Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе Владимов Георгий
– Не тискай, – сказал Потертый. – Вот черт какой, ведь тяпнет же – ну, прав же будет!
– Много ты про него понимаешь, – засмеялся хозяин. – Нас ведь с Руслашей служба спаяла, правду говорю?
Рука опять легла на лоб, гладила его, трепала за ухом, а Руслан едва сдерживался – так хотелось ему сбросить ее и истерзать. Не впервые он чувствовал это желание, при всей любви к хозяину, и сам же его страшился, и долго потом переживал, как могло ему такое прийти в голову. Но сейчас и другое ему пришло – озарение, догадка, отчего тогда Рекс упустил того лагерника: да ведь не мог он ничего предчувствовать заранее, потому что и сам человек не знал, что он через секунду сделает!
Высвобождаясь от ненавистной руки, он медленно – трудным поворотом головы, сумрачным из-под широкого крутого лба взглядом – обвел сидевших в буфете, поднял немигающие глаза к хозяину. У них на столе оставалась еда, они с нею не торопились, но смолоду Руслан был жестоко отучен просить – и не на еду он смотрел, ничего не просил этот тяжелый взгляд, в котором лишь дурак или незрячий не смогли бы прочесть: «Ты нехорош сегодня, хозяин. Ты плохо шутишь. А мы ведь среди чужих».
Потертый вдруг сморщился горестно, схватил со стола кусок хлеба, положил на пол. Руслан этого никак не заметил, не покосился.
– Ага, взял! – ухмыльнулся хозяин, очень довольный. – Всю жизнь он мечтал твоим хлебушком попитаться. На чем тогда держава стоит!
– Ладно, держава… Сам ему дай.
Посетители буфета опять, верно, ждали фокуса, нехитрого, но обреченного на успех. Неизменно умиляются наши сердца, когда младший наш брат проявляет зачатки разума, так самоотверженно насилуя свою природу: не принимая пищу от чужих и тут же хватая ее, давясь от жадности, с ладони хозяина. Но в этот раз фокус вышел еще занятнее, чем ожидался: хлеб так и не покинул дарящей руки, пес лишь взглянул на него и отодвинулся – осторожно, чтоб не повалить ненароком державу.
– Ага! – возликовал Потертый. – И ты ему нынче – никто, понял?
– Ты чо это? Брезгуешь? – спросил хозяин. Розовость медленно отливала с его лица. – Уже где-то обожраться успел? Быстренько ты! Ну-кось, – он положил кусок на пол, – подбери. Кому сказано?
– А вы, гражданин, там не разбрасывайте, – опять вмешалась буфетчица. – Еще мне дело: за вашими собаками подбирать!
– Зачем? Он – возьмет. Еще как возьмет.
Уже с побелевшими скулами, но все ухмыляясь, хозяин сам подобрал хлеб, нашарил веселыми глазами вилку. Макая ее в баночку и ляпая на хлеб, стал густо по всему куску намазывать горчицу.
– Не надо, – попросил Потертый.
Попросил кто-то и в очереди у буфета:
– Сержант, не дури.
– Нельзя, – объяснил хозяин. – Чтоб он моей команды не выполнил – это нельзя. Не бойсь, он уж сам знает, что допустил провинность, с первого разу не подчинился. Значит, отвечать надо. А он – службе верный: он те щас покажет, какая у него верность. С чем ее едят… Весь запас я у тя использовал, хозяйка!
Он разломил кусок пополам и сложил его – намазанным внутрь.
– Кушать, Руслан, кушать. Взять, говорю!
Мужчина в кожаном, сидевший спиной к хозяину, повернулся, блестя белками скосившихся глаз:
– Ты, часом, не сбесился?
– Я те щас поговорю, «сбесился», – сказал хозяин. – Смотри куда смотрел!
Кожаный, однако, не повернулся обратно. Сидевшая с ним женщина в сером платке, кормившая с ложечки ребенка, положила ложечку и прикрыла глаза ребенку ладонью.
– Толя, не связывайся, – попросила она, – Ты ж знаешь, как с ними связываться. Мы на это смотреть не будем.
Но сама все-таки смотрела, морщась и кусая губы. И весь буфет смотрел и роптал:
– Не мучай собаку, конвойный!
– Живоглот, привыкли там измываться…
– Бухой же, разве не видно?..
– Хоть бы отнял кто…
– У него отнимешь! Тебя же еще и порвет…
Кусок в неверной руке хозяина качался перед Русланом.
– Ведь возьмешь же! Сам знаешь – возьмешь!
Что знал Руслан об этом запахе? То, что и полагается знать караульному псу, которого с этих-то угощений и начинают учить уму-разуму. Однажды утром его – еще не пса, а подпеска – выводят перед кормежкой в прогулочный дворик, и куда-то на минутку отлучается хозяин, сказав: «Гулять, гулять», – и тут-то как раз происходит удивительная встреча. Как из-под земли является Неизвестный, в телогрейке и сером балахоне поверх. В длинном рукаве у него что-то спрятано, он показывает – что, протягивает к самому твоему носу. Пахнет так дивно, что пасть переполняется слюною. Ах, все не так просто! От его одежды разит причудливой вонью барака, про который уже известно собаке, что там – «фуки!», там – «злые живут!», и уже высказано ею по этому поводу категорическое «Ррр!». Но – солнышко греет ей голову, утренняя истома в ее душе и сладостная уверенность, что все в ее жизни преотлично складывается. И так беден наш изобильный мир, что все живое ценит еду, борется за нее – еще в слепоте, у сосцов матери. Ценит, наверное, и человек, если не швыряет наземь, а на ладони протягивает с улыбкой – как дар, цены не имеющий. И, одарив его в ответ улыбкою глаз, взмахом хвоста, собака берет кусок в зубы. В зубах он еще приятнее пахнет, душистая пряность щекочет небо, чудесно пощипывает язык, не разжевать – нет возможности, и она жует, еще качая хвостом, еще не заслезившимися глазами благодарит Неизвестного, который так скромно удаляется. В следующий миг ей кажется, что в пасти у нее – пожар, ей туда натолкали горящей пакли, от которой не освободиться теперь никак, не выхаркнуть в мучительном кашле, все обожжено пламенем, и дым съел глаза. Она слышит смех убегающего и свирепеет от обиды; злоба пересиливает муки, бросает в погоню, а тот и не спешит удрать, он протягивает свой длинный толстый рукав, в котором вязнут клыки… Ничего не подозревающий хозяин приходит наконец; можно ему пожаловаться, он все поймет, пожалеет, даст попить вволю, накормит вкуснотой необыкновенной. И все забудется? Пожалуй что и забылось бы, если б эти лагерники не предпринимали новых козней, всякий раз похитрее. Но никакая новая их каверза так не поразит, как первая, от которой уже сделала собака свой маленький шажок к истине: все, что не из рук хозяина, – мерзко, ядовито, греховно, даже если и хорошо пахнет.
А теперь и из этих рук ему предстояло взять отраву. И он знал, что придется взять. Он всяким видел лицо хозяина, но никогда не видел жалким. Шутка затянулась, хозяин уже и рад бы ее прекратить, но именно этого хотели чужие, а он их ни за что не мог послушаться. В другом месте и Руслан выказал бы неповиновение, он знал свои права и умел о них напомнить: тихим, но грозным ворчанием, не разжимая пасти и полузакрыв глаза, превратясь в глыбу, которую ни окриком, ни битьем не расшевелить. Перед чужими это нельзя – и, как ни глупа шутка, Руслан ее должен был поддержать. Нехотя разжав клыки, он принял этот кусок с ладони, скосив глаза – куда бы отнести и положить.
Хозяин обеими руками взял его за челюсти и с силой сомкнул. Руслан дернулся, но руки держали крепко, и скоро он почувствовал жгучую боль в деснах, натертых снегом. Он попытался разжать челюсти, вытолкнуть отраву языком – все только хуже вышло, пламя охватило язык и небо, даже в уши проникло звенящим шумом. Весь сумрачный, завешенный табачной синевою буфет и розовое лицо хозяина расплылись и потекли обильными едкими слезами. Чтобы не длить пытку, он стал судорожно глотать, а пламя только пуще разгорелось в брюхе, и без того сжигаемом голодной тошнотой. До смерти испуганный, ставший сразу беспомощным, больным, он уже и не помышлял, вырвавшись, искусать эти руки, а только пятился от них, скользя когтями по полу, и одно держал в голове – то, что владело всеми его предками, измученными раной или болезнью: уйти, уползти куда-нибудь – в темное логово, в подворотню, в лесные заросли, в камыши или густую траву – и там перемучиться или издохнуть, наедине со своей болью.
Чьи-то другие руки отняли его наконец у хозяина, рванув за ошейник, и Руслан тотчас двинулся наугад – туда, где свет, откуда тянуло морозным воздухом, жадно втянул его всей грудью вместе с огнем и задохнулся, задергался в изнуряющей икоте.
– Ладно, Руслаша, помиримся, – услышал он голос хозяина, непривычно ласковый и точно вязнущий в вате. – Куда пошел, ко мне!
Руслан оглянулся, вздрагивая, обвел слезящимся взглядом весь буфет. Лица расплывались, дрожали, двоились; среди них он едва различил хозяина – нет, сразу двух хозяев, одинаково улыбавшихся виновато, одинаково розовых, мутноглазых. Одним и тем же голосом оба они скомандовали: «Ко мне, Руслан!» – и он силился понять, к которому же из двух он должен подойти. Кто был прежний, любимый хозяин, а кто – предатель, на которого следовало зарычать и кинуться? Он так и не понял этого и решил оставить обоих.
Уже за порогом он услышал, как там опять начали роптать на хозяина, и кому-то он отвечал, срываясь на крик: «Знаю, что делаю, не в свое дело суесси! Его отучать надо. А то все жалостные, а чтоб убить – ни у кого жалости нету!» Руслан постоял в раздумье: они там могли и напасть на хозяина, а ведь он, помнится, сидел без автомата. Но еще в первое снежное утро не зря заподозрилось, что не нужны ему больше ни его оружие, ни Руслан, теперь это лишь подтвердилось горько и унизительно. Ему, хозяину, лучше знать, как ему дальше жить. Да никто и не решился напасть.
С опущенной головою Руслан прошел опять всю залу, осторожно сошел с крыльца и двинулся вдоль заиндевевшей стены, стараясь держаться к ней вплотную. Завернув за угол, он взял в зубы немного снега – десны заныли от холода, но и огонь стал утихать. Он обронил льдистый комок с налипшим хлебом и сгустками горчицы и шумно выдохнул остатки пламени. Однако икота все мучила его, он чувствовал себя больным и искал, где бы укрыться. Тропинка привела к помойке, где нашел свой конец одуревший от голода Гром, за нею стояла дощатая, изжелта-белая уборная, и вот тут, между ними, в тесном закутке, он и улегся, положив морду на лапы. Вонь ему не мешала, он ее и не слышал сейчас, зато дышало теплом от уборной и мусорного ящика, и скоро Руслан угрелся, перестал ворочаться, только чуть вздрагивали его брови, когда слышались чьи-нибудь голоса, скрежет шагов по снегу или паровозный гудок.
Хозяин не любил его – это открытие всегда потрясает собаку, наполняет горем все ее существо, отнимает волю к жизни. Потрясло оно и Руслана, хоть, казалось бы, мог он и раньше догадаться. Мог бы, и догадывался, да только легче бы, право, съесть всю банку этой горчицы, чем признаться себе в нелюбви хозяина. Что же тогда, если не любовь, позволяло сносить все тяготы Службы? Что помогало им всем, хозяевам и собакам, держаться бесстрашной горсткой против тысячеглавого стада лагерников, на которых, только взбунтуйся они все разом, не хватило бы никаких пулеметов, никакой проволоки? Что бросало Руслана в пленительную погоню за убегающим, в опасную схватку с ним? Разве же не единственной наградой было – угодить хозяину? И разве только за корм прощал он Ефрейтору незаслуженные окрики, хлестание поводком? Все, что случалось порою, случалось между своими, чужим не дано было видеть унижения Службы. Так унизить его при всех только и могла не любящая рука, предавшая все, что их связывало, и саму Службу, которая не жила без любви. Из этой руки получил он то, что привык лишь от врагов получать, и значит, сам его бывший хозяин стал врагом. Пусть он живет как знает. Но как дальше жить Руслану?
Вот что ему вспомнилось: хозяева иногда менялись. У того же Грома было их трое – и ничего, он дважды привыкал к новому и любил его почти так же, как первого, данного ему вместе с жизнью. Привыкали и другие, хотя, конечно, полного счастья не было. И все же оставалась Служба! Хозяева уходили и приходили, а она всегда была, сколько стоял этот мир, огражденный колючкою в два ряда и вышками по углам, залитый светом фонарей, музыкой и голосами из черных раструбов, точно с неба свисающих на невидимой проволоке. Начала этого мира не знал Руслан – и не мог себе представить его конца. Мог прийти конец лишь этому страшному бесприютному времени – и не важно, как он придет; через бездны мелких серых подробностей Руслан переносился мечтою и видел уже конечный блистающий результат: вот однажды распахивается дверь кабины, и «Тарщ-Ктан-Ршите-Обратицца» приводит другого хозяина – в новых скрипучих сапогах, с мискою в руках, полной пахучего варева и сахарных костей; он ставит свои дары на пол и говорит еще не слышанным, но божественным голосом: «Ну что, Руслан, давай знакомиться», – и Руслан, только хвостом качнув, подходит и принимается за еду: в знак полного доверия…
Чьи-то неуверенные ищущие шаги помешали ему. Он увидел, что сумерки сгустились, и решил не уходить, а затаиться, даже глаза прижмурил, чтобы уж совсем стать невидимым. Но этот кто-то, должно быть, его почуял – остановился напротив, сделал к нему робкий шаг.
– Вон ты где, – удивился Потертый. – Что ж ты среди вонищи-то лежишь, совсем нюх отшибло? Или помирать собрался, Руслан? – Он сделал еще шаг, осторожно присел на корточки. – Ах, тит твою мать, как собаку обидел, обормот! Ну, без креста же они, вертухаи! Без креста родились, от невенчанных, и так же в землю уйдут, одни пирамидки стоять будут из поганой фанеры. Ну, вставай, друг, что ж тут лежать. Уже его нет давно, уехал твой ненаглядный. Уе-ехал, ту-ту, не вернется. Пойдем-ка со мной лучше, а?
Слова текли к Руслану, вливались в его чуткие уши и настороженное сердце, и из общего их течения он выловил, как щепку из журчащего потока, что хозяина больше не будет. Руслан это принял спокойно, даже почти равнодушно: спустившись с небес своей мечты на мерзлую вонючую землю, он с удивлением обнаружил, что теперь куда больше его интересует вот этот, сидящий перед ним на корточках. Хозяин успел уже умереть для Руслана, а этот, в драной ушанке с падающим на глаза лбом, был жив и позвал с собою. Для начала Руслан хотел бы обнюхать эту ушанку и бахромчатые рукава латаного пальто.
Но вот Потертый, точно бы повинуясь его желанию, потянулся к нему – медленно, всякую секунду готовый отдернуть руку. Он не знал, что не успел бы этого сделать. Не знал также, что Руслана можно погладить – но лишь растопырив пальцы, показав ему всю безобидность руки, и для начала рука была отброшена ударом костистой морды. На вторую попытку Потертый не отважился. Но вдруг Руслан сам к нему потянулся. Привстав на передние лапы, не спеша обнюхал замершее колено, затем, поймав ускользающую кисть, легонько ее прихватив клыками, несколько долгих – и для Потертого мучительных – мгновений втягивал в себя тепло рукава. Все хотелось ему увериться, что он не ошибся тогда, в буфете, когда эта рука положила перед ним еду.
Нет, не ошибся. Могла бы истлеть одежда Потертого, и он бы ее сменил на другую, но ведь кожу-то он не мог бы сменить, и она будет таить в своих порах этот нетленный, невыветриваемый запах, покуда, наверно, сама не истлеет, – запах застиранного белья, прожаренного в вошебойке, стократ пропитанного обильным потом слабости, запах болезней и лекарств, ни одной болезни не исцеляющих, потому что все они одним называются именем – «бесполезное ожидание», запах костра, на который подолгу глядят расширенными зрачками, поддерживая вспыхнувшую надежду, и запах самих надежд, перегорающих в одрябших мускулах, запах жестких нар, дарящих, однако, глубокий, как смерть, сон – последнее прибежище загнанному сердцу; запах страха, тоски, и опять надежд, и глухих рыданий в матрас, выдаваемых за кашель. Втянув в себя весь этот букет, Руслан поднялся и дал подняться Потертому, и они пошли рядом, куда хотел Потертый, – оба утешенные, что нашли друг друга. И наверное, Потертый думал о том, как ему легко, по случаю, достался этот красавец-пес, могучий и склонный к верности, которого и воспитывать не надо и который с этого дня будет ему спутником и защитой.
Что же до Руслана, то для него это новое знакомство имело иной смысл. Случилось не предвиденное уставом службы, однако и не противное главному ее закону: житель барака сам напросился, чтоб его конвоировали. Оказавшись на воле, он хотел вернуться под любимый кров – и в том не было удивительного, возвращались же добровольно иные беглецы после целого лета блужданий в лесах, полумертвые от голода, едва державшиеся на ногах. Таких обычно не били хозяева и не натравливали собак, а лишь смотрели на них подолгу – холодно, светло и насмешливо, покуда иной бедняга не сваливался замертво к их сапогам.
Потертый был на пути к возвращению, и Руслан счел себя обязанным охранять его, пока не вернутся хозяева. А когда вернутся они – и поставят поваленные столбы, и натянут проволоку, и зачернеют на вышках ребристые стволы, а над воротами во весь проем запылает в прожекторном свете красное полотнище с белыми таинственными начертаниями, – тогда Потертый пойдет, куда захочет Руслан.
3
В первый же час этой службы выяснилось, что подконвойный успел обзавестись хозяином. И у него (точнее – у нее, поскольку хозяин носил юбку и пуховый платок) еще надо было испрашивать разрешение для Руслана, едва они с Потертым ступили во двор:
– Эй, хозяйка! Теть Стюра, ты жива ли?.. Погляди, какого я тебе охранника привел. Не прогонишь нас?
Тетя Стюра, статная и дородная, застившая почти весь свет в дверях, с крыльца оглядела Руслана и осталась недовольна.
– Еще неизвестно, кто кого привел. А кормить его, бугая, чем?
– А вот и интересно, что – ничем. Он так, без прокорму живет. Чудной мужик, ты еще с ним намаешься.
Последнее замечание успокоило тетю Стюру вполне.
– Пускай живет. Трезорку бы моего не съел.
Руслан не стал ждать, когда его пригласят в дом. Легко потеснив хозяйку, он прошел в комнаты и скоро вернулся. Тете Стюре принадлежала половина домика; он убедился, что обе комнаты и кухонька окнами выходят во двор и на улицу перед воротами, уйти незамеченным подконвойный никак бы не смог. Одно обстоятельство, правда, удивило Руслана: явное и не столь давнее присутствие Главного хозяина, «Тарщ-Ктан-Ршите-Обратицца». Но знакомый запах в то же время и успокоил; а кроме того, с Руслана как с подчиненного вроде бы снималась ответственность – поскольку начальство этот дом заприметило и осматривало самолично.
Тетя Стюра все-таки выставила новому жильцу угощение – полную миску теплого супа с костями. И было несколько мучительных, полуобморочных минут, отравивших этот маленький праздник новой службы. Миску пришлось убрать нетронутой – при этом Потертый разыгрывал торжество, а тетя Стюра не сдержала злости и пообещала Руслану, что завтра же отправит его на живодерню.
– Там, – сказала она, – из тебя мно-ого мыла получится! Вот увидишь.
Руслан уснул на крыльце, растравленный, зверски голодный, питаемый зыбкой надеждой. Несколько раз его будило сонное квохтанье в курятнике, и он еще и еще подходил удостовериться, что дверь закрыта плотно и засов не отодвинуть лапой. И всякий раз из-под дома слышалось тоненькое рычание невидимого Трезорки, так и не рискнувшего выйти познакомиться.
К рассвету Руслан почувствовал себя совсем скверно; его мышиная охота стала ему рисоваться в образах фантастических: мыши, размером с кошку, так и выпрыгивали из-под снега, а потом они построились в колонну по пять и с дружным писком двинулись к нему в пасть. Он зарычал и совсем проснулся.
Потертый еще и не пошевелился в доме, и Руслан все-таки решил отлучиться ненадолго в лес. Возвращаясь, он обежал весь квартал – на тот случай, если Потертый имел где-нибудь лазейку или перелез через забор. Но оказалось, он и на крыльцо еще не выходил, хотя небо порозовело и все на дворе стало цветным. Тут Руслан вспомнил: вечером его подконвойный, с тетей Стюрой на пару, налакался этой прозрачной мерзости, от которой свалился замертво. А перед этим он слишком громко и с глупым лицом разговаривал, махал руками без толку, порывался петь – словом, перестал понимать, что к чему, – совсем как собака. Правда, у собак это печальное состояние приходит с возрастом, люди же для его приближения совершают усилия. Это наблюдение показалось Руслану интересным и обнадеживающим: как ни презирал он эту мерзость, но ведь она-то ему и позволила нынче поохотиться. И еще он успел соснуть порядком, пока наконец подконвойный соизволил выйти – смутный лицом, собою недовольный, воняющий еще омерзительнее, чем накануне. Свет божьего дня не понравился ему – он поглядел на небо и скривил рожу, затем сплюнул и направился неверным шагом к сарайчику.
Тот же час явился как из-под земли Трезорка. Размялся, сладко зевнул и в середине зевка, будто впервые увидев Руслана, сделал «здрасте» коротким, как обрубок, хвостиком. Псом он оказался совсем ничтожным, даром что кличку носил с двумя рокочущими «Р», – криволапый, низкорослый, с раздутым животом и недоподнятыми ушами, к тому же и окрашенный как попало черными, белыми и рыжими пятнами. Руслан его едва удостоил взглядом. Явившись так поздно, когда новый жилец уже обследовал двор, Трезорка тем самым поступился своим правом на территорию, признал себя как бы младшим на ней. Но Руслан и не претендовал на нее, всем видом он показывал, что его интересует лишь этот человек, скрывшийся в сарайчике, – и Трезорка это прекрасно понял. Скосясь на дверь сарайчика, он состроил гримасу весьма сложного состава: одновременно и сострадательную к Руслану, и полную презрения к Потертому, и о своих неоцененных достоинствах сказавшую без ложной скромности, и содержавшую горестный извечный вопрос: «Ах, сосед, за что нам такой удел!» За такое инакомыслие, пожалуй, досталось бы Трезорке, будь Потертый хозяином, но коль скоро он был подконвойным, Руслан лишь отвернулся, не желая поддерживать общение.
Потертый там долго еще сопел, охал и даже рычал, не зная, видно, за что приняться, как начать день; наконец, показавшись в двери, исторг членораздельные слова:
– Тит твою мать, где ж это я рукавицу-то задевал, брезентовую? Одна есть, а другую посеял. Руслан, ты, часом, не видал?
Руслан лишь взглянул с холодным удивлением. Ему предлагали найти вещь, и он знал – какую и где лежит она, но никакое приказание, ни просьба не могли быть исполнены, если исходили от лагерника. И Руслан об этом напомнил подконвойному на своем языке: поднялся, но лишь для того, чтоб перелечь на другое место.
Трезорка, все это наблюдавший с живейшим интересом, опрометью кинулся под крыльцо и вытащил искомую рукавицу. Однако Потертому он ее не поднес, а обронил неподалеку от Руслана, чтобы и тот имел возможность послужить. Руслан и головы не повернул. Потертому пришлось-таки подойти и кряхтя нагнуться за рукавицей.
– Пожалста, – сказал Потертый, – мы люди не гордые. А кой-кто у нас без понятия. Эх, казенный! Только и знаешь: «Гав-гав, стройсь, разойдись!», а Трезорка-то, он лучше соображает.
Этого Руслан уже совершенно не мог вынести. Он пошел со двора и, перемахнув через ворота, улегся на улице. Право, он лучшего мнения был о своем подконвойном. Упрекая Руслана в недостатке сообразительности, сам-то Потертый соображал ли, почему караульный пес его не послушался? И почему со всех лап кинулся Трезорка? Да сам же он ее и заиграл под крыльцо, эту рукавицу, кому же и бежать за ней!
Вышел на улицу Потертый, опоясанный солдатским ремнем, с ящиком для инструмента в руке, сказал: «Пошли, казенный» – единственную команду, которую Руслан готов был исполнять и которую мог бы Потертый не говорить.
Так начались их походы на тот странный промысел, которым занимался подконвойный по утрам, если только их можно было назвать утрами. Они отправлялись на станцию и там сворачивали, шли по шпалам в дальние тупики, на кладбище старых вагонов; здесь-то и находилась у них рабочая зона – так же, как стали жилой зоной квартал и двор тети Стюры. Они поднимались в эти вагоны – Руслан вспрыгивал в тамбур единым махом с разбегу, а Потертый карабкался по ступенькам с отдышками – и переходили не спеша из одного купе в другое. Стекла здесь были выбиты или кто-то их утащил, и гулял сквозняк, а на полу и нижних полках лежал пластами снег, и пахло гнилью, трухой, ржавчиной, людским дерьмом, всеми дорогами и станциями, где побывали эти вагоны. Потертый поднимал и опускал скрипучие полки, протирал рукавом и мерил пядями и, вздыхая, говорил Руслану:
– Ну как, вот эту досточку – оприходуем? Узка вроде, но текстурка имеется. С игрой планка, верно же?
Руслан ничего не имел против, и Потертый начинал «приходовать». Руки у него тряслись, и отвертка долго не попадала в шлиц, и не хватало у него сил и рвения сразу вывернуть приржавевший шуруп, а среди дела он еще подолгу перекуривал, соображая, как бы приладить гвоздодер и отъять планку, не расщепив. Но и когда отдиралась она целая, то не всегда сохраняла для Потертого интерес; огладив ее ладонью и поглядев вдоль нее на свет, даже понюхав, он мог ее и выбросить в окошко, а потом долго сидеть, печально вздыхая, прежде чем приняться за другую. И все говорил, говорил:
– Вот, Руслаша, это почему в России хорошей доской не разживешься? А я тебе скажу: в лесу живем. Кругом леса навалом, вот и причина, что его – нету. Было б его поменьше, так мы б его берегли, чужим не продавали – и всем бы хватало. Ну, однако, разговорчики безответственные – отставить! Ты, Руслаша, следи, чтоб я лишнего не болтал.
Иной раз лукавая мысль вползала в его отуманенную голову, водянистые глаза оживлялись, хитро сощуривались, впивались в желтые сумрачные глаза Руслана.
– А что, паря, не сходить ли нам на лесоповал? Дорожка нам знакомая, а там на пилораме какую-нибудь досточку подберем, твердо-ценной породы. Там-то они несчитанные, наши досточки. – И сам же отвечал на свой вопрос: – Не, лучше не ходить. Там я тебя забоюсь, на лесоповале. Это мы тут друзья – не разольешь, а там ты старое вспомнишь, покурить особо не дашь, верно? И правильно, чего это я с тобой разболтался? Уж в рельсу бить пора, а мы еще ни хрена не наработали.
Никто здесь не ударял в рельсу, но каким-то чутьем он угадывал – а со второго дня стал угадывать и Руслан, – что пора им домой. К этому времени насчитывалось три-четыре планки, о которых Потертый говорил: «Звали етого грузина – не Ахтидзе, но Годидзе», хотя, по мнению Руслана, они особо не отличались от выброшенных, разве что послабее воняли плесенью. Потертый их перевязывал шпагатом и уносил под мышкой. К этому времени ослабевало действие прозрачной мерзости, уже не так ею разило из его рта, и подконвойный вышагивал по шпалам резво, как и положено идти с работы лагернику, вызывая неудовольствие конвоира только дурацким своим пением. Пел он всегда одно и то же, с ужасными нищенскими завываниями, от которых Руслану тоже хотелось завыть.
- Вам, поди, това-арищи, хорошо живе-отся,
- У вас, поди, двуно-огая жена,
- А у моей жены-и – одна нога мясна-ая,
- Другая же, братишки, из бревна!..
Еще слава богу, он прекращал свои вопли на улицах; перед чужими Руслан, право, умер бы от стыда.
Планки уносились в сарайчик; там Потертый, мурлыкая себе под нос, пилил их, вжикал рубанком, выносил их одну за другой на свет и наконец тащил в дом – совсем тоненькие, но посветлевшие и даже приятно пахнущие. Руслан входил за ним по праву конвоира, растягивался у двери и лежал неслышно, так что о нем забывали. То, что сооружалось в тети-Стюриной комнате, занимавшее почти всю стену, походило, с точки зрения Руслана, попросту на огромный ящик – Потертый его называл «шкап-сервант трехстворчатый». Сидя на табурете, он прикладывал новые планки к тем, что уже стояли на месте, менял их так и сяк, спрашивал тетю Стюру, нравится ли ей. Тетя Стюра стелила скатерть на стол и отвечала, коротко взглянув или не глядя вовсе:
– Да хорошо, чего уж там…
– Все тебе «хорошо», – возмущался Потертый. – Тебе лишь бы куда барахло уместилось. А не видишь – доска кверху ногами стоит, разве это дело?
– Как это «кверху ногами»?
– А по текстуре не видно, что комель – вверху? Может дерево расти комлем кверху?
Тетя Стюра приглядывалась, супя белесые бровки, как будто соглашалась и все-таки возражала:
– То – дерево. А доске-то – не все равно, как стоять?
И этим давала повод для новых его возмущений:
– Тебе-то все равно, а ей – нет. Она же помнит, как она росла, – значит, с тоски усохнет, вся панель наперекосяк пойдет.
– Ну надо же! – изумлялась тетя Стюра. – Помнит!..
И он торжествовал, ставя планку как надо, и доказывал тете Стюре, что вот теперь-то «совсем другой коленкор», и много еще слов должно было утечь, пока притесывалась планка к месту, мазалась клеем, прижималась струбцинами.
– Вот погоди, Стюра, как до лака дойдет – вот ты увидишь, краснодеревщик я или хрен собачий. Учти, я никакого тампона не признаю – только ладонью. Лак нужно своей кожей втирать, тогда будет – мертво! Что ты! Я же до войны на весь Первомайский район был один, кто мог шкап русской крепостной работы сделать. Или – бюро с секретом. Вот это закончу – и тебе сделаю, будет у тебя бюро с секретом. Я же славился, Стюра! Две мебельные фабрики из-за меня передрались, чтоб я к ним пошел опыт передавать молодежи. Я посмотрел – так мне ж там руками и делать-то не хрена. Они же что делают? Сплошняк экономят, а рейку бросовую гонят с-под циркулярки и клеят, и клеят, а стружку тоже прессуют. А я им только рисуночек дай, фанеровку подбери. Нет, не пошел. Моя работа – другая. Мою работу, если хочешь знать, на выставке показывали народного ремесла, на международную чуть не послали, но – передумали, политика помешала. Так этот мой шкап знаешь где поставили? В райсовете, под портретом – ровненько – отца родного. Что ты! Почет!
Вторая планка пригонялась еще дольше, он ее так и этак вертел и отставлял – для долгого перекура. Жадно затягиваясь, отчего ходил по небритой шее острый кадык, он сводил глаза на кончике потрескивающей папиросы, и лицо его вдруг теплело от улыбки.
– Одно жалею, – говорил он, – не я ему, живоглоту любимому, гроб делал.
– Да уж, – вздыхала тетя Стюра, нарезая хлеб, – ты б постарался!
– Уу! – гудел он с воодушевлением. – Ты представь: вот дали бы мне такое правительственное задание. Три полкаша у меня для снабжения или же – генерала. «Так и так, – говорю им, – чтоб к завтрему мне красного дерева выписали – в неограниченном количестве. Столько-то – гондурасского кедра. Н-да… Тика не забыть – тесинок восемь, а также и палисандры». А на крышку изнутри самшит бы я пустил. Или бы – кизил. Нет, лучше сандал, он пахнет, сволочь, вечное время не выдыхается. Даже балдеешь от него – без бутылки. Спи только, родной, не просыпайся! Самое тебе милое дело – спать. И народ тебя в спящем состоянии больше полюбит.
Он смотрел куда-то в неведомую даль, будто видел что-то сквозь стены, и улыбка понемногу делалась маской, которая никак не отклеивалась с побелевшего от злости лица.
– Ведь ты, отец любимый, такое учудил, что двум Гитлерам не снилось. И какие же огни тебя на том свете достанут! Хорошо ты устроился, отец, ловко удрал…
В голосе человека слышалась тоска, и Руслан ее разделял по-своему: ведь он тоже скучал по прежней жизни, тоже в нее рвался. Но имел же он терпение ждать, не скулить так жалобно! Тете Стюре и той не нравилось, как скулит Потертый.
– Вот до чего тебя глупые мечты доводят! Сколько ж про это говорить? Пустое все, ничего не вернешь. Дальше нужно как-то жить!
– А вот шкап соберу – все забуду, как отрежу.
– Да ты жизнь свою как-нибудь собери, нужен мне твой шкап! Ходишь, шатаешься. Или нарочно себя жгешь? Столько лет в рот не брал, а тут – закеросинил.
– А это во мне, Стюра, дефициту накопилось.
– Уезжай-ка ты лучше отсюда, от дефицита этого. Думаешь, держусь я за тебя? Да я тебе денег достану, поезжай в свой Октябрьский район, там-то, может, скорей очнешься.
– Не Октябрьский, теть Стюра, Первомайский. Да как же я от работы своей уеду?
– Ну, подрядился – так уж докончи, ладно.
– Да не в том дело, что подрядился. Мне надо хоть одну вещь, но сделать. Хоть почувствовать – не разучился. И вот ты говоришь: поезжай. А кто меня там ждет?
– Ты ж говорил – жена была, дети…
– Ну-ну, еще племяшей прибавь, кумовьев. А посчитай, сколько годков минуло. Меня-то еще на финскую призвали, да к шапочному разбору; то б демобилизовали, а так еще трубить оставили. Ну, теперь эта, Отечественная, да плен, да за него еще другой плен – вон меня сколько не было! А они под оккупацией находились, и кто там живой остался – поди узнай. И на кой я ему – с амнистией! Разбираться ему некогда, за что попал. Все по одному делу попадают – за глупость. Был бы умный – как-нибудь уберегся. Их-то из-за меня почему тягать должны? Это одно дело, а другое – он меня за живого-то уже не считал. В душе-то он со мной простился. Помню я, с соседом мы в пересылке встретились, на одной улице когда-то жили. «Батюшки, – он мне говорит, – да ты живой! А я тебя который год в усопших числю». Ведь за всех за нас по домам, по церквам свечки ставили, как же это мы теперь вернемся? Кто нам, не подохшим, рад будет? Ведь они грех совершили – по живому свечка!
– Ну а в другой какой район? – спрашивала тетя Стюра, стягивая плечи платком. – Не обязательно в Первомайский…
– Да в какой же еще другой, Стюра? А я где живу? Я же в другом и живу!
Покачав головою, она уходила в кухоньку. Он провожал ее загоревшимся взглядом, поворачиваясь с табуретом вместе. Там она гремела посудой, с грохотом лазила в подпол и возвращалась с тарелкой помидоров и грибов, переложенных смородиновыми листьями, а в середину стола ставила запотевшую бутылку. Потертый зябко вздрагивал, уводил в сторону маслено заблестевшие глаза, а бутылка все равно была центром притяжения, главной теперь вещью в комнате.
Эта мерзость, как уже знал Руслан, называлась ласково «водочкой», она же была «зараза проклятая, кто ее только выдумал», – и понять он не мог, нравится ли ее пить Потертому. По вечерам он к ней устремлялся всем сердцем, утрами – страдал и ненавидел ее. Не в первый раз Руслан наблюдал, как эти двуногие делают то, что им не нравится, и вовсе не из-под палки, – чего ни один зверь не стал бы делать. И недаром же в иерархии Руслана вслед за хозяевами, всегда знавшими, что хорошо, а что плохо, сразу шли собаки, а лагерники – только потом. Хотя и двуногие, они все-таки не совсем были люди. Никто из них, например, не смел приказывать собаке, а в то же время собака отчасти руководила их действиями, – да и что путного могли они приказать? Ведь они совсем были не умны; все им казалось, что где-то за лесами, далеко от лагеря, есть какая-то лучшая жизнь, – уж этой-то глупости ни одна лагерная собака вообразить себе не могла! И чтобы убедиться в своей глупости, они месяцами где-то блуждали, подыхали с голоду, вместо того чтобы есть свое любимое кушанье – баланду, из-за миски которой они готовы были глотки друг другу порвать, а возвратясь с повинными головами, все-таки замышляли новые побеги. Бедные, помраченные разумом! Нигде, нигде они себя не чувствовали хорошо.
Вот и здесь – разве нашел свою лучшую жизнь Потертый? Уж что там его держало около тети Стюры, об этом Руслан преотлично знал – да то же, что и у него самого бывало с «невестами». Право, это не самое скверное в жизни, но этим двоим не было друг от друга радости. Иначе зачем бы им тосковать, живя под одним кровом, зачем спорить столько, иной раз до крика? Потертый и здесь оставался истым лагерником – делал не то, что хотелось бы ему делать, делала то же и его «невеста», и Руслан твердо знал: когда придет время их разлучить и увести Потертого туда, где только и может он обрести покой, то он, Руслан, не испытает ни жалости, ни сомнений.
Сев за стол, тетя Стюра приглашала обоих своих «жильцов» – один отказывался, не взглянув на поставленную около него миску, другому хотелось еще поработать. Но вся его работа в том состояла, что он еще разок прикладывал оставшиеся планки и, отложив их, сидел, курил, намеренно оттягивая блаженное свидание с бутылкой. Что-то уже изменилось в нем причудливо: на лице сияла беспричинная ленивая доброта, а в душе чувствовался нервозный позыв двигаться, говорить без конца.
– Так-то, Стюра дорогая, с финской, значит, войны… Н-да. Ну, то, правда, не война была, а «кампания». Точно, «кампания с белофиннами». Ах, тит его мать, гениальный все ж был душегуб! Как он их по-боевому назвал – «белофинны». Кто их разберет, захватчики они, не захватчики, а белофинны – это ясно: белые, значит, а белых не забыли еще, так винтовка легко в руку идет. А так-то – финны они, финляндцы. Н-да, ну победили мы их… Ну, как победили? Сами рады были, что они нам мир предложили. А они-то все-таки умные, они ж понимали, что мы же все наши головы положим за правое дело и за отца любимого всех народов, – зачем это им? Лучше же миром людей сохранить, а территории все равно мало будет, всем ее мало. И в Отечественную они тоже умно поступили: свое оттяпали до бывшей границы, а дальше не пошли, сколько им Гитлер ни приказывал. Вот бывают же умные народы! Нам бы у них ума поднабраться, у белофиннов этих, – то есть я «финны» хотел сказать, «финляндцы».
– Вишь ты, куда тебя уносит, – говорила строго тетя Стюра. – Тебя не сажать, тебе язык обрезать – и ходи лалакай.
– А я, Стюра, не за ла-ла сидел. Я – шпион, я руки перед ненавистным врагом поднял. Так руки и секи, а язык при чем?
– Как это ты за народ судишь – кто умный, кто нет?
– А так и сужу, милая. – И в его голосе вскипали раздражение и злоба. – Тот человек неумный, кто хочет, чтоб все жили, как он живет. И тот народ неумный. И счастья ему не видать никогда, хоть он с утра до вечера песни пой, как ему счастливо живется.
Тетя Стюра, прикусив губу, кидала искоса пугливый взгляд на Руслана. И он отводил в сторону мерцающие глаза или закрывал их, притворяясь спящим.
– Счастья злым не бывает, – говорила она. – А нам-то за что? Мы кто, по-твоему, злые?
– И этого хватает, Стюра. Мы ж недаром народ суровый считаемся. Но то еще полбеды. Есть и другие суровые, а хорошо живут. А ты вот себя возьми: и добрая вроде, но представь – какая-нибудь финтифля юбку задерет повыше твоего понимания или же грудя выкатит на огневую позицию, ведь ты ж мимо не пройдешь. Твоя бы сила – ты б ее со свету сжила.
– Господи, да пускай хоть голая ходит! А только я на это смотреть не обязана.
– А вот ей так нравится!
– Мало ли чего ей нравится. Еще другим должно нравиться. Люди ж не дураки, думали все-таки – как прилично.
– Вот! – Он торжествующе поднимал палец. – Хоть всю политику на вас изучай, на бабах. Эх, Стюра! Все же не зря я через это все прошел. Каких я людей повидал, ты не поверишь. Какого ума люди, образования, видели сколько! Я бы так серым валенком и остался, когда б не они. Вот, помню, два года у меня с немецким товарищем общая вагонка была. Он, значит, внизу, а я – наверху.
– Ну, знаю вагонку.
– Много он стран повидал и мне рассказывал. Он, конечно, коммунист-раскоммунист, но нацию-то не переделаешь, и вот что заметил я: обращает он внимание, что люди где-то не так живут, а по-особенному, что вот такие-то у них обычаи, так-то вот они дом украшают, так-то вот песни поют, свадьбы играют. А, поди-ка, наш заведет – где побывал да что видел, то главное у него выходит, что вот там-то комсомол организовали, а там-то вот революция без пяти минут на носу, а вот в другом месте – дела неважнец, марксистская учеба в самом зачатке, только лишь профсоюзная борьба ведется. И не то ему по душе, что революция и комсомол, а то дело, что все кругом по-нашему, ну как в родном Саратове. А спросишь, что же там еще интересного, – зыркнет на тебя с таким это удивлением: «Простите, если это вам не интересно, что же вам вообще тогда интересно?» Видишь как!
Она слушала, подперев кулаком щеку, нахмурив белое большое лицо, и вдруг спохватывалась:
– Ну, ты сядешь? Или так все будешь ла-ла?
Он придвигался к столу и тянулся быстрой рукой к бутылке. Заставляя себя не спешить, наливал тете Стюре – до черты, которую она показывала пальцем, и почти полный стакан – себе.
– Много наливаешь, – говорила она, – для первого-то разу.
– А это смотря за что пить. За Большой Звонок первый глоточек. Я-то своего маленького звонка дождался, а Большой – он впереди еще. Это когда все ворота откроются, и скажут всем: «Выходи, народ! Можно – без конвоя». Ну, прощай, Стюра.
Крупно вздрогнув, он опрокидывал весь стакан сразу, а потом дышал в потолок, моргая заслезившимися глазами, точно в темя ударенный. Отдышавшись, тыкал вилкой в тарелку, но тут же бросал вилку и торопился опять налить. Тетя Стюра накрывала свой стакан ладонью, но он говорил: «Пускай постоит», – и она убирала ладонь.
Нетерпение его проходило, он делался расслабленно весел и лукав, и в их разговор вплеталась какая-то игра.
– Стюра! А, Стюра? – спрашивал он. – Это что ж за имечко у тебя такое? Никогда не слыхал.
– А вот женись, – отвечала она, – в загс меня своди – в тот же час и узнаешь. Всю меня полностью к тебе впишут[89].
– Всю тебя полностью, Стюра, и в шкап не поместишь, такая ты у нас больша-ая!
Она притворно обижалась, фыркала, но скоро оказывалась у него на коленях, и продолжалась их игра уже с участием рук.
– Стюра, а этот-то, наш-то, гражданин начальничек, он как – ничего был мужчина?
– Дался тебе начальничек! Обыкновенный, как все.
– У, как все! Ты всех, что ли, тут привечала? Так знала бы, что все по-разному. Это вы все одинаковые.
– Тебе, во всяком случае, не уступит.
– Врешь. Это ты врешь. «Не уступит»! Он выдающаяся личность, скала-человек, орел! Клещ, одним словом. Как вопьется, так либо его с мясом отдерешь, либо он тебе голову на память оставит. Я так думаю, хорошо он тебя пошабрил!
– Иди к чертям! Прямо уж, пошабрил… Одна видимость, что военный.
– А по сути – нестроевой? Ну, это ты приятное мне говоришь. За это еще полагается по глоточку.
Руслан поднимался и, лбом распахнув дверь, выходил на двор.
День только успевал догореть, но Руслан уже знал наверняка, что до позднего утра подконвойный никуда не денется, эта «зараза проклятая» удержит его в доме надежнее всякого караула. Привыкший ценить время, когда он бывал свободен, предоставлен себе, Руслан не мог нарадоваться его обилию. Покуда опять порозовеет небо и мир сделается цветным, можно и выспаться всласть, и поохотиться, и сбегать посмотреть, что делается на платформе, и навестить кое-кого из товарищей. Вот только б дожить до утра с пустым брюхом, в котором, казалось, гуляет ветер и плещется горячее озеро. Он знал, что в тепле его совсем развезет, и нарочно охлаждал брюхо снегом, растягиваясь на улице перед воротами. Здесь был его всегдашний пост – и очень удобный. Отсюда он прозревал улицу в обе стороны, а сквозь проем калитки, никогда не закрывавшейся на ночь, мог видеть крыльцо. А в любимый час на покосившемся столбе загорался фонарь и бросал на весь пост и на Руслана конус желтого света. Этот свет согревал душу Руслана, он так живо ему напоминал зону, караульные бдения с хозяином, когда они вдвоем обходили контрольную полосу или стояли на часах у склада; им было холодно и одиноко, обставшая их стеною тьма чернела непроницаемо и зловеще, и по эту сторону были свет, и правда, и взаимная любовь, а по ту – весь нехороший мир с его обманами, кознями и напастями.
Сюда, под конус, к нему выходил Трезорка и укладывался чуть поодаль, но с каждым днем все ближе. Своих приятелей он уже, разумеется, оповестил насчет Руслана, и на второй же вечер они явились знакомиться. Пришел худющий Полкан – с ошпаренным боком и печатью недоумения на морде, с сединою в козлиной бороде, постоянно кивающий, точно все время с кем-то соглашался. Пришел мучительно умный Дружок, с загадочным прищуром, будто знающий какую-то тайну, а на самом деле весьма недалекий и не помнящий родства, в других дворах отзывавшийся на Кабысдоха. Пришел элегантный и нервный Бутон, ужасно гордый своими шароварами и таким же вовсю распушенным, в колечко закрученным хвостом. Знакомство вышло одностороннее – Руслан их не удостоил ни одним движением, ни взглядом, высясь над ними равнодушной каменной глыбой, но и это Трезорка себе обратил на пользу. Он лежал и помалкивал, приняв ту же позу, что и Руслан, и с таким же независимым выражением на морде. Приятели жестоко позавидовали и удалились в смятении.
А то прибегали совсем уже задрипанные сучонки – какие-то Милки, Чернухи, Ремзочки, одна так и вовсе без имени, – располагались полукругом и смотрели на Руслана с обожанием. В их порочных глазах так откровенно читалось: «Ах, какой красивый! Какой большой, длинноногий. Ну, обрати же внимание, военный!..» Со своими страстями они обращались не по адресу, в их плоские головки не приходило, что он находится на службе, и то, чего бы им хотелось с ним, он привык исполнять, как долгие поколения его предков: будет команда, возьмут на поводок, укажут – с кем. Когда их присутствие надоедало ему, он лишь привздергивал черно-лиловые губы и обнажал клыки – всех их как ветром сдувало, а Трезорка тотчас же находил себе дело во дворе.
Никто из своих собак не приходил проведать Руслана, а новых знакомств он избегал, превыше всего ценя одиночество. В эти часы, глядя в надвигающуюся ночь, он по давней лагерной привычке переживал еще раз день прожитый и готовился к новому дню. Он тревожил и напрягал память – не перестал ли он помнить все, чему его учили, не растерял ли все уроки, что достались ему жестоким опытом и за которые, в случае потери, мог он слишком дорого заплатить.
…Вот он опять приближается, Неизвестный в сером балахоне, воняющий бараком. Он подходит со стороны солнца, его длинная утренняя тень вкрадчиво ползет к твоим лапам. Будь настороже и не тени бойся, а его руки, спрятанной в толстом рукаве. Рукав завернется – и на ладони покажется отрава. Но вот она, его ладонь, перед твоим носом – она открыта и пуста. Он только хочет тебя погладить – нельзя же во всем подозревать одни каверзы! Теплая человеческая ладонь ложится тебе на лоб, прикосновения ласковы и бережны, и сладкая истома растекается по всему твоему существу, и все подозрения уходят прочь. Ты вскидываешь голову – ответить высшим доверием: подержать эту руку в клыках, чуть-чуть ее прихватив, совсем не больно. Но вдруг искажается смеющееся лицо, вспыхивает злобой, и от удивления ты не сразу чувствуешь боль, не понимаешь, откуда взялась она, – а рука убегает, вонзив в ухо иглу.
А ты и не видел ее, спрятанную между пальцами. Учись видеть.
Вот опять – стоило хозяину отлучиться на минутку, и ты сразу же наделал глупостей. Какой стыд! И – какая боль! А самое скверное, что придется признаться в своей глупости: вдруг выясняется, что от этой штуки тебе самому не избавиться – ни лапой стряхнуть, ни ухом потереться, что ни сделаешь, все только больнее. Ухо уже просто пылает, и меркнет день от этого жжения, такой безоблачный, так начавшийся славно. Но вот и хозяин – ах, он всегда приходит вовремя и все-все понимает. Он тебя нисколечки не наказывает, хотя ты это несомненно заслужил. Он куда-то ведет тебя, плачущего, ты и дороги не различаешь, и там быстро выдергивается эта мерзкая штука, а к больному месту прикладывается мокрая ватка. Один твой последний взвизг – и все кончено. Хозяин уже и треплет тебя за это ушко, а ничуть не больно. Но будь же все-таки умником, подумай: неужели и в следующий раз не постараешься рассмотреть, с чем к тебе тянутся чужие руки? А может быть, и не стоит труда присматриваться? Не лучше ли, как Джульбарс: никому не верь – и никто тебя не обманет?
Он недаром первенствовал на занятиях по недоверию – Джульбарс, покусавший собственного хозяина. Он не то что выказывал отличную злобу к посторонним, он просто сожрать их хотел, вместе с их балахонами. Несколько раз бывало, что он переставал понимать, что к чему, – и ему одному это сходило. Ничего не соображая, он впятеро, вдесятеро форсировал злобу, на нем чуть не дымилась шкура, и на всю площадку разило псиной. Вот что он отлично усвоил: перестараешься – сойдет, хуже – недостараться.
– Всем вам учиться у него, учиться и еще раз учиться, – говорил инструктор, обнимая Джульбарса за шею, и молодые собаки, посаженные в полукруг, роняли слюну от зависти. – Этому псу еще б две извилины в башке – цены б ему не было!
Джульбарс, впрочем, считал, что ему и так нет цены. Но одна мысль ему не давала покоя: если он так и будет никого к себе не подпускать, так ведь он никого и не покусает! И однажды он усложнил номер, он сделал вид, что наконец-то его обманули, и позволил чужой руке лечь на его лоб. В следующий миг она оказалась в его пасти. Такого ужасного крика еще не слышали на площадке. Несчастный лагерник рухнул на землю и стал отбиваться ногами, и даже хозяева кинулись его выручать: они и гладили, и хлестали Джульбарса поводками, и грозились его убить, – ничто не помогало, Джульбарс, по-видимому, решил умереть, но отгрызть эту руку напрочь. И тут с чего-то померещилось Грому, привязанному в дальнем углу, что это вовсе не лагерник вопит, а его собственный хозяин; Гром, разволнованный не на шутку, пролаял оттуда Джульбарсу, чтоб тот немедленно оставил его хозяина в покое. Но с Джульбарсом случился приступ самой настоящей мертвой хватки, он уже при всем желании не мог разжать челюсти, он должен был сначала успокоиться. Так вот, пока он успокоился и отпустил наконец то, что было раньше рукою, лагерник уже и встать не мог, хозяевам пришлось его прямо-таки утаскивать с площадки.
Свое подозрение Грому, к сожалению, не удалось проверить: с этого дня хозяин Грома навсегда исчез из его жизни. Ну а Джульбарсу, конечно, и на этот раз все сошло, только славы прибавилось. И то правда – у кого бы еще учиться молодежи! С ним в паре ставили доброватых и малозлобных, которые недопонимали, зачем бы им, к примеру, преследовать убегающего – ведь он уже не причинит им вреда – и какое тут, собственно, удовольствие. Джульбарс рассеивал все их сомнения; хрипло пролаяв: «Делай как я!», он догонял бегущего, валил наземь и такую показывал вкусную трепку, что и самые бестолковые прозревали, в чем смысл жизни.
Руслан этого смысла долго не мог постичь, его пришлось дразнить помногу и терпеливо: дергать во время кормежки за хвост, наступать на лапу, утаскивать из-под носа кормушку, а то еще – посаженного на цепь, обливать водою и убегать после этого с диким хохотом.
Особенно же неприятные были занятия по воспитанию «небоязни выстрелов и ударов». Рожденный ровным счетом ничего не бояться, он с трудом переносил, когда серые балахоны палили ему в морду из большого пистолета и колошматили по спине бамбуковой тростью. Он, правда, быстро усвоил, что ничего ужасного этот дурацкий пистолет не причинит ему, и к бамбучине тоже притерпелся, но как раз терпеть-то и не следовало, а нужно было уклоняться, перехватывать руку, догонять, терзать – все это он проделывал без охоты.
– Смел, но не агрессивен. Некоторая эмоциональная тупость, – говорил с сожалением инструктор, и его слова обидно пощипывали Руслана в сердце. – А вы с ним чересчур понарошку. С ним надо серьезнее, он вам не верит.
Инструктор сам брал бамбучину и, страшно оскалясь, делал ужасающий замах.
– А ну, куси меня! Куси как следует!
Но хватать инструктора за голую кисть еще меньше хотелось Руслану, чем давиться ватой. Он старался взять легонько, чтоб даже не поцарапать. Инструктор ему нравился. Он на всех собак производил самое благоприятное впечатление – одно его присутствие скрашивало все тяготы учений. Всем так нравилась его кожаная курточка, так дивно от нее пахло каким-то зверьем, что хотелось ее немедленно разорвать в клочки и унести их на память. Нравились его худоба и ловкость, его рыжий чубчик и востренькое личико, на которое можно было только в профиль смотреть, – и в этом профиле угадывалось что-то собачье. Быстрый и неутомимый, он носился по всей площадке и всюду поспевал, каждой собаке умел все так толково объяснить, что она его тут же понимала – лучше, чем своего хозяина. Увлекаясь, он рычал и лаял, и собаки находили, что у него это очень неплохо получается; еще немножко – и они поймут, о чем он лает. И тогда они бы простили ему, что у него нет такой же пушистой шкуры, как у них, из-за чего он вынужден носить чужую лысую кожу, и что он не насовсем оставил человеческую речь, отвратительно грубую и мало что выражающую, и предпочитает еще ходить на двух ногах, когда гораздо удобнее на четырех.
Но, впрочем, инструктор уже делал к этому попытки, и, признаться, не вовсе безуспешные. Один его фокус прямо-таки пленял собак – инструктор его применял не часто, но уж когда применял, то все занятие было – праздник!
– Внимание! – командовал инструктор, и все собаки заранее умирали от восторга. – Показываю!
И, опустившись на четвереньки, он показывал, как уклониться от палки или от пистолета и перехватить руку с оружием. Правда, иной раз инструктору все же попадало палкой по голове или по зубам, но он не выходил из игры. Он только на секундочку отрывал одну лапу от земли и проверял, нет ли каких повреждений, а затем командовал: «Не считается, показываю еще раз!» – и с коротким лаем снова кидался в атаку – до тех пор, пока упражнение не удавалось ему вполне.
Иной раз собаки даже шли на хитрость: кто-нибудь притворялся непонимающим, – только б еще разик насладиться работой инструктора, услышать его «Внимание, показываю!». А как резво бегал он по бревну, – куда лучше, чем на двоих! – каким делался при этом изящным, поджарым, как ходили под курточкой острые лопатки и топорщился рыженький загривок, как ловко он перемахивал через канаву или барьер или взбегал единым духом по лестнице, а будучи в ударе, так и всю полосу препятствий преодолевал без задержки, только легкая испарина выступала на лбу. В конце полосы кто-нибудь из хозяев уже держал наготове поощрение – инструктор брал вкуску зубами, не вставая с четырех, и так смачно ее съедал! Собаки сглатывали слюну и рвались повторить хоть весь комплекс упражнений сразу.
Они бы на край света за ним пошли, только позови он. Ему даже Джульбарс позволял то, чего бы и своему хозяину не позволил, – сделать легкую смазь или разъять пасть и пощупать прикус. Инструктор даже сам просил его, вставляя палец между страшными Джульбарсовыми зубами:
– Ну-ка, милый, кусни. Так, сильнее…
Хозяева не могли в это поверить, им казалось, что инструктор должен бы остаться без пальцев.
– Никогда! – он им отвечал. – Никогда собака не укусит того, кто ее безумно любит. Поверьте мне, я старый собаковод, я потомственный, с вашего разрешения, кинолог, на такое извращение способен только человек.
А про Джульбарса он сказал:
– Он не зверюга. Он просто травмирован службой.
Инструктор любил собак всем сердцем – и, конечно, в каждой немножечко ошибался. Они ему все казались травмированными, раз им досталась такая тяжелая служба. Но насчет Джульбарса собаки были другого мнения. Ему небось и инструктора хотелось покусать, да он боялся, что его тут же порвут на мелкие клочочки.
А вот что инструктор сказал однажды Руслану – с глазу на глаз и тихо, с печалью в голосе:
– Этот случай мне знаком. В чем несчастье этого пса, я знаю. Он считает, что служба всегда права. Это нельзя, Руслан, пойми – если хочешь выжить. Ты слишком серьезен. Смотри на все как на игру.
Руслана инструктор тоже ценил высоко – хоть тот и не проявлял должной агрессивности, но кое-что умел получше Джульбарса, а одна вещь была такая, что и сам инструктор не мог бы показать, как она делается. И это коронный номер был у Руслана, в котором не имел он себе равных, – «выборка из толпы».
Эту работу – нелегкую, но чистую, вдумчивую и не слишком шумную – Руслан больше всего полюбил. И надо же, чтоб так случилось, что не мог он теперь вспоминать о ней без чувства своей виноватости и греха, неясных для него – как неясным остался тот человек, с которого началось самое печальное. Этого человека Руслан по виду не выделил бы из толпы лагерников, а между тем хозяева чем-то его отличали – и может быть, тем, что как бы не обращали на него внимания. Уж слишком не обращали – это только собака и могла бы заметить, которую незаметно придерживают, когда тот или иной лагерник случайно вышагнет из колонны. Одного или двух натяжений поводка достаточно было Руслану, чтобы он привыкал таких людей считать особыми. А однажды, морозным утром, когда они с хозяином намерзлись на лесоповале и забежали погреться в передвижную караулку, Руслан с удивлением увидел этого человека. Он сидел здесь, где обычный лагерник только стоять мог у порога, сняв шапку, он курил и беседовал – да с кем еще! – с самим Главным хозяином. «Тарщ-Ктан-Ршите-Обратицца» был чем-то недоволен и выговаривал ему резко, а тот лишь твердил:
– Гражданин капитан, но вы же и в мое положение войдите. Понимаете? Вы войдите в мое положение.
Он сказал это несколько раз, прижав руку к груди, и Руслан решил, что так и зовут этого человека. «Войдите-В-Мое-Положение» ушел тогда очень расстроенный, тревожно озираясь, а день или два спустя собак привели поглядеть на него – лежащего неподалеку от караулки с железным тросом на шее. Живой он отчего-то не запомнился Руслану, а врезался в память таким, как лежал: глядя в облака тусклыми выпученными глазами, с багрово-синим раздутым лицом, завернув одну руку за спину, а другую – откинув и вцепившись скрюченными пальцами в снег. Эта рука, и лицо, и снег вокруг головы были посыпаны махоркой.
Собаки одна за другой подходили и воротили морды, виновато помаргивая и скуля. Когда подвели Руслана, он уже понял, почему у них ничего не выходило. Они начинали с головы убитого, обнюхивали его страшную лиловую шею с витыми бороздками от троса и клочьями содранной кожи, нюхали усы троса, раскиданные в стороны, как разметавшийся шарф, – и нанюхивались одной махорки, после нее вся работа была уже бесполезна. Он начал – с рук. Осторожно приблизился к откинутой и вовремя отшатнулся, а затем поддел мордой окаменевшее тело, прося, чтоб убитого перевернули, и тогда спокойно обнюхал другую руку, сжатую так сильно, что ногти впились в ладонь. Но он увидел не только синюю кровь от ногтей, он увидел капельки смертного пота, выступившего по всей кисти. Они смерзлись и стали мутными, как брызги известки, но если их чуть отогреть дыханием…
Закрыв глаза, он весь напрягся в неимоверном усилии. Хозяева в это время строили предположения, кто бы это мог сделать; у каждого были свои счеты с лагерниками и свои догадки, близко сходившиеся со счетами, а главное, что занимало их, – сколько же было участников? Трое? Четверо? И этим они сами себя путали, потому что начинать нужно всегда с одного. Они имели глаза, чтобы видеть, и разглядели махорку, которую для того и насыпали, чтоб ее сразу увидели и почуяли, а не заметили, например, возле троса мелких чешуинок коры – Руслан их прежде всего увидел. Они вообще слишком много размышляли, он же не размышлял вовсе, не имел ни счетов, ни догадок, а просто увидел, как все происходило, – как видится галлюцинация или связный цветной сон, – и услышал скрип снега под сапогами жертвы и неровное дыхание притаившегося убийцы.
«Войдите-В-Мое-Положение» шел в синих сумерках из караулки, – да, именно оттуда, и там ему дали покурить хозяйских папирос, – и, проходя вот этой тропинкой, меж двух сосен, он не заметил троса, привязанного чуть повыше его головы. Другой конец этого силка убийца держал в руках. Он быстро опустил тяжелый виток, расхоженный и смазанный тавотом, на плечи «Войдите-В-Мое-Положение» и повернулся – конец троса лег на плечо убийце, он его держал обеими руками и, навалясь всем телом, сделал всего полшага. И петля затянулась; убийца почувствовал, как дергается трос, – это руки жертвы пытались разжать петлю, со всей силой, вспыхнувшей в них от смертельного страха, от жажды глотнуть воздуха, – тогда, собрав все свои силы, весь свой страх и смертельную злобу к жертве, которая так долго не умирает, он лягнул ее наугад под ноги и вышиб из-под них земную твердь. И еще целую вечность он стоял, изнемогая, будучи один и палачом, и виселицей, а «Войди-те-В-Мое-Положение» хрипел и дергался у него за спиной, все хватаясь безнадежно за трос. Но раз или два он схватился ненароком за одежду убийцы, за полу его бушлата – слабая, беспомощная хватка уже вспотевшей руки, убийца этого и не почувствовал. Но когда потом он отвязывал трос и тащил удавленника подальше от дерева, когда он сыпал махорку и считал, что все сделано на редкость удачно и тихо, он не знал, что весь он со своим бушлатом остался в этом стиснутом кулаке, в смерзшихся капельках: и тысячу раз утертые этой полою лицо и руки, и ею же прикрываемые ноги, стынущие ночами под жиденьким одеялом, – и какая удача, что руку завернуло судорогой за спину и она оказалась внизу, под телом. Что ж, можно считать – концы найдены. Руслан быстро отошел и ткнулся лбом в колени хозяину – это значило: «Я не обещаю, но я постараюсь. Веди меня скорей».
А выборка оказалась на удивление легкой. Любой, кто сдался в самом начале, выполнил бы ее без напряжения – наберись он только нахальства попробовать. Руслан даже не успел приблизиться к толпе, согнанной на пустыре перед воротами. Завидев медленно подходивших хозяев и рвущую поводок собаку, вся толпа с гудением подалась назад – и оставила одного, в черном бушлате. Весь скорчась, спрятав руки под мышками, он сам упал вниз лицом, крича, как в истерике:
– Собаку не надо! И так все скажу. Ну, не пускайте же зверя!..
И Руслан его не стал терзать, а лишь прихватил легонько полу бушлата – где хваталась рука убитого – и качнул хвостом, показывая, что выборка им исполнена. За это получил он невиданное поощрение – из рук самого Главного – и с этого дня стал признанным отличником по выборке из толпы.
Отсюда, от этого дня его торжества, пролегла в памяти Руслана прямая просека, по которой вели они с хозяином человека в бушлате. Ветер шумел в кронах огромных сосен, и, сталкиваясь, они роняли охапки снега, разлетавшиеся радужной осыпью. Была великая тишина, покой, и всю дорогу человек шел спокойно и не спеша, нес лопату на плече или волочил за собою, чертя по снегу зигзаги, временами насвистывал. Сам завороженный этим покоем, он и у Руслана не вызывал предчувствий, что может вдруг прыгнуть в сторону и кинуться в побег, и так же молча они свернули с просеки и пришли тропинкой к черной, выжженной костром поляне. В середине ее зияла яма – неглубокая, с рыжими стенками, хранившими полукруглые гладкие следы ломов и острые треугольнички от кайла. Вот тут он впервые заговорил, повернувшись к хозяину белым злым лицом с крохотными шрамчиками на щеке и на лбу. Ему не понравилась яма, он ступил в нее ногою, и там ему оказалось по колено, он даже сплюнул в нее от злости.
– Я один за всех на это дело пошел, – сказал он хозяину, – могли бы и все одного уважить.
– Чем тебя не уважили? – спросил хозяин.
– Понимаешь, черви – они всем полагаются, ты тоже с ними в свой час познакомишься, но чтоб меня волки выкопали себе на харч, этого ж я не заслужил. Об этом и в приговоре не было – насчет волков.
Хозяину очень хотелось покурить, он доставал портсигар и снова его прятал в карман белого своего полушубка – еще больше ему хотелось, чтоб все побыстрее кончилось.
– Значит, к своей же бригаде у тя претензии? – сказал хозяин. – Приговор-то чо обсуждать?
Человек опять сплюнул и вылез из ямы, воткнув лопату в комья насыпи.
– На! Потом хоть притопчешь как следует. Ни к кому у меня претензий нет, ради жмурика[90] и я б не уродовался. Бушлат мой – может, снесешь им? Пускай разыграют. Снять – чтоб тебе не трудиться?
Хозяин, не отвечая ему, потянул автомат с плеча.
– Что же не отвечаешь? – спросил человек. – Или совсем уже я безгласный?
Все длилось мучительно долго. Руслан весь дрожал и стискивал челюсти, чтоб не завыть. И что-то еще случилось у хозяина с автоматом, он никак не мог дослать затвор, и человек этот так надеялся, что у него сегодня и не получится. Но хозяин сказал: «Ща исправим, не бойся», – и вправду исправил. Он выбросил смятый патрон, затвор закрылся с лязгом, и случайно вылетела короткая очередь в небо. Тогда-то этот человек и приник к сапогам хозяина. Он добрался до них на четвереньках и прижался так сильно, что, когда оторвал лицо, на его лбу и на губах остались черные пятнышки. Он улыбался бледной заискивающей улыбкой и говорил совсем не так, как до этой минуты, когда прогрохотала страшная очередь и едко-приторно запахло пороховой синью. Он говорил, что выстрелы уже прозвучали и услышаны в зоне и теперь хозяин может его отпустить; он уползет в леса и станет там жить, как змея или крыса, ни с кем из людей не видясь до конца дней своих, которых, наверное, немного уже и осталось, и только одного человека в мире – хозяина – он будет считать братом своим, молиться за него и вспоминать благодарно, будет любить его сильнее, чем мать и отца, чем жену и своих неродившихся детей. Не различая слов, Руслан слышал большее, чем слова, – страстное обещание любви, ее последнюю истину, ее слезы и толчки крови в висках, – и чувствовал с ужасом, как его самого переполняет ответная любовь к этому человеку; он верил его лицу с запавшими горящими глазами; ничуть не помраченный разум горел в них, не жаждал этот человек другой, лучшей жизни, которой нигде не было, а только той участи, которой довольно всему живому на свете.
– Ну, ты чо, маленький? Не слышишь, чо лепечешь? – уговаривал его хозяин. Он стоял спокойно, не опасаясь, что тот рванет его за ноги или выхватит автомат, он знал, как слаб против него любой из лагерников и как быстро кидается Руслан на помощь. Если б знал он сейчас, что Руслан как будто окаменел и не смог бы даже пошевелиться! – Ты походишь и объявисси, а мне тогда с тобой на пару – стенка. Потому что куда тебе деться? Листиками будешь питаться, ящериц жрать, а после за людей примешься. Чо, не правду я говорю? Не ты ж первый… Так что считай – дело кончено. И давай вставай, себя же не мучай мечтами. Не бойсь, я тебе больно не сделаю, как другой кто-нибудь. Ну, вставай, не бойся, договорились же – больно не сделаю.
Он встал, этот человек, и крепко отер лицо рукавом.