Кошачий глаз Этвуд Маргарет

Грейс начала в присутствии Корделии говорить обо мне в третьем лице, как делают взрослые, беседуя друг с другом.

Я думаю, не сказать ли, что мать заболела, но моя мать настолько очевидно здорова, что я понимаю: мне не поверят.

– Она считает, что слишком хороша для нас, – говорит Корделия. И обращается ко мне: – Ты думаешь, что ты слишком хороша для нас?

– Нет, – отвечаю я. Думать, что ты слишком хороша, – плохо.

– Мы пойдем и спросим твою маму, можно ли тебе выйти поиграть, – Корделия переключилась на дружеский, заботливый тон. – Она не будет тебя заставлять работать все время. Это было бы нечестно.

И моя мать улыбается и разрешает, будто ей приятно, что на меня такой спрос. И меня отрывает от формочек для маффинов, от стиральной машины и извергает во внешний мир.

По воскресеньям я хожу в церковь с луковицей на крыше. Я втискиваюсь в машину Смииттов вместе со всеми Смииттами: мистером Смииттом, миссис Смиитт, тетей Милдред и младшими сестрами Грейс, у которых зимой в ноздрях навечно застывают пробки из желто-зеленых соплей. Миссис Смиитт, кажется, довольна, что я езжу с ними. Но это чувство относится только к ней самой – ведь ей удается проявлять любовь к ближнему. Мной она не особенно довольна. Я это вижу по морщинке, которая появляется у миссис Смиитт между бровями каждый раз при взгляде на меня, хотя она улыбается сомкнутыми губами и как бы между прочим все время спрашивает, не хочу ли я в следующий раз пригласить своего брата или родителей. Я сосредотачиваю взгляд на ее грудной клетке, на одной слитой воедино, свисающей до пояса большой груди, под которой темно-красное сердце с черными пятнами бьется, задыхаясь – вдох-выдох, вдох-выдох, как рыба на суше, – и со стыдом качаю головой. То, что я не могу привести в церковь других членов своей семьи, говорит против меня.

Я выучила названия всех книг Библии по порядку, и десять заповедей, и Господню молитву, и большую часть Заповедей блаженства. Я долго получала десять баллов из десяти на контрольных по Писанию и за то, что задавали учить на дом, но в последнее время моя успеваемость начала страдать. В воскресной школе нас вызывают к доске читать заданное наизусть, и Грейс следит за мной. По воскресеньям она следит за каждым моим шагом и деловито доносит на меня Корделии.

«Она сутулилась, когда стояла в воскресной школе у доски». Или: «Она строила из себя святошу». Я верю всем этим замечаниям: я горблюсь, у меня кривая спина, я источаю неправильную добродетель. Я воочию вижу, как стою, искривив спину, и стараюсь встать попрямее. Тело коченеет от беспокойства. И это правда, что я опять получила десять баллов из десяти, а Грейс – только девять. Разве хорошо учиться – это плохо? Насколько хорошо надо учиться, чтобы быть безупречной? В следующее воскресенье я специально вписываю в контрольную пять неправильных ответов.

– Она получила за контрольную по Писанию только пять из десяти, – докладывает в понедельник Грейс.

– Она глупеет, – говорит Корделия. – Ты ведь не до такой степени глупа. Ты должна больше стараться!

Сегодня – «Воскресенье белых даров». Мы все принесли из дома консервы для бедных, завернутые в белую бумагу. У меня – гороховый суп «Habitant» и колбасный фарш. Я подозреваю, что это неправильные дары, но в запасах матери не нашлось ничего другого. Мне неприятна сама идея белых даров: они такие жесткие, лишенные индивидуальности, обесцвеченные, обезличенные. Они выглядят мертвыми. В этих непроницаемых, зловещих свертках, сваленных в кучу у алтаря, может оказаться что угодно.

Мы с Грейс сидим на деревянных скамьях в подвале церкви, смотрим слайды на стене и поем песни под аккомпанемент пианино, упорно бредущий вперед в темноте.

  • Иисус велел сиять,
  • Свет нести и утешать
  • Тех, кому невмоготу
  • Выносить всю темноту.
  • Освещаем, кто как смог,
  • Жизни малый уголок.

Я хочу нести свет, как свеча. Я хочу быть хорошей, слушаться, делать то, что велел Иисус. Я хочу верить, что ближнего надо любить как самого себя и что Царство Божие внутри нас. Но это кажется всё менее достижимым.

В темноте сбоку от меня виднеется блик. Это не свеча, это слайд, проецируемый на стену, отражается в очках Грейс. Она знает слова наизусть, ей не нужно смотреть на экран. Она следит за мной.

После церкви я еду со Смииттами по пустым воскресным улицам смотреть на поезда, монотонно снующие взад-вперед по путям, по серой равнине у плоского озера. Потом меня везут к Смииттам домой на воскресный обед. Теперь это происходит каждое воскресенье как часть похода в церковь. Я не могу отказаться ни от того, ни от другого – это был бы ужасный проступок.

Я уже изучила порядки этого дома. Я поднимаюсь по лестнице мимо фикуса, не касаясь его, вхожу в санузел Смииттов, отсчитываю четыре квадратика туалетной бумаги, потом мою руки шершавым черным мылом Смииттов. Меня больше не нужно одергивать – я машинально склоняю голову, когда Грейс произносит: «За все блага, что мы сейчас получим, да преисполнит нас Господь истинной благодарности, аминь».

– Свинина и горох, обед весьма неплох. На диво уникален, а также музыкален! – произносит, ухмыляясь, мистер Смиитт. Миссис Смиитт и тетя Милдред не смеются. Девочки серьезно смотрят на отца. Обе в очках, у обеих белая кожа, веснушки и воскресные бантики на концах жестких каштановых косичек, точно как у Грейс.

– Ллойд! – восклицает миссис Смиитт.

– Да ладно, что тут такого, – отвечает мистер Смиитт. И смотрит на меня. – Вот Элейн думает, что это смешно. Правда, Элейн?

Меня загнали в угол. Что ответить? Если я скажу «нет», это может быть расценено как грубость. Если скажу «да», то встану на сторону мистера Смиитта против миссис Смиитт, тети Милдред и всех троих дочерей, в том числе Грейс. Меня бросает в жар, потом в холод. Мистер Смиитт глядит на меня, заговорщически ухмыляясь.

– Не знаю, – отвечаю я. На самом деле ответ «нет», потому что я не понимаю, в чем шутка. Но я не могу и открыто бросить в беде мистера Смиитта. Он приземистый, лысеющий, одрябший, но все же мужчина. Он меня не судит.

Наутро в школьном автобусе Грейс описывает этот случай Корделии, понизив голос почти до шепота. «Она сказала, что не знает».

– Что это за ответ? – резко спрашивает меня Корделия. – Либо тебе смешно, либо нет. Почему ты сказала «не знаю»?

Я отвечаю правду:

– Я не знаю, что это значит.

– Что ты не знаешь, что значит?

– Музыкальный обед, – отвечаю я.

Теперь я глубоко стыжусь своего невежества. Незнание – худший проступок, какой я могла совершить.

Корделия презрительно хохочет:

– Ты не знаешь, что это значит? Вот тупица! Это значит, что от него пердят. Если поесть гороха, потом пердишь. Это все знают.

