Кошачий глаз Этвуд Маргарет
– Это атом, который будет на экзамене, так что лучше тебе его выучить, – говорю я Корделии. А Стивену: – Тогда как же он выглядит на самом деле?
– Как куча пустоты, – отвечает Стивен. – Его, можно сказать, на самом деле и нет. Несколько пылинок, удерживаемых на месте разными силами. На субатомном уровне нельзя даже сказать, что материя существует. Можно только сказать, что она имеет тенденцию к существованию.
– Ты окончательно запутаешь Корделию, – говорю я. Корделия тем временем закурила и смотрит в окно – там белки гоняются друг за другом по газону. Она не обращает внимания на наш диалог.
Стивен смотрит на Корделию.
– Корделия имеет тенденцию к существованию, – произносит он.
Корделия не гуляет с мальчиками так, как я, но все же гуляет. Время от времени я устраиваю нам двойные свидания, организуя ей кавалера с помощью своего. Корделии всегда достается мальчик поплоше; она это знает и отказывается от него.
Корделия, кажется, не может решить, какие мальчики ей на самом деле нравятся. Те, что со стрижкой, как у моего брата, – рохли и катышки; но и те, что носят «утиный хвост» – скользкие ходоки, хотя и «секси». Она считает, что мальчики, с какими гуляю я – они обычно стригутся под ежик, – слишком инфантильны для нее. Она уже не ходит с поднятым воротником, забросила ярко-красные помады и лаки ради сдержанно-розовой палитры. Она теперь увлекается диетами и ухаживает за собой. Так это называют в журналах: уход за собой. Как за лошадью. Корделия теперь стрижется короче и одевается скромнее.
Но в ней есть что-то такое, отчего мальчикам становится не по себе. Как будто она заучила роль и переигрывает – слишком внимательна к ним, слишком вежлива. Она смеется, когда ей кажется, что мальчик пошутил: «Очень остроумно, Стэн». Она это говорит, даже если он и не думал шутить, и тогда он не может понять, не издевается ли она.
Иногда она и впрямь издевается, иногда нет. Из нее выскакивают неподходящие словечки. Когда мы доедаем гамбургеры с жареной картошкой, Корделия жизнерадостно обращается к мальчикам:
– Ну что, вы уже напитали свои персоны?
Они смотрят на нее, открыв рты. Эти мальчики – не из тех, у кого дома пользуются кольцами для салфеток.
Она задает им наводящие вопросы, пытается втянуть их в разговор, как взрослая. Будто не знает, что с мальчиками самое правильное – не мешать им существовать в их собственных паузах. Смотреть на них лишь уголком глаза. Корделия пытается глядеть на них прочувствованно, в упор; это их ослепляет, и они замирают, как кролики в лучах фар. Когда она с мальчиком на заднем сиденье машины, я определяю по дыханью и аханью, что она и тут заходит слишком далеко.
– Твоя подруга, она какая-то странная, – говорят мне потом мальчики, но не могут объяснить, в чем ее странность. Я решаю – это оттого, что у нее нет братьев, а только сестры. Она думает, с мальчиками важно, какие слова говоришь; она никогда не изучала тонкости и нюансы мужского молчания.
Но я знаю: на самом деле ее не интересует, что они говорят. Она сама мне об этом сказала. Она считает большинство из них тупыми. Ее попытки завязать с ними разговор – это спектакль, имитация. В их присутствии она смеется изысканно, тихо, словно актриса на радио. Но иногда она забывается и тогда смеется слишком громко. Она чему-то подражает – какой-то модели у себя в голове, какой-то роли или образу, которых никто, кроме нее, не видит.
В нашу школу приезжает театральная труппа Эрла Грея. Она приезжает каждый год. Труппа ездит от одной старшей школы к другой, она уже известна этим. Каждый год она ставит одну пьесу Шекспира: ту, что будет на экзаменах в тринадцатом классе, которые надо сдать, чтобы попасть в университет. В Торонто совсем немного театров, а именно – два, так что на эти постановки ходят многие. Ученики – потому что пьеса будет на экзамене, а родители – потому что им не часто выпадает случай побывать в театре.
В театральную труппу Эрла Грея входит сам Эрл Грей, который играет ведущую мужскую роль, миссис Эрл Грей, которая играет ведущую женскую роль, и горстка других актеров, которых все считают родственниками Эрла Грея и которые обычно совмещают две или три роли сразу. Статистами работают ученики той школы, в которой труппа выступает на этой неделе. В прошлом году ставили «Юлия Цезаря», и Корделия играла в массовке. Ей пришлось намазать лицо жженой пробкой, изображающей грязь, завернуться в принесенную из дома простыню и говорить вместе со всей толпой «ребарбора, ребарбора», когда Марк Антоний обращался с речью к римлянам.
В этом году ставят «Макбета». Корделия играет служанку, а также солдата в финальной сцене битвы. На этот раз ей придется принести из дома автомобильный клетчатый плед. Ей повезло, потому что у нее есть и килт – старая тартановая юбка Утры, оставшаяся еще с тех пор, когда та ходила в частную школу для девочек. Кроме этих ролей, Корделия выполняет обязанности ассистента по реквизиту. Она прибирает реквизит после каждого представления и раскладывает по порядку – всегда в одной и той же последовательности, чтобы актеры могли, не думая, схватить нужную вещь за кулисами и бежать на сцену.
Репетиции длятся три дня, и Корделия очень возбуждена. Я это чувствую по тому, как она курит одну сигарету за другой по дороге из школы, по ее наигранной скуке и по небрежности, с которой она время от времени упоминает настоящих профессиональных актеров, называя их по имени. Младшие актрисы, говорит она, очень старательно шутят. Они называют трех вещих сестер «Три вещи», а Корделию – «беломордой»[9] и угрожают подбросить ей в кофе «лягушиное бедро и совиное перо»[10]. Они уверяют, что речь леди Макбет «Прочь, проклятое пятно!» обращена к ее собаке, которую зовут Пятно и которая только что нагадила на ковер. Корделия рассказывает, что настоящие актеры никогда не произносят название «Макбет» вслух, потому что это приносит несчастье. Вместо этого они говорят просто «Шотландская пьеса».
– Но ты его только что произнесла, – говорю я.
– Что?
– «Макбет».
Корделия замирает посреди тротуара.
– О боже! И правда.
Она притворяется, что ей смешно, но на самом деле выбита из колеи.
В конце пьесы Макдуфф отрубает Макбету голову и выносит ее на сцену. Роль головы играет кочан капусты, завернутый в белое посудное полотенце; Макдуфф бросает голову оземь, и она падает, издавая впечатляющий звучный стук, будто настоящая голова из костей и плоти. Во всяком случае, так происходило на репетициях. Но в ночь перед первым представлением – а всего их было запланировано три – Корделия видит, что кочан начал загнивать; он размяк, подмокает и воняет квашеной капустой. Она заменяет его на свежий.
Представление дают в школьном актовом зале, где проводятся общешкольные собрания и репетиции хора. Это премьера, и зал битком набит. Все идет без сучка и задоринки, если не считать хихиканья зрителей в неподходящий момент, анонимного выкрика из зала: «Давай, валяй!», когда Макбет колеблется у двери в комнату Дункана, и воплей и свиста при появлении леди Макбет в ночной рубашке. Я высматриваю Корделию в сцене битвы, и вот она – бежит через сцену в килте, с деревянным мечом, с дорожным пледом на плечах. Но когда в самом конце приходит Макдуфф и бросает кочан, завернутый в полотенце, то кочан вместо того, чтобы упасть и замереть, отскакивает, прыгает по сцене – скок-поскок, как резиновый мяч, – и валится с края. Это смазывает трагический эффект, и занавес опускается под взрывы смеха.
Виновата Корделия – она заменила кочан. Она убита стыдом.
– Оказывается, он должен быть гнилой! – рыдает она за сценой, куда я пришла поздравлять ее с удачным выступлением. – Они мне только теперь сказали!
Актеры уговаривают Корделию, что ничего страшного, что это новаторский прием. Она краснеет, смеется и пытается сделать вид, что ничего особенного не произошло, но я вижу, что она чуть не плачет.
Мне бы ее жалеть, но я ее не жалею. Наоборот, когда мы назавтра идем из школы, я говорю:
– Скок-поскок, плюх!
– Не надо, – отвечает Корделия безжизненным, свинцовым голосом. Это не шутка. На миг я сама удивляюсь, почему так жестока к своей лучшей подруге. Ведь Корделия – моя лучшая подруга.
Время проходит, и мы становимся старше. Вот мы уже самые старшие, мы в тринадцатом классе. Мы можем смотреть свысока на приходящих в школу учеников – всего лишь детей, какими когда-то были и мы. Мы можем умиляться им. Мы доросли до биологии. Ее преподают нам в кабинете химии, так что мы уходим из класса, где сидим все время, и объединяемся с другими тринадцатыми классами. Поэтому Корделия – моя напарница на биологии, мы вместе сидим за химическим лабораторным столом, черным, со встроенной раковиной. Корделия не любит биологию, как раньше не любила физику (которую едва вытянула на удовлетворительную оценку), но ей надо взять какой-нибудь естественно-научный предмет, а биология, по ее мнению, проще многого другого.
Нам выдают наборы для вскрытия с ножами-скальпелями (которые могли бы быть и поострее), лотки со слоем воска на дне и упаковку булавок, словно на уроках швейного дела. Сначала мы вскрываем червя. Каждому выдают по червю. Мы смотрим на схему строения червя в учебнике биологии: примерно это мы должны увидеть после вскрытия. Черви свиваются и сплетаются в лотке с восковым дном, ощупывая рыльцем стенки в поисках выхода. От них пахнет как из ямки в земле.
Я пришпиливаю своего червя с обоих концов и делаю аккуратный продольный разрез; червяк извивается, как на рыболовном крючке. Я закрепляю булавками его кожу по обе стороны. Я вижу червячье сердце, которое вовсе не в форме сердечка, центральную артерию, по которой идет червячья кровь, пищеварительную систему, набитую грязью.
– Фу, – говорит Корделия, – как ты можешь!
Я думаю, что она с каждым днем все больше разнюнивается. Распускает сопли. Когда учитель не смотрит, я выручаю Корделию – вскрываю и ее червяка. Потом я рисую строение вскрытого червяка и делаю красивые каллиграфические подписи.
Приходит очередь лягушек. Лягушка лягается, и с ней труднее, чем с червяком – она слишком похожа на плывущего человека. Я усыпляю ее хлороформом, по инструкции, и ловко вскрываю, закрепляя булавками. Зарисовываю внутренности лягушки со всеми завитушками и пузырьками, ее крохотные легкие, хладнокровное сердце амфибии.
Корделия и до лягушки дотронуться не может. Она говорит, ее тошнит при одной мысли о том, чтобы проткнуть кожу скальпелем. Она смотрит на меня – бледная, с большими глазами. Запах лягушки для нее невыносим. Я вскрываю за нее и лягушку. У меня это хорошо получается.
Я запоминаю, как выглядят статоцисты рака, его жабры и все детали его рта. Я запоминаю строение кровеносной системы кошки. Учитель – он вообще-то футбольный тренер у мальчиков, но недавно прошел летний курс по зоологии, чтобы преподавать нам этот предмет – заказывает для нас мертвую кошку, вены и артерии которой накачаны голубым и розовым латексом. Когда кошка прибывает, учитель разочарован – она явно протухла, это ощущается даже сквозь формальдегид. Так что нам не приходится ее вскрывать, мы только перерисовываем ее строение из учебника.
Но мне мало червей, лягушек и кошек. Я хочу большего. По субботам после обеда я езжу в Зоологический корпус и пользуюсь микроскопом в пустой лаборатории. Я смотрю на слайды – черви-планарии в разрезе, с треугольными головами и скошенными глазками, бактерии, сочно окрашенные в малиновый, фиолетовый, голубой. Они подсвечены снизу, и от них захватывает дух, словно от витражей. Я рисую их, обводя структуру цветными карандашами, но мне так и не удается воспроизвести эту лучистую яркость.
Мистер Банерджи – ныне доктор Банерджи – обнаруживает, чем я занимаюсь. Он приносит слайды, которые, по его мнению, должны мне понравиться, и робко, но страстно вручает их – с заговорщическим смешком, будто нас роднит восхитительная, доступная только посвященным тайна или религиозный культ.
– Паразит коконопряда, – говорит он, благоговейно помещая слайд на чистый лист бумаги у меня на столе. – Яйцо почкоеда.
– Спасибо, – говорю я, и он смотрит на мои рисунки, поднимая их за уголки ловкими, обкусанными у кутикул пальцами:
– Очень хорошо, очень хорошо, мисс. Скоро вы сможете занять мое место.
Он теперь женат – жена приехала из Индии – и у него есть маленький сын. Я иногда вижу их – они заглядывают в дверь лаборатории. Ребенок кроток и полон сомнений, жена пуглива. У нее золотые серьги и полосатый шарф. Из-под бурой канадской зимней куртки видно красное сари, а из-под подола сари – зимние боты.
Корделия приходит ко мне домой, я помогаю ей делать домашнее задание по зоологии, и она остается на ужин. Отец, накладывая говяжье рагу, рассказывает, что каждый день на земном шаре вымирает один биологический вид. Он говорит, что мы отравляем реки и разрушаем генофонд планеты. Он говорит, что, когда вид вымирает, его место занимают другие виды – заполнить экологическую нишу, ибо природа не терпит пустоты. Он говорит, что на свободное место приходят сорняки, тараканы и крысы; скоро из всех цветов останутся одни одуванчики. Он говорит, размахивая вилкой, что, если человечество как биологический вид будет все так же неконтролируемо размножаться, возникнет новая эпидемия, чтобы восстановить равновесие. Все это происходит, потому что люди пренебрегают элементарными уроками, которые преподносит нам наука; вместо этого люди занимаются политикой, религией и войнами, убивают друг друга и ищут этому предвзятые оправдания. Наука, с другой стороны, непредвзята и беспристрастна. Она – единственный универсальный язык. Это язык чисел. Когда мы уже будем стоять по уши в смерти и мусоре, то прибегнем к науке, чтобы она нас выручила.
Корделия выслушивает все это с едва заметной улыбочкой. Она считает моего отца старомодным и странным. Я слышу его как бы ее ушами: нормальные люди не говорят на такие темы за обеденным столом.
Я хожу ужинать к Корделии. Ужины в ее семье делятся на два типа: когда отец дома и когда его нет. Когда его нет, все идет кувырком. Мамочка является к столу рассеянная, не сняв халата, в котором рисует, а Утра, Мира и сама Корделия приходят в джинсах и мужских рубашках, с бигудями в волосах. Они вскакивают из-за стола и дефилируют на кухню, потому что не хватило масла или забыли поставить солонку. Они говорят все разом – неторопливо и словно забавляясь чем-то – и стонут, когда приходит их очередь убирать со стола. Мамочка же только приговаривает: «Девочки, девочки», – но без особой убежденности. У нее уже не хватает сил выражать свое разочарование.
Но когда отец Корделии дома, все совсем иначе. На стол ставят цветы и свечи. Мамочка выходит в жемчугах, салфетки аккуратно скатаны и вставлены в кольца, а не засунуты под край тарелки. Никто ничего не забывает. Никаких бигудей, запрещено ставить локти на стол, даже спины становятся прямее.
Сегодня ужин со свечами. Отец Корделии сидит во главе стола – бровастый, похожий на волка, – и обрушивает на меня всю мощь своего тяжеловесного, ироничного, пугающего обаяния. Он способен внушить тебе, что его мнение о тебе очень важно, потому что истинно, а вот твое мнение о нем не имеет ни малейшего значения.
– Я попал в бабье царство, – говорит он, притворяясь очень расстроенным. – Единственный мужчина и полный дом женщин. Они меня даже не пускают по утрам в ванную, побриться.
Он шутливо напрашивается на мое сочувствие, зовет меня в сообщницы. Но я не нахожу нужных слов.
– Пусть скажет спасибо, что мы его до сих пор терпим, – говорит Утра. Ей сходит с рук толика нахальства, жеребячьи вольности. У нее и прическа подходящая. Мира, когда отец на нее надавит, дарит ему взгляд, полный упрека. Корделия не умеет ни того, ни другого. Но вся семья подыгрывает отцу.
– Что же вы нынче изучаете? – спрашивает он меня. Он каждый раз об этом спрашивает. Любой мой ответ его забавляет.
– Строение атома, – отвечаю я.
– Ах, строение атома. Как же, помню. И что же атом может сегодня сказать в свое оправдание?
– Какой именно? – отвечаю я, и он смеется:
– В самом деле, какой именно. Очень остроумно.
Может, как раз это ему и нужно – своего рода дуэль, обмен ударами. Но у Корделии не получается – она его слишком сильно боится. Боится ему не угодить. И все же он недоволен. Сколько раз я это видела – ее скомканные слова, неуклюжие попытки умаслить отца. Но что бы она ни делала, что бы ни говорила, его это не удовлетворяет, потому что она сама в каком-то смысле неудовлетворительна.
Я смотрю на это и злюсь. Мне хочется пнуть ее. Разве можно так унижаться? Когда она наконец научится?
Корделия проваливает полугодовую контрольную по зоологии. Ей как будто все равно. Половину времени, отведенного на экзамен, она исподтишка рисовала карикатуры на всех учителей подряд. Она показывает их мне по дороге из школы домой, нарочито смеясь.
Иногда мне снятся мальчики. Это безмолвные сны, сны тела. Они остаются со мной еще несколько минут после пробуждения, и я роскошествую в них, но скоро забываю.
Случаются и другие сны.
Мне снится, что я не могу двинуться с места. Не могу говорить, даже дышать не могу. Я в железном легком. Тело стиснуто металлом, словно жесткой цилиндрической кожей. Эта жесткая кожа за меня дышит: вдох – выдох. Я плотная и тяжелая, и ничего не чувствую, кроме этой тяжести. Моя голова торчит с одного конца. Я смотрю на потолок – там плафон, как будто из желтоватого мутного льда.
Мне снится: я примеряю горжетку у зеркала, что стоит на комоде. У меня за спиной кто-то есть. Если я передвинусь так, чтобы заглянуть в зеркало, то смогу посмотреть себе через плечо, не оборачиваясь. Тогда я узнаю, кто это.
Мне снится, что я нашла красную пластиковую сумочку, спрятанную то ли в ящике стола, то ли в сундуке. Я знаю, что там внутри сокровище, но не могу ее открыть. Я пытаюсь, пытаюсь, и в конце концов сумочка лопается, как воздушный шар. Она полна дохлых лягушек.
Мне снится, что мне дали голову, завернутую в белое посудное полотенце. Я вижу сквозь ткань очертания носа, подбородка, губ. Я могу раскрыть полотенце и увидеть, чья это голова, но не хочу – я знаю, что, если развернуть голову, она оживет.
Корделия рассказывает мне, что в детстве разбила градусник и съела немного ртути, чтобы заболеть и не ходить в школу. Иногда она совала палец себе в горло, чтобы ее вырвало, или держала градусник у лампы, чтобы нагнать температуру. Однажды мать поймала ее на этом – Корделия передержала градусник, и он показал 43 градуса. После этого ей стало трудней жульничать.
– Сколько тебе было лет? – спрашиваю я.
– Не помню. Еще до старшей школы. Ну знаешь, в том возрасте, когда выкидывают подобные штучки.
Сегодня вторник, середина мая. Мы сидим в кабинке в кафе «Саннисайд». Здесь есть прилавок, где наливают газированную воду – он из крапчатого кроваво-красного камня с хромированной отделкой, а вдоль него располагаются круглