другую сторону улицы. Тут были, конечно, непросматриваемые зоны, и под завесою своей вони подконвойный вполне мог уйти через забор, но, к счастью, он себя непрестанно выдавал голосом. С утра, оставшись в доме один, он там блеял, кряхтел и рычал, сам себе задавал грозные вопросы: «Это кто делал? Я спрашиваю – вот это кто грунтовал? Не сознаесси, падло? Руки б тебе пообрывать!» – а то, напротив, очень довольный, пел дребезжащим, на редкость противным тенорком: «У ва-ас, поди, двуно-огая жена-а!..» Когда же возвращалась тетя Стюра – из какой-то своей рабочей зоны, – немедленно у них начинался ор.
– Сколько ты ложишь? Ты уж десятый, не то пятнадцатый слой ложишь! Кончай это дело, ну тя в болото, продыхнуть нечем!..
– Зато ты увидишь, Стюра! – кричал он торжествующе. – Ты увидишь: от нас с тобой следа не останется, сгнием вчистую, но за такую вот политурку – косточкам моим не будет стыдно!
По вечерам же у них наступала необычная тишина, они полюбили подолгу стоять на крыльце рядом, облокотясь на перила, изредка перекидываясь словами, отрывистыми и утопающими в шепоте, точно у заговорщиков. Эти двое что-то замыслили – и Руслан терялся в догадках.
Но вот явилась возможность подступиться к ним. Великая деятельность подконвойного прошла обвалом, и сам он сидел живым обломком этого обвала – расслабленно-добрый, с бледным осунувшимся лицом, медленно разминая папироску слипающимися пальцами; в растерзанном вороте белой рубахи, заляпанной чем-то красно-коричневым, виднелись потные выпуклые ключицы. Тетя Стюра, утвердив руку на его плече, высилась над ним – величественная, но несколько грустная, с влажным таинственным блеском в глазах. На ней было нарядное голубое платье, которого Руслан еще не видел, с короткими рукавчиками и кружевом на груди. Платье ей жало, то и дело она его оттягивала книзу и поводила плечом. От тети Стюры терпко, убойно пахло цветами.
– Руслаша, жив еще? – спросил Потертый. Будто Руслан никак не должен был выжить от его едкой гадости. – Расставаться нам с тобой пора, хочешь не хочешь. На поезде завтра – ту-ту!.. А то, может, вместе? Поди-ка, на тебя и билета не спросят. А дорожка – тебе незнакомая, долгая, за трое суток насмотришься, сколько за всю жизнь не повидал. Как ты на это дело?
Но сам-то Потертый, говоря это, не видел сейчас ни этого поезда, ни дороги, и поэтому не увидел их Руслан, для него речи подконвойного остались пустым набором невнятных звуков.
– Еще задумал! – сказала тетя Стюра. – Пса с собой везти. Неизвестно какого.
– Почему ж неизвестно? Казенного. Вроде трофея. Другие с войны шмотье везли, аккордеоны, надо ж и зэку[93] трофей какой привезти. Так соглашайся, а? – Какая-то лукавая мысль вползала в его голову, еще, впрочем, не отуманенную. – Приедем – народ повеселим. Покажем, как мы с тобой ходили, с чем их, наши срока, лопали. Там этого отродясь не видели, расскажешь в бане – шайками закидают, не поверят. Только ты меня по всей строгости веди: шаг вправо, шаг влево – рычи, не давай поблажки. А то так – за ногу, это мы стерпим.
А вот эту их прогулку Потертый себе представил ясно, и представил ее Руслан, понявший наконец, чем же так тяготится его подконвойный. И тетя Стюра увидела картину, которую и не чаяла когда-нибудь увидеть, – Руслан, склонив голову, качнув хвостом, приблизился к Потертому и ткнулся лбом в его колено. Он приник к этой истрепанной штанине, как приникал к шинели хозяина, когда хотел напомнить, что вот он рядом и всегда готов прийти на помощь, но тут еще были признание и просьба, с которыми как будто и немыслимо караульному псу обратиться к кому бы то ни было, кроме хозяина: «Я тоже устал этого ждать, но – потерпи. Потерпи!»
– Смотри, привыкать начал! – сказала, изумясь, тетя Стюра.
– Что же он – не живой? Ему, думаешь, так просто расставаться? А ведь тоже, поди, чего-то соображает! Башка-то здоровая, что-то ж в ней есть. Ты не гони его, он песик с мечтой, еще перекуется. А я приеду – увидишь, как он меня встретит.
Рука его легла на прижмуренные глаза Руслана. Приторной гадостью так от нее разило, что голова кружилась. Ну и была это уже вольность, непозволимая даже примерному лагернику. Высвободясь, Руслан ушел за ворота и лег там на тротуар. Все же он думал о подконвойном растроганно и язвясь упреком себе – за нелепые свои подозрения. Так долго стерег он эту отбившуюся овцу, а она-то спала и видела, как бы ей возвратиться в стадо!
И на весь следующий день был снят бессменный караул. Ревностный конвоир дал наконец и себе полную свободу. Он вдосталь наохотился, набегался по лесам, всласть належался на солнышке – изредка лениво, с чувством собственника, поглядывая с вершины холма на раскинувшийся поселок: где-то там, в одном из этих симпатичных домиков, сама себя стерегла его главная добыча, бесценное его сокровище. Но часовой механизм, скрытый в его мозгу, лишь казался выключенным; он отсчитывал время свободы, но с прежней неумолимостью, и в предзакатный тревожный час подал Руслану слабый сигнал, чуть слышный толчок в сердце. Что-то было не так. Слишком все хорошо. Так хорошо, что этого просто быть не может.
Спускаясь с холма, он пытался вспомнить, что же его могло насторожить. Невиданной голубизны платье тети Стюры? Грустный прощальный блеск в ее глазах? Пожалуй, вот этот блеск, только не прощальный он, а обманный! Всегда отчего-то грустят двуногие накануне своего предательства. Если вспомнить получше – по-особенному печальны глаза лагерника, за которым завтра помчишься по тревоге в погоню. Грустные ласковые предатели, они усыпили его!
Ему не пришлось сворачивать с главной улицы – их следы выходили из переулка и удалялись к станции. И совсем недавно они здесь прошли – еще не развеялись его приторная дрянь и ее цветочная терпкость. Запах своего бегства они заглушили этим букетом – и неплохо придумали, это покрепче махорки! Но одну ошибку они все же совершили, и она не даст им далеко уйти: тетя Стюра надела новые туфли – и тоже тесные, шла она в них весьма тяжело, а Потертый как ни нервничал, но приноравливал к ней свой шаг.
Он разыскал их в дальнем конце перрона – и пыл погони слегка поугас. Он ждал застать их в смятении, пугливо озирающимися, они же сидели на скамье согбенные и почти недвижные. Его, примчавшегося с жарким дыханием, они вовсе не заметили. Скрытый фонарным столбом, он прошел вдоль сетчатой оградки, крашенной в серебрянку, и лег позади скамьи. Отсюда видны были только их ноги – Потертый сжимал ими солдатский мешок, туго набитый, тетя Стюра высвободилась из тесных своих туфель и шевелила пальцами. Зато слышал он каждый их вздох и легкую хрипотцу в голосе – и вот что уловил скоро: они не собирались бежать вместе.
– На телеграммы не траться, – говорила она. – Ну их в болото, я эти телеграммы на дух не переношу. А напиши поподробней. Ну, уж заставь себя.
– Сразу, как приеду, – напишу.
– Да сразу-то – зачем? Обсмотрись сперва, найди их. Еще, может, и не найдешь – всякое ж могло быть. А найдешь – тем более не до меня будет. Но хоть через месяц вспомни, а то ж я буду думать – под трамвай попал.
– Я напишу, напишу, – повторял он тупо. – Ты не скучай, ладно?
– Да постараюсь. Особо и некогда будет скучать. Я тебе говорила или нет? – уже объявили нам: всю контору туда переводют, где твой лагерь был. Большие дела намечаются. Со следующего месяца обещают автобус пустить. Туда да обратно, да во дворе немножко управиться – смотришь, время и заполнено. Так что если вернешься, меня, случаем, не застанешь – знай, где искать.
Он слушал, чертя по асфальту ботинком, на который, наверно, смотрел.
– Стюра, – перебил он ее, – знаешь, я набрехал тогда, что сон видел.
– Ну? Какой сон?
– Будто приснилось мне, что все мои живы и ждут меня. Ничего не сон. А я письмо получил.
Она перестала шевелить пальцами.
– Я тебе про соседа, помнишь, рассказывал? С которым в пересылке встретились. Вместе и сюда ехали, в одном вагоне. И тут вместе, почти до звонка, он на шесть месяцев раньше освободился, по инвалидности сактировали. Ну, тут не знаю, кому больше повезло. Специальность у него хреновая – формовщик по фасонному литью. А где его тут возьмешь, литье, да еще тебе фасонное! Так всю дорогу – на общих, из лесу не вылезал, килу[94] оттуда принес. А я все же – по хорошему дереву, иногда мебелишку начальнику сообразишь, я же и драпировщиком тоже могу, – ну, так и вытянул, не загнулся. Но настоящей работы никому не делал. Хрена вот вам, паскуды!
– Ты не вспоминай. Тебе жить надо, а не вспоминать. Так что – сосед?
– Так вот, от него я письмо получил.
– Какой ты! – сказала она с обидой. – Разве я враг тебе? Ну и сказал бы сразу, что письмо. Это же лучше – что письмо. Зато ж ты теперь точно знаешь, что не зря вся поездка.
– Этого не знаю. Я не просил его говорить, что я живой. А просто чтоб намекнул – мол, всякие случаи бывают, иногда и возвращаются. Н-да. Заохали. Забеспокоились.
– Ну, естественно! Обрадовались.
– Нет, этого не пишет, что обрадовались. А пишет – учти, твоя старшая в институте учится.
– Такая уже большая?.. Ну, поздравить можно. Чего ж тут плохого?
– А вот про анкету, чего она там написала, это ему не удалось узнать. Не говорят.
– Да теперь не так их и спрашивают. С нами даже беседу проводили в конторе. Смотрят, но не строго. Ты не волнуйся. Ты скажи – его-то как встретили?
– Про себя-то он больше всего и пишет. Да все – по-лагерному, при дамах даже не повторишь.
– Сволочи! Ну какие ж сволочи!
Он вздохнул протяжно:
– Тоже я их понимаю. Сами неизвестно как с жизнью справляются, а тут он еще прикатил – с килой своей да с освобождением, не знаешь, чего хуже. Вот я что думаю – не покажусь я им сразу. Издаля, по-тихому присмотрюсь. Опять же, соседа вызову, посовещаемся.
– Много он тебе насоветует! Я же все-таки умная, я же не зря спросила – его как встретили. Нарочно он тебя стращает, за компанию. А у него – свое, ты к себе не примеряй.
– Не-ет, это раньше так было: у каждого свое. А сейчас у нас с ним одно, а у них у всех – другое.
Из того, что говорилось, Руслан выловил, что Потертый уже раскаивается в своем бегстве, уже бы и вернулся, пожалуй, когда б она его не подначивала, – и как же он сам был прав, как осмотрителен, что не соблазнился ее супами! Но ей что-то плохо удавались ее подначки, или она не слишком хотела, чтоб удались, – с каждой минутой Потертый все больше чувствовал привычный ослабляющий страх, этот беспокойный ботинок выдавал его всего.
– Если бы раньше, Стюра. Если бы раньше!.. Вот не поверишь: получил – обрадовался, а потом все силы куда-то девались. На шкап этот ушли?
– Да при чем шкап? Да пропади он…
– Да, не то говорю. Еще бы раньше.
– Раньше – когда освободился? Ну, это уже я виновата. Было б мне, только ты явился: «Хозяюшка, нет ли какой работки?» – сразу тебе и врезать: «Иди отваливай! На тебе на билет, сколько не хватает; пропьешь – не заявляйся, убью кочергой!»
– Драпануть надо было с полсрока, вот когда «раньше». Неужели же обязательно – чтоб догнали?
– Ты-то бы наверняка попался.
– Да не страшно – попасться, а что – не дойдешь. Сгинешь напрасно, как тварь лесная, ползучая. Ведь до дому не дошлепаешь, чтоб где-то не пересидеть, а мне только домой и хотелось, больше никуда. Своих бы только увидеть глазами. Письма посылаю – нет ответа. Вишь ты, тит его мать, улицу переименовали: то была Овражная, теперь она – маршала Чойбалсана. И номер другой, там половина домов сгорела в оккупацию. Так я и говорю – своих увидеть, а там – берите, мотайте ваши срока, да хоть вышку! Но знать бы, где пересидеть, кто бы пожрать дал, на дорожку бы ссудил малость, я б ему отработал. Не ко всякому же постучишься – и чтоб живая душа оказалась! Знал бы я, что ты тут рядом, под боком, можно сказать, жила…
– Ты опять не то говоришь, – сказала она с тем вскипающим раздражением, с которого начинались их ссоры, доходившие до крика. – Теперь уж совсем не то. Хочешь, я скажу? Жила – только с кем? Нет, это ты не сомневайся – пустить бы пустила. И пожрать бы дала. И выпить. Спал бы ты в тепле. А сама – к оперу, сообщить, вот тут они, на станции, день и ночь дежурили.
– Так бы и побежала?