Я пристыжена вдвойне – оттого, что не знала, и оттого, что мистер Смиитт за общим столом сказал про пердеж и завербовал меня в союзники, а я не дала ему отпор. Я стыжусь не самого этого слова. Оно мне привычно, брат с друзьями употребляют его все время, когда рядом нет взрослых. Но теперь оно прозвучало за воскресным обедом у Смииттов, в твердыне благочестия.

Но в душе я не раскаиваюсь. Моя верность мистеру Смиитту сродни моей верности брату: они оба на стороне заспиртованных бычьих глаз, козявок под микроскопом, всего возмутительного и подрывного. Но кого же это возмущает, что именно подрывает? Царство Грейс и миссис Смиитт, аккуратных бумажных дам, вклеенных в тетради. Корделии тоже следовало бы быть на этой стороне. Иногда так и есть. Иногда – нет. Трудно сказать.

24

Молоко в бутылках, что молочник по утрам оставляет на крыльце, до завтрака успевает замерзнуть. Сливки вздымаются из горлышек зернистыми ледяными колоннами. Мисс Ламли склоняется над моей партой, распространяя вокруг себя леденящую ауру невидимых темно-синих рейтуз. По бокам ее носа кожа свисает складками, как брыли бульдога; в углу рта – засохшая слюна.

– У тебя испортился почерк, – говорит она. Я в отчаянии гляжу в свою тетрадь. Мисс Ламли права: когда-то округлые и прекрасные буквы теперь похожи на паучьи лапки, полны исступления, обезображены кляксами ржавых черных чернил там, где я слишком сильно нажимала на перо. – Тебе следует больше стараться.

Я поджимаю пальцы. Мне кажется, что она смотрит на мои обкусанные заусенцы. Все, что она говорит, все, что я делаю, видит и слышит Кэрол и обязательно доложит об этом.

Корделия играет в пьесе, и мы все идем на нее смотреть. Это мой первый поход в театр, мне бы радоваться. Но меня переполняет ужас – я ничего не знаю о том, как положено вести себя в театре, и уверена, что допущу какую-нибудь оплошность. Постановка идет в Итоновском зале; сцену загораживает синий занавес с черными бархатными горизонтальными полосами. Занавес поднимается, и начинается «Ветер в ивах». Все актеры – дети. Корделия играет хорька, но поскольку на ней хорьковый костюм с головой, ее никак не отличить от всех остальных хорьков. Я сижу в мягком театральном кресле, кусая пальцы, вытягивая шею, ища взглядом Корделию. Хуже всего – знать, что она там, но не знать, где именно. Она может оказаться где угодно.

По радио передают слащавую музыку: «Мечта о белом Рождестве», «Рудольф, красноносый олень». В школе нас тоже заставляют это петь. Мы стоим у своих парт, мисс Ламли дует в камертон-дудку, задавая тон, и отбивает такт деревянной линейкой – той же, которой она лупит мальчишек по пальцам, когда они ерзают на уроках. История Рудольфа меня беспокоит – он был неправильный, не такой, как все; но в то же время дарит надежду, потому что в конце концов его полюбили. Мой отец говорит, что Рудольф – тошно- творная выдумка современных рекламщиков. «У дурака легко выманить денежки», – говорит он.

Мы вырезаем из цветной бумаги красные колокольчики – складываем лист пополам, а потом вырезаем. Снеговиков мы делаем так же. Таков рецепт мисс Ламли для достижения симметрии: всё надо складывать пополам, у всего есть две половины, левая и правая, одинаковые.

Я выполняю все предпраздничные задания как во сне. Меня не интересуют колокольчики, снеговики или, если уж на то пошло, сам Санта-Клаус – я перестала в него верить: Корделия объяснила, что это всего лишь мои родители. Мы отмечаем Рождество в классе – празднование состоит в том, что мы приносим из дома печенье и молча съедаем его, сидя за партами, а мисс Ламли предоставляет за свой счёт разноцветные мармеладные бобы, по пять штук на каждого ученика. Мисс Ламли знает все правила и неукоснительно им повинуется.

На Рождество мне дарят куклу Барбару Энн Скотт. Я сказала родителям, что хочу эту куклу. Что-то надо было сказать, а я в каком-то смысле действительно ее хотела. Впервые в жизни у меня появляется кукла, изображающая девочку. Барбара Энн Скотт – знаменитая фигуристка. Очень знаменитая. Чемпионка. Я видела ее фото в газетах.

У Барбары-куклы маленькие коньки из искусственной кожи, розовый костюмчик с белой меховой отделкой и глаза в бахроме ресниц, которые открываются и закрываются. Но она совсем не похожа на живую Барбару Энн Скотт. Судя по фотографиям, Барбара мускулистая, с мощными бедрами, а кукла – стройная, как тростинка. Барбара – женщина, кукла – девочка. Она пугает, как пугают восковые фигуры – безжизненная жизнь, при виде которой в душу вползает ужас.

Я кладу ее обратно в коробку и подтыкаю вокруг оберточную бумагу, прикрывая лицо. Я говорю родителям, что хочу поберечь куклу, но на самом деле я это делаю, чтобы она за мной не следила.

Над диваном в гостиной у нас сетка для бадминтона, развешенная фестонами по стене. Родители засовывают в ячейки полученные ими рождественские открытки. Ни у кого из моих знакомых нет такой бадминтонной сетки на стенах. У Корделии ёлка не как у других: она покрыта невесомой мишурой «волосы ангела», и все украшения на ней синие. Но Корделии подобная непохожесть на других сойдет с рук, а мне – нет. Я знаю, что рано или поздно мне придется ответить и за бадминтонную сетку.

Мы сидим вокруг стола за рождественским ужином. С нами – студент моего отца, молодой человек из Индии, который приехал изучать насекомых и никогда не видел снега. Мы пригласили его на рождественский ужин, потому что он иностранец, он далеко от дома, ему будет одиноко, и в его стране Рождество даже не справляют. Нам это заранее объяснила мать. Он вежливый и стеснительный, и часто хихикает, глядя (с ужасом, понимаю я) на расставленные перед ним яства – картофельное пюре, подливу, желейный салат, в котором мешаются мертвенно-зеленые и красные тона, огромную индейку. Мать сказала, что у него на родине еда другая. Я знаю, что под маской улыбок и вежливости он несчастен. У меня развивается чутье: теперь я практически без усилий определяю, когда стоящий передо мной человек тайно несчастен.

Отец сидит во главе стола, сияя улыбкой, как Дружелюбный Зеленый Великан. Он поднимает бокал, от глаз разбегаются лучики, как у гнома.

– Мистер Банерджи, сэр! – Отец всегда зовет своих студентов «мистер» и «мисс». – На одном крыле не полетишь.

Мистер Банерджи хихикает и отзывается:

– Истинная правда, сэр.

Произношение у него, как у диктора новостей Би-би-си. Он поднимает собственный бокал и отхлебывает. В бокале вино. Брату и мне в бокалы налили клюквенный сок. В прошлом или позапрошлом году мы связали бы шнурки под столом, чтобы подавать тайные сигналы друг другу рывками и подергиваниями. Но мы оба переросли это, каждый по своей причине.

Отец черпает большой ложкой начинку, раскладывает по тарелкам ломтики темного и белого мяса; мать добавляет картофельное пюре и клюквенный соус и спрашивает мистера Банерджи, очень отчетливо выговаривая слова, водятся ли у него на родине индейки. Он говорит, что, насколько ему известно, нет. Я сижу напротив индийца, болтая ногами, и завороженно разглядываю его. Костлявые запястья торчат из слишком широких рукавов, кисти – длинные и худые, кожа вокруг ногтей обкусана, совсем как у меня. Я решаю, что он очень красив – смуглый, со сверкающими белыми зубами и темными глазами, в которых отражается ужас. В газете воскресной школы, где на первой странице изображены дети, танцующие вокруг Иисуса – желтые, коричневые, в национальных костюмах, – есть один мальчик такого цвета. Мистер Банерджи не в национальном костюме, на нем пиджак и галстук, как на других мужчинах. Но мне трудно поверить, что он мужчина, он так не похож на всех остальных. Он скорее создание вроде меня: чуждое и недоверчивое. Он боится нас. Он понятия не имеет, что мы выкинем в следующий момент, какого невозможного дела от него потребуем, какую еду заставим есть. Неудивительно, что он обкусывает пальцы.

– Немного с грудины, сэр? Sternum, – спрашивает отец, и мистер Банерджи приободряется, услышав знакомое слово.

– А, sternum, – говорит он, и я понимаю, что они вдвоем вошли в роднящий их мир биологии, убежище от мучительного внешнего мира хороших манер и неловких пауз, в котором мы все сидим. Полосуя индейку разделочным ножом, отец показывает всем нам, но особенно – мистеру Банерджи, куда крепятся летательные мышцы. Вместо указки отец использует сервировочную вилку. Конечно, говорит он, домашняя индейка утратила способность летать.

– Meleagris gallopavo, – говорит он, и мистер Банерджи подается вперед; латынь его приободряет. – Мозг этого существа – размером с горошину. Птичьи мозги, иными словами. Его разводят за способность нагуливать вес, особенно на голенях, – он указывает, где у индейки голени, – а отнюдь не за умственные способности. Впервые индеек одомашнили индейцы майя.

Он рассказывает, как у одного фермера все индейки утонули, потому что у них не хватило ума укрыться под навес во время грозы. Вместо этого они стояли, задрав головы к небу и разинув клювы. Дождь залил им глотки, и они захлебнулись. Отец объясняет, что это байка, ходящая среди фермеров и наверняка выдуманная, но глупость индеек в самом деле вошла в легенду. Он говорит, что дикие индейки, некогда весьма распространенные в лиственных лесах наших мест, гораздо умней и могут ускользнуть даже от умелого охотника. И еще они умеют летать.

Я сижу, ковыряясь в своей тарелке с рождественским ужином, а мистер Банерджи ковыряется в своей. Мы оба не столько съели, сколько размазали картофельное пюре. Дикие твари умнее домашних, это ясно. Дикие твари хитры, они умеют избежать ловушек и позаботиться о себе. Я делю всех знакомых мне людей на диких и ручных. Моя мать – дикая. Отец и брат – тоже дикие. Мистер Банерджи тоже дикий, но более пуглив. Кэрол – ручная. Грейс – тоже ручная, но в ней еще проглядывают редкие остатки дикости. Корделия – дикая, точно и несомненно.

– Человеческой жадности нет пределов, – говорит отец.

– Правда, сэр? – спрашивает мистер Банерджи.

Отец объясняет: он слышал, что какой-то материн сын проводит эксперимент, желая вывести индейку с четырьмя ногами вместо двух ног и двух крылышек, потому что на голенях больше мяса.

– Но как подобное создание станет передвигаться, сэр? – спрашивает мистер Банерджи, и мой отец одобрительно кивает:

– Хороший вопрос.

Он рассказывает мистеру Банерджи, что какие-то кретины-ученые пытаются вырастить кубический помидор, который, по их замыслу, удобнее паковать в ящики, чем круглый:

– Конечно, все это в ущерб вкусу и запаху. Вкус их не интересует. Они вырастили голых кур, думая, что те будут нести больше яиц, если не придется тратить энергию на отращивание перьев. Но эта тварь так мерзла, что пришлось вдвое сильней отапливать курятник, и в итоге обошлось дороже.

– Природу не обманешь, сэр, – отзывается мистер Банерджи. Я уже знаю, что это правильный ответ. Одно дело – исследовать природу. Даже защищаться от нее, в определенных пределах. Но вот пытаться ее обмануть – совсем другое.

Мистер Банерджи говорит, что теперь вывели новую породу голых кошек. Он читал о ней в журнале. Хотя лично он не понимает, какой в этом смысл. Это самая длинная его речь за весь вечер.

Брат спрашивает, водятся ли в Индии ядовитые змеи, и мистер Банерджи, уже немного освоившись, начинает их перечислять. Мать улыбается – вечер проходит значительно удачней, чем она ожидала. Она ничего не имеет против ядовитых змей, даже за обеденным столом – главное, чтобы присутствующие были довольны.

Отец съел все, что было у него на тарелке, и роется в полости индейки в поисках дополнительной начинки. Индейка похожа на связанного безголового младенца. Она перестала прикидываться пищей и явилась мне в истинном обличье – большая мертвая птица. Я ем крыло. Крыло одомашненной индейки, самой глупой птицы в мире. Такой глупой, что она даже летать разучилась. Я ем утраченный полёт.

25

После Рождества мне предлагают работу. Катать Брайана Файнштейна в колясочке вокруг квартала, после школы, раз в неделю, кроме тех дней, когда очень холодно. За это мне будут платить двадцать пять центов – куча денег.

Файнштейны живут рядом с нами, в большом доме, который как-то внезапно построили там, где раньше была большая куча грязи. Миссис Файнштейн маленького даже для женщины роста, пухленькая, с темными кудрявыми волосами и прекрасными белыми зубами. Их часто видно, потому что она много смеется, морща при этом нос, как щенок, и мотая головой, отчего ее золотые серьги поблескивают. Я не уверена, но мне кажется, что эти серьги продеты в настоящие дырки у нее в ушах – раньше я такого не видела.

Я звоню в дверь, и миссис Файнштейн открывает.

– Моя маленькая спасительница! – восклицает она. Я жду в прихожей, и с моих сапог течет на расстеленные газеты. Миссис Файнштейн в розовом домашнем платье в цветочек и домашних туфлях без задника, на каблуках – туфли украшены настоящим мехом – суетливо убегает наверх, чтобы принести Брайана. В прихожей пахнет аммиаком от мокрых пеленок Брайана, которые лежат в ведре и ждут, когда их заберет рассыльный пеленочной компании. Мне кажется очень странным, что кто-то может прийти, забрать твое белье и постирать. На столике рядом с прихожей у миссис Файнштейн всегда стоит ваза с апельсинами. Больше никто не ставит апельсины просто так, разве что на Рождество. За вазой – золотой подсвечник, похожий на ветвистое дерево. Все это – сладкая вонь преющих детских пеленок, ваза с апельсинами и золотое дерево – сливаются у меня в единый образ суперэлегантности.

Миссис Файнштейн, хлопая домашними туфлями, спускается по лестнице. Брайан упакован в голубой комбинезончик, изображающий зайчика, с ушками. Миссис Файнштейн звонко целует сына в щеку, играючи встряхивает вверх-вниз, укладывает в коляску и застегивает водонепроницаемый чехол.

– Ну вот, Брай-Брай, – говорит она. – Теперь мамочка может хотя бы посидеть и подумать спокойно.

Она смеется, морщит нос, трясет золотыми серьгами. У нее туго налитая, пахнущая молоком кожа. Миссис Файнштейн не похожа ни на одну мать из тех, что я знаю.

Я выкатываю Брайана на холод, и мы отправляемся вокруг квартала, по хрустящему снегу, посыпанному золой из соседских каминов и испещренному конскими яблоками. Я не могу понять, отчего миссис Файнштейн говорит, что Брайан мешает ей думать, – ведь он никогда не плачет. Вообще никаких звуков не издает. Но и не спит. Просто лежит в колясочке и серьезно смотрит на меня круглыми голубыми глазами, а кнопка-нос все больше краснеет. Я не пытаюсь его развлекать. Но он мне нравится: он молчалив, но при этом не критикует.

Когда мне кажется, что час прошел, я качу коляску обратно, и миссис Файнштейн восклицает:

– Да неужто уже пять часов!

Я прошу выдать мне плату пятицентовиками вместо одного четвертака, чтобы денег казалось больше. Миссис Файнштейн долго смеется, услышав это, но выполняет мою просьбу. Я держу свои сбережения в старой жестяной чайнице, на которой нарисована пустыня, пальмы и верблюды. Мне нравится вытряхивать деньги на кровать, чтобы они рассыпались по всему покрывалу. Я не считаю их, а раскладываю по годам: 1935, 1942, 1945. На каждой монете – голова короля, аккуратно обрубленная у шеи. Но короли разные. На монетах, выпущенных раньше, чем я родилась, король с бородой, а на новых – без бороды, потому что это король Георг, тот самый, который висит у нас в классе. Мне доставляет странное удовольствие сортировать деньги в кучки отрубленных голов.

Мы с Брайаном катим вокруг квартала, опять и опять. Мне трудно понять, прошел ли час, потому что у меня нет часов. Из-за угла впереди выходят Корделия и Грейс, за ними плетется Кэрол. Они видят меня и подходят ближе.

– Что рифмуется с Элейн? – спрашивает Корделия. – Элейн – съешь коробочку соплей.

Кэрол смотрит в коляску:

– Ой, какие ушки! А как его зовут?

В голосе звучит зависть. Брайан видится мне в новом свете. Кому попало не доверят катать младенца.

– Брайан, – отвечаю я. – Брайан Файнштейн.

– Файнштейн – это еврейское имя, – говорит Грейс.

Я не знаю, что значит «еврейское». Слово «еврей» мне знакомо, в Библии оно часто попадается, но я не знала, что на свете бывают живые, настоящие евреи, а тем более – в соседнем доме.

– Евреи – это жиды, – говорит Кэрол и косится на Корделию, ища одобрения.

– Не будь вульгарной, – одергивает ее Корделия взрослым голосом. – Мы не употребляем слово «жиды».

Я спрашиваю мать, что такое «еврейское». Она говорит, что это такая религия. У мистера Банерджи тоже другая религия, но не еврейская. На свете есть разные религии. Что касается евреев, то Гитлер очень много их убил во время войны.

– Почему? – спрашиваю я.

– Он был параноиком, – отвечает отец. – Страдал мегаломанией.

Эти слова мне ничего не говорят.

– Он был плохой человек, – объясняет мать.

Я качу Брайана по грязному от золы снегу, обходя выбоины. Он пучит на меня глаза снизу вверх, нос покраснел, крохотный ротик не улыбается. Личность Брайана обрела новую глубину: он еврей. В нем есть что-то сверх обычного, что-то героическое; это ощущение не могут развеять даже голубые ушки заячьего комбинезончика. Еврейское – это запах пеленок, апельсины в вазе, золотые серьги миссис Файнштейн и ее, кажется, по-настоящему проколотые уши, но еще это слово означает древние и важные вещи. Еврея не каждый день встретишь.

Рядом возникают Корделия, Грейс и Кэрол.

– Ну, как поживает наша маленькая детка? – спрашивает Корделия.

– С ним все в порядке, – осмотрительно отвечаю я.

– Я не про него, я про тебя.

– Можно я его покатаю? – спрашивает Кэрол.

– Мне не велели, – отвечаю я. Если она что-нибудь сделает не так, вывернет Брайана Файнштейна вниз головой в сугроб, вина будет моя.

– Не очень-то и хотелось всяких еврейских детей катать, – парирует она.

– Евреи убили Христа, – официальным тоном заявляет Грейс. – Так в Библии написано.

Но евреи не интересуют Корделию. У нее на уме другое.

– Если тот, кто водит машину – водила, то как называется тот, кто ловит жуков? – спрашивает она.

– Не знаю.

– Какая ты глупая. Так называется твой отец, верно ведь? Ну давай же. Догадайся. Это очень просто.

– Жучила? – говорю я.

– И ты такие вещи говоришь про своего родного отца?! Тупица, он энтомолог. Как тебе не стыдно! Тебе следовало бы рот с мылом вымыть.

Я знаю, что «жучила» значит что-то плохое, но не знаю, почему. И все равно я предала и была предана.

– Мне надо идти, – говорю я.

Толкая колясочку к дому миссис Файнштейн, я беззвучно плачу, а Брайан бесстрастно смотрит на меня.

– Прощай, Брайан, – шепчу я ему.

Я говорю миссис Файнштейн, что не могу больше у нее работать, потому что нам очень много задают на дом. Я не могу сказать ей правду: Брайану, когда он со мной, угрожает необъяснимая опасность. Я вижу как наяву: Брайан воткнут головой в сугроб; Брайан в колясочке несется вниз по ледяному склону у моста прямо в ручей, полный мертвецов; Брайана швыряют в воздух, и заячьи ушки встают дыбом от ужаса. Я не смогу сопротивляться бесконечно.

– Ничего, миленькая, ничего, – говорит миссис Файнштейн, заглядывая в мои красные, плачущие глаза. Она обнимает меня и дает мне лишние пять центов. Меня еще никто не называл «миленькая».

Я иду домой, зная, что предала миссис Файнштейн и себя тоже. «Жучила», – думаю я про себя. Я повторяю это слово, пока оно не распадается на бессмысленные слоги. «Илажуч». Это слово – бессмысленное, как «жид», но от него разит злой волей, оно исполнено силы. Какой ущерб я нанесла отцу?

Я беру все пятицентовики с королевскими головами, полученные у миссис Файнштейн, и трачу их в лавке по дороге из школы. Я покупаю лакричные жгуты, мармеладные бобы, многослойные черные шары с зернышком в середине, пакетики с сухой смесью для шипучки, которую нужно пить через соломинку. Я раздаю их поровну – приношение, искупление – в ждущие руки подруг. На единый миг, предшествующий дарению, я любима.

26

Сегодня суббота. За все утро ничего не произошло. На стрехе над южным окном растут сосульки, и под солнцем с них капает – размеренно, словно кран подтекает. Мать на кухне печёт, отец и брат куда-то делись. Я обедаю одна и наблюдаю за сосульками.

На обед крекеры, оранжевый сыр и стакан молока, и еще миска алфавитного супа. Моя мать считает, что алфавитный суп – забавное лакомство для детей. В нем плавают буквы, белые буквы: заглавные А, О, S, R, реже Х или Z. Когда я была маленькая, я вылавливала буквы и составляла из них слова на краю тарелки. Или съедала свое имя, одну букву за другой. Теперь я просто ем суп, без особого интереса. Он оранжево-красный, со вкусом и запахом, а вот буквы совершенно безвкусные.

Звонит телефон. Это Грейс.

– Хочешь выйти поиграть? – спрашивает она нейтральным голосом, пустым и негнущимся, как глянцевая бумага. Я знаю, что рядом с ней стоит Корделия. Если я откажусь, меня в чем-нибудь обвинят. Если соглашусь, то придется выходить. Я соглашаюсь.

– Мы придем и заберем тебя, – говорит Грейс.

В животе тупая тяжесть, как будто его набили землей. Я надеваю комбинезон и сапоги, вязаную шапку и варежки. Говорю матери, что иду играть.

– Смотри не замерзни, – отвечает она.

Солнце на снегу ослепляет. Снежные наносы на дороге покрыты ледяной коркой – верхний слой подтаял на солнце, а потом опять замерз. Мои сапоги проламывают корку, оставляя четкие следы. Вокруг никого нет. Я иду к дому Грейс в ослепительном белом сиянии. Воздух словно плывет, исполненный, даже переполненный света; я чувствую, как он давит мне на глаза. Я чувствую себя прозрачной, как рука, прижатая к фонарику, или медузы, которых я видела на фото в журналах – они плавают в море, будто наполненные водой живые воздушные шары.

Я вижу всех троих в конце улицы – ко мне приближаются три очень темных силуэта. Их пальто выглядят почти черными. Когда они подходят, даже их лица кажутся темными, словно в тени.

– Мы сказали, что придем за тобой, – говорит Корделия. – Мы не сказали, что ты можешь явиться сюда.

Я молчу.

– Она должна отвечать, когда мы к ней обращаемся, – говорит Грейс.

– В чем дело? Ты что, оглохла? – спрашивает меня Корделия.

Их голоса звучат как будто издалека. Я отворачиваюсь, и меня рвет в сугроб. Я не нарочно это сделала и не ожидала, что так случится. Меня каждое утро мутит, я привыкла, но сейчас меня тошнит по-настоящему, алфавитным супом, смешанным с ошметками жеваного сыра, удивительно ярким красным и оранжевым на белом снегу. Кое-где видны покореженные буквы.

Корделия молчит. Грейс говорит:

– Тебе лучше пойти домой.

Кэрол у них за спиной говорит таким голосом, словно сейчас заплачет:

– Ей на лицо попало.

Я иду обратно домой, обоняя запах рвоты у себя на комбинезоне, чувствуя ее вкус во рту и в носу. Как будто там застряли кусочки морковки.

Я лежу в постели, рядом стоит ведро для мытья полов, и меня невесомо качает на волнах жара. Меня тошнит еще несколько раз – напоследок выходит лишь немного зеленой жижицы. «Ну, теперь мы все этим переболеем», – говорит мать и оказывается права. Ночью я слышу торопливые шаги, звуки рвоты и шум воды в унитазе. Я чувствую себя очень маленькой и защищенной, болезнь обволакивает меня, как вата.

Я начинаю болеть чаще. Иногда мать, заглянув мне в горло с фонариком, пощупав лоб и померив температуру градусником, посылает меня в школу, но иногда мне позволяют остаться дома. В эти дни я чувствую облегчение, словно долго бежала и наконец достигла укрытия, где можно передохнуть: не навсегда, но на время. От жара в мыслях приятная пустота. Я наслаждаюсь прохладой окружающих предметов, выдохшимся имбирным элем, который мне дают пить, его тонким послевкусием.

Я полулежу в кровати, опираясь спиной на подушки. Рядом на стуле – стакан воды. Я прислушиваюсь к дальним звукам, доносящимся от матери: миксеру, пылесосу, музыке по радио, шороху полотерной машины, похожему на озерный прибой. Лучи зимнего солнца косо падают через окно, в щель между не до конца задернутыми занавесками. Теперь у меня в спальне есть занавески. Я созерцаю потолочный светильник – сквозь матовое желтоватое стекло, как сквозь мутное желе, просвечивают тени двух-трех проникших внутрь дохлых мух. Или я созерцаю дверную ручку.

Иногда я вырезаю всякое из журналов и клею в скрэпбук клеем «Лепаж» из бутылочки, похожей на шахматного слона. Я вырезаю женщин из «Хорошей хозяйки», «Дамского домашнего журнала», «Шатлен». Если мне не нравятся лица этих женщин, я отрезаю головы и приклеиваю другие. Женщины в платьях с рукавами-фонариками и пышными юбками, в белых фартуках, очень туго стянутых на талии. Женщины поливают антисептиком микробов, живущих в унитазах; протирают до блеска окна; избавляются от прыщей с помощью особого мыла или моют шампунем жирные волосы; убивают неприятные запахи, втирают крем в шершавые морщинистые руки, прижимают к щеке рулоны туалетной бумаги.

На других картинках нарисованы женщины, делающие то, что не положено. Одни сплетничают, другие – неряхи, третьи склонны командовать. Некоторые слишком много вяжут. «Пешком, в трамвае, стоя, сидя – все вяжет, никого не видя», – гласит одна подпись. На картинке нарисована женщина, которая вяжет в трамвае: спицы колют соседних пассажиров, а клубок катится, разматываясь, по проходу. За некоторыми женщинами следят страж-птицы, черно-красные создания, словно сошедшие с детского рисунка, у них большие глаза и ножки-палочки. «Это страж-птица, она следит за любительницами совать нос в чужие дела, – написано под картинкой. – Это страж-птица, она следит за ТОБОЙ».

До меня доходит, что несовершенству, неверным шагам нет предела. Даже когда вырастешь – как бы старательно ты ни терла, что бы ни делала, всегда обнаружится какое-нибудь незамеченное пятно, у тебя на лице вскочит прыщ, ты ошибешься, и кто-нибудь нахмурится. Но мне почему-то нравится вырезать всех этих несовершенных женщин с морщинками на лбу, по которым видно, что они беспокоятся, и наклеивать их в скрэпбук.

В двенадцать часов по радио передают «Веселую компашку». Она стучится в дверь:

  • Тук-тук-тук, открой скорее!
  • Кто стучится нынче в двери?
  • Мы, «Веселая компашка»!
  • Открывай скорей, дурашка!
  • Если ты здоров и счастлив,
  • Будешь ты всегда удачлив.
  • Поскорее просыпайся
  • И в компанию вливайся.
  • И с «Веселою компашкой»
  • Будет весело, не страшно!

Веселая компашка переполняет меня беспокойством. Что будет с тем, кто нездоров или несчастлив? Они не говорят. Сами они вечно счастливы, или во всяком случае, утверждают, что это так; но мне не верится, что можно быть все время счастливым. Значит, они врут хотя бы иногда. Но когда? Какая доля их фальшиво звучащего смеха на самом деле фальшива?

Чуть позже я слышу сигналы точного времени из Обсерватории Доминиона: сначала писк, вроде позывных космического корабля, потом молчание, потом однократный длинный сигнал. Он означает час дня. Время идет; в тишине, предшествующей сигналу, обретает форму будущее. Я зарываюсь головой в подушку. Я не хочу это слышать.

27

Зима тает, оставляя грязную корку печной золы, мокрой бумаги, прелых прошлогодних листьев. У нас во дворе появляется большая куча перегноя, потом куча скатанных квадратов газона. Мои родители в грязных сапогах и запачканных землей штанах выкладывают квадраты на почву, словно кафельную плитку. Родители дергают пырей и одуванчики, сажают зеленый лук и рядки салата. Откуда ни возьмись появляются кошки, роются и присаживаются в мягкой, только что вскопанной гряде, и отец швыряет в них выкопанными пучками одуванчиков.

– Проклятые твари, – говорит он.

Почки на деревьях становятся желтыми, а мы достаем скакалки. Мы стоим на площадке у дома Грейс, под райской яблоней, облитой темно-розовым цветом. Я кручу скакалку, Кэрол крутит другой конец, Грейс и Корделия прыгают. Со стороны это выглядит, как будто девочки играют.

Мы скандируем:

  • Дело было как-то раз,
  • Ко мне шайка ворвалась…
  • В дом разбойники ввалились,
  • Было их двадцать четыре.
  • Говорили: «Дама, дама,
  • Встань-ка прямо, встань-ка прямо,
  • Трижды, дама, повернись,
  • Трижды, дама, поклонись,
  • Покажи нам, что под платьем!»
  • Каждый молвит: «Вот те на те!»

Грейс, которая прыгает в середине, крутится вокруг своей оси, касается асфальта, безмятежно вскидывает одну ногу, слегка улыбаясь. Она редко путается в скакалке.

Для меня эта песенка звучит угрожающе. Намекает на какую-то тайную гадость. В ней много непонятного: разбойники и их странные приказы, дама и ее наклоны, трюки, которые она проделывает по команде, словно дрессированная собачка. А что значит «Вот те на те!» в самом конце песни? Может, ее выкидывают из дома, а разбойники остаются внутри, могут забрать что угодно, разбить что угодно, творить все, что им вздумается? Или это значит, что ее убивают? Я представляю себе, как она висит на райской яблоне, в петле из скакалки. Мне ее не жаль.

Светит солнце, шарики снова появляются из зимних тайников. В школьном дворе слышатся голоса детей: «Чистик, чистик! Водный, водный! Два за один!» Мне они кажутся голосами призраков или попавших в капкан зверей: тонкие завывания усталой боли.

По пути из школы домой мы проходим по деревянному мосту. Я иду позади других. Там, где доски сломаны, можно разглядеть землю внизу. Я вспоминаю, как брат давным-давно зарыл где-то там, под мостом, банку, полную чистиков, водных и кошачьих глаз. Она до сих пор в земле – сияет в темноте, в тайне. Я думаю, не спуститься ли мне туда в одиночку, несмотря на зловещих таинственных мужчин, выкопать сокровище, забрать всю тайну себе. Я никогда не смогу найти банку, потому что у меня нет карты. Но мне нравится думать о том, о чем не знают другие.

Я нахожу свой синий «кошачий глаз» там, где он пролежал всю зиму – в углу ящика письменного стола. Я разглядываю его, держа так, чтобы через него пробивался солнечный свет. Та часть, которая называется глазом, заключенная в кристальное стекло, – такая синяя, такая чистая. Как будто что-то вмерзло в лед. Я кладу шарик в карман и беру с собой в школу, но не предлагаю его в качестве мишени. Я держусь за него, катаю между пальцами.

– Что это у тебя в кармане? – спрашивает Корделия.

– Ничего. Просто шарик.

Сейчас сезон игры в шарики, они в карманах у всех. Корделия решает не цепляться ко мне из-за шарика. Ей невдомёк, какой силой он обладает, как защищает меня. Порой, когда он при мне, я вижу как будто его зрением. Люди движутся, как яркие одушевленные куклы, открывают и закрывают рты, но слов не слышно. Я могу рассматривать их формы и размеры, их цвета и больше ничего про них не чувствовать. Я живая, лишь когда смотрю своими собственными глазами.

Мы задерживаемся в городе дольше обычного. Мы никуда не едем, а уже начались летние каникулы; когда я ложусь спать, еще светло; влажная жара накрывает улицы пропаренным одеялом. Я пью виноградный напиток из порошка (на вкус он не как виноград, а как средство от насекомых) и гадаю, когда же мы поедем на север. Я говорю себе, что мы вообще не поедем – чтобы не разочаровываться. Но, хотя у меня есть «кошачий глаз», я знаю, что долго здесь не выдержу. Я взорвусь, только не наружу, а внутрь. Я читала в журнале «Нэшнл джиогрэфик» про тяжелых водолазов – про то, зачем они носят толстые металлические костюмы: иначе невидимое давление глубоко под водой раздавит их, как грязь в кулаке, сплюснет. Там так и было написано: сплюснет. В этом слове слышится тупая безнадежная окончательность, будто захлопнулась свинцовая дверь.

Я сижу в машине, упакованная, как сверток, на заднем сиденье. Грейс, Корделия и Кэрол стоят под яблонями и смотрят. Я сжимаюсь, избегая их взглядов. Я не хочу притворяться, претерпевать ритуал прощания. Когда мы отъезжаем, они машут вслед.

Мы едем на север. Торонто остается позади – буроватый мазок воздуха на горизонте, как дым от дальнего пожара. Я оборачиваюсь только теперь.

Листья становятся меньше, желтее, складываются и прячутся обратно в почки. Воздух свежий, хрусткий. Я вижу на обочине ворона – он клюет сбитого машиной дикобраза. Иглы торчат, как гигантский репейник, кишки розовые и перемешанные, как яичница-болтунья. Я вижу северную гранитную скалу, она вздымается прямо из земли, а дорога разрезает ее пополам. Я вижу лохматое озеро, по берегам которого торчат из болота мертвые деревья. Печь для опилок, пожарную башню.

У дороги стоят три индейца. Они ничем не торгуют – у них нет корзин, да и для черники еще рано. Они просто так стоят, и, похоже, уже давно. Они мне знакомы, но лишь как декорации. Видят ли они меня, глядящую на них из окна автомобиля? Наверно, нет. Я для них размытое пятно, одно из многих лиц в машине, пронесшейся мимо. Я не могу притязать на внимание с их стороны или со стороны всего этого.

Я сижу на заднем сиденье машины, пахнущей бензином и сыром, и жду родителей, которые пошли покупать продукты. Машина стоит рядом с лавкой – осевшим, серым от времени деревянным домиком, который не рассыпается лишь благодаря приколоченным к нему жестяным рекламным щиткам: «СИГАРЕТЫ “ЧЕРНЫЙ КОТ”», «ПЛЕЙЕРС», «КОКА-КОЛА». Это даже не деревня, а просто небольшое расширение на шоссе, у моста, у реки. Когда-то я захотела бы знать, как называется эта река. Стивен стоит на мосту, роняет деревяшки с той стороны, что выше по течению, засекает время, которое им нужно, чтобы выплыть с другой стороны, и вычисляет скорость потока. Сезон мошкары уже начался. Несколько штук залетело в машину, они всползают по стеклу, подпрыгивают и снова ползут вверх. Я наблюдаю за ними; вижу сгорбленные спинки, брюшки, похожие на маленькие красно-черные луковицы. Я давлю их на окне, оставляя красные потеки собственной крови.

Я начинаю ощущать не то чтобы радость, но облегчение. У меня больше не перехватывает горло, я перестала стискивать зубы, кожа на ступнях понемногу зарастает, раны на пальцах рук частично зажили. Я могу ходить, не наблюдая за собой со спины, и разговаривать, не слыша со стороны свой голос. Теперь я могу быть свободной от слов, деградировать в бессловесность, погрузиться опять в ритмы преходящести, как в мягкую постель.

Этим летом мы снимаем домик на северном берегу Великого озера. Рядом есть еще домики, в основном пустые; других детей, кроме нас, в кемпинге нет. Озеро – огромное, холодное, синее, коварное. Оно топит грузовые суда и людей. В ветреную погоду волны грохочут не хуже океанских. Мне совсем не страшно в нем купаться. Я вхожу в ледяную воду, глядя, как погружаются ступни, а потом ноги целиком – длинные, белые, в воде они тоньше, чем на суше.

У озера широкий пляж, и в одном конце его – стадо валунов. Я провожу с ними много времени. Они округлые, как тюлени, только жесткие; они нагреваются на солнце и долго хранят тепло вечером, когда воздух уже холодный. Я снимаю их своим фотоаппаратом «Брауни». Я даю им клички коров.

Над пляжем, на дюнах, обычная песчаная растительность: пушистое медвежье ушко, вика с фиолетовыми цветочками, чина, осока, режущая ноги; а дальше начинается лес – дубы, колосистые клены, березы, тополя вперемешку с пихтами и елями. Иногда встречается ядовитый плющ. Этот лес – тайный, настороженный, хотя заблудиться в нем трудно – он так близко к берегу.

В лесу я натыкаюсь на дохлого ворона. Живые вороны выглядят не такими крупными. Я тычу в него палочкой, переворачиваю и вижу червей. Пахнет гнилью, ржавчиной и еще чем-то странным – как будто едой, которую я однажды пробовала, но теперь не могу вспомнить. Ворон черный, но не как цвет, скорее как дыра. Клюв у него грязно-желтый, роговой, как старые ногти на ногах. Глаза высохли и запали.

Мне уже приходилось видеть мертвых животных – лягушек, кроликов. Но этот ворон мертвее их. Он смотрит на меня высохшим глазом. Я могу проткнуть его палкой прямо через этот глаз. Что бы я ни делала, он ничего не почувствует. Никто не может сделать ему больно.

С берега этого озера удить трудно. Стоять не на чем – нет никакого причала. Кататься на лодке без взрослых нам не позволяют, из-за течений; и вообще лодки у нас нет. Стивен занимается другими делами. Он коллекционирует трубы грузовых кораблей, ходящих по озеру – разглядывает их в бинокль. Он составляет шахматные задачи и решает их, или заготавливает лучину на растопку, или ходит один на долгие прогулки с определителем бабочек. Ему неинтересно ловить бабочек и прикалывать их булавками на доску; он просто хочет их видеть, определять и пересчитывать. Он ведет список увиденных бабочек на последней странице определителя.

Я люблю разглядывать бабочек на иллюстрациях в определителе. Больше всего мне нравится бабочка сатурния луна, огромная, бледно-зеленая, с полумесяцами на крыльях. Брат находит такую и показывает мне.

– Только не трогай, – говорит он. – А то сотрешь пыльцу с крыльев, и она не сможет летать.

Но я не играю с ним в шахматы. Не начинаю составлять собственный список пароходных труб или бабочек. Я постепенно теряю интерес к играм, в которых не могу выиграть.

На опушке леса, куда проникает солнечный свет, растет черемуха. Красные ягоды спеют и становятся прозрачными. Они такие терпкие, что вяжут рот. Я собираю их в ведерко из-под кулинарного жира, выбираю сучки и листики, и мать заготавливает варенье на зиму. Она варит ягоды, отцеживает косточки через марлю, добавляет сахар. Разливает варенье в нагретые банки и запечатывает крышки парафином. Я считаю красивые красные банки. Я помогала их делать. На вид они ядовитые.

Словно мне кто-то разрешил, я вдруг начинаю видеть сны. Яркие, цветные и беззвучные.

Мне снится, что мертвый ворон ожил, но на вид остался таким же – мертвым. Он прыгает, хлопает полуистлевшими крыльями, и я просыпаюсь с колотящимся сердцем.

Мне снится, что я в Торонто, что я одеваюсь как для зимы, но платье мне не впору. Я натягиваю его через голову и силюсь просунуть руки в рукава. Я иду по улице, и части моего тела торчат из платья. Куски голой кожи. Мне стыдно.

Мне снится, что мой синий «кошачий глаз» светит в небе, как солнце или как планеты в нашей книге про солнечную систему. Но от него не тепло, а холодно. Он начинает приближаться, но не становится больше. Он падает с неба, целясь прямо мне в голову, блестящий и стеклянистый. Он ударяет меня по голове, проходит прямо внутрь, но мне не больно – только холодно. Я просыпаюсь оттого, что замерзла. С меня свалились одеяла.

Мне снится, что деревянный мост через овраг начал разваливаться. Я стою на нем, доски трещат и расходятся, мост шатается. Я иду по остаткам, цепляясь за перила, но не могу выбраться на холм, где стоят другие люди, потому что мост ни к чему не прикреплен. Моя мать тоже на холме, но она с кем-то разговаривает.

Мне снится, что я собираю ягоды черемухи и кладу в ведерко из-под кулинарного жира. Только это не черемуха. Это ядовитые ягоды белладонны, прозрачные, ярко-красные. Они наполнены кровью, как брюшки кровососущей мошкары. Когда я касаюсь их, они лопаются, и кровь течет мне на руки.

Я никогда не вижу во сне Корделию.

По вечерам отец играет с нами в салочки на берегу, он бегает неуклюже, как медведь, и на ходу смеется: «уфф, уфф, уфф». Мелкие монетки сыплются у него из карманов на песок. Вдали медленно проплывают озерные пароходы, таща за собой хвосты дыма. Слева садится солнце, розовое и безмятежное. Я смотрю в зеркало над умывальником: мое лицо загорело и округлилось. Мать улыбается мне в кухоньке с дровяной печкой и обнимает меня одной рукой. Она думает, что я счастлива. Иногда вечерами мы жарим маршмеллоу на костре – родители хотят сделать нам приятное.

VI. Кошачий глаз

28

В подвале у «Симпсона» раньше продавали уцененную одежду и гаечные ключи. Ныне здесь царит роскошь. Горы импортного шоколада, прилавок с мороженым, ряды мудрёного печенья и деликатесных консервов, которые тикают, как часы, с каждой секундой приближаясь к окончанию срока годности. Есть даже прилавок, где варят эспрессо. Стильное заведение на уровне мировых стандартов. А когда-то я покупала тут дешевые ночнушки на те небольшие деньги, что родители давали мне на одежду, и то приходилось ждать распродаж, где обычно попадались вещи на размер больше. Весь этот шоколад меня подавляет. При виде его я вспоминаю Рождество и липкую тяжесть, какая наваливается, когда переешь сладостей. Жадность и пресыщенность.

Я присаживаюсь к кофейному прилавку и заказываю капучино, чтобы побороть вялость, одолевшую меня из-за всего этого сахарного декадентства. Прилавок из зеленого мрамора, то ли поддельного, то ли настоящего; над ним миленький балдахин – потуги на итальянский стиль, – а рядом крутящиеся табуреточки. Отсюда открывается вид на сапожную мастерскую, это не очень стильно, зато действует на меня успокаивающе. Несмотря на весь этот шоколад, люди по-прежнему отдают обувь в починку, а не просто выбрасывают, чуть каблук начал стираться.

Я вспоминаю обувь своего детства – коричневые «оксфорды» с потертыми носами, замененной подошвой и новыми набойками, изношенные грязно-белые кроссовки, коричневые сандалии с двумя пряжками, которые надевались на носки. Как правило, обувь была коричневая. Она существовала в том же мире, что и ростбиф, приготовленный в скороварке вместе с обмякшей морковкой, ватной картошкой и луковицей, распадающейся на скользкие слои. У скороварки наверху была такая штука вроде свистка. Если за ней забывали следить, крышку срывало, как будто бомба взорвалась, и все овощи взлетали к потолку и прилипали, расквашенные в пюре. Однажды такое произошло у моей матери. Хорошо, что ее в это время не было рядом и она не обварилась. Увидев, что случилось, она не стала ругаться. Только засмеялась и сказала: «Вот это я понимаю, терпение лопнуло!»

У нас в семье готовила в основном мать, но не особо любила это занятие. Она вообще не любила работу по дому. В пароходном сундуке, что стоял у нас в подвале, вместе с вечерним платьем разрезного бархата из двадцатых годов и бриджами для верховой езды лежали приборы из настоящего серебра – вычурные солонки и перечницы, щипцы для сахара в форме куриных лапок, розовые вазы, богато украшенные серебряными цветами. Они лежали, завернутые в папиросную бумагу, и чернели – потому что иначе их пришлось бы регулярно чистить. Наши ножи, вилки и ложки и так приходилось полировать старой зубной щеткой, чтобы прочистить все узоры. Резные ножки обеденного стола были настоящими пылесборниками, как и всякие безделушки – цацки, как их называла мать, – обычные украшения каминных полок в других домах. Однако мать любила заниматься выпечкой, хотя, может быть, мне просто хочется так думать.

Что бы я сделала на месте матери? Она должна была понимать, что со мной происходит, или, по крайней мере, догадываться, что творится неладное. Даже когда всё только начиналось, она не могла не заметить мою молчаливость, обкусанные пальцы, темные пятна на губах, где я обрывала кожу. Если бы это происходило сейчас, с моим ребенком, я бы знала, что делать. Но тогда? Тогда возможностей было меньше, и о многих вещах не говорили вслух.

Однажды я создала серию картин о матери. Их было шесть. Шесть панелей, как двойной триптих или полоска комиксов, в два ряда – три сверху, три снизу. На первом мать была изображена цветными карандашами, в кухне нашего городского дома, в платье конца сороковых. Даже у моей матери был фартук с нагрудником – в голубой цветочек, с темно-синим кантом, – даже она время от времени его надевала. Вторая картина изображала ее же, но в виде коллажа из старых женских журналов – не фотографий, но иллюстраций и оформления, типичных тухло-зеленых, выцветших синих и грязно-розовых тонов. На третьей картине была опять та же фигура, но белая на белом; выпуклые части выложены синельной проволокой, приклеенной на белый холст. Если смотреть слева направо, то казалось, что мать медленно растворяется, превращаясь из живой женщины в тень на вавилонском барельефе.

Нижние три картины демонстрировали обратное превращение: сперва синельная проволока, потом та же фигура коллажем, и последняя – цветная, со всеми реалистическими деталями. Но здесь мать была в брюках, сапогах и мужском пиджаке, и варила варенье из черемухи на костре под открытым небом. Это можно было понять как материализацию – из белого тумана синельной проволоки в ощутимый свет дня.

Я назвала эту серию «Скороварка». Из-за того, что она появилась в определенный год, и из-за событий тех лет кое-кто решил, что эта картина изображает богиню плодородия. Меня это ужасно смешило – я-то знала, как мать ненавидела работу по дому. Другие думали, что это про женское рабство, третьи – что это стерео- типизирующее изображение женщины, занятой принижающим и отупляющим домашним трудом.

Я создала эту композицию сразу после смерти матери. Наверно, я хотела ее воскресить. Хотела сделать ее бессмертной, хотя на земле не бывает ничего бессмертного. Эти портреты моей матери насквозь пропитаны временем, как и все на свете.

Я допиваю капучино, расплачиваюсь и оставляю на чай косящему под итальянца официанту, который меня обслуживал. Я понимаю, что ничего не куплю в продуктовом отделе «Симпсона», он меня пугает. В повседневной жизни и в путешествиях я бы не испугалась: я взрослый человек и привыкла ходить за покупками. Но как найти здесь, в подвале, то, что мне нужно прямо сейчас? Я зайду по дороге в какую-нибудь мелочную лавочку на углу, где продают молоко до полуночи и подчерствевший нарезанный белый хлеб. Такими лавками сейчас владеют люди одного цвета с мистером Банерджи. Или китайцы. Они не обязательно дружелюбней, чем бледные, как тесто, прежние владельцы этих лавок, но общее содержание их неодобрения легче отгадать; детали, впрочем, остаются тайной.

Я снова еду вверх на эскалаторе и погружаюсь в парфюмерный туман первого этажа. Здесь нечем дышать, слишком много мускуса, и всё пересиливает запах денег. Я выбираюсь наружу и иду на запад, мимо убийц-манекенов в витринах, мимо двустворчатого здания городской думы.

Впереди на тротуаре лежит тело. Прохожие огибают его, бросают взгляд вниз, отводят глаза и спешат дальше. Я вижу, как идущие в мою сторону перестраивают свои лица, чтобы те гласили: «Это меня не касается».

Подойдя, я обнаруживаю, что это женщина. Она лежит на спине и смотрит прямо на меня.

– Дама, – говорит она. – Дама, дама!

Это слово испытало много превратностей. Благородная дама. Раз – и в дамки. Эй, дамочка, куда прёте. Дамская комната (зачеркнуто и исправлено на «Женский туалет»). Но все же это – крайнее средство мольбы. В час нужды можно обратиться к потенциальной благодетельнице и «женщина», но «дама» звучит как набат. Так сейчас назвала меня она.

«Что если это сердечный приступ?» – думаю я. Приглядываюсь: у нее на лбу кровь, немного, просто ссадина. Должно быть, ударилась головой, когда падала. И никто не остановится, а она лежит на спине, раскинув руки – плотная женщина лет пятидесяти с чем-то, в бедняцком зеленом пальто, габардиновом, и жалких туфлях, покрытых трещинами.

– Дама, – говорит она. А может, и что-то другое говорит, но я уже попалась.

Я оглядываюсь через плечо – нет ли других добровольцев, но желающих не находится. Я опускаюсь на колени и спрашиваю:

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Жил-был принц. Неплохо жил, пока в один далеко не прекрасный день не подхватил проклятие. И такое му...
Новый роман Сергея Алексеева погрузит читателя во времена Александра Македонского, когда мир был раз...
Грегори Поллок устраивает вечеринку, но она выглядит больше зловещей, нежели дружеской: каждому из п...
Новый роман пулитцеровского лауреата, автора “Эмпайр Фоллз” и “Непосредственного человека”, – обаяте...
988 год. Князь Владимир готовится к великому крещению Киевской Руси. Опасаясь бунта, он запирает в п...
Умер известный деятель культуры, писатель и коллекционер Андрей Протасов. Из родственников у него ос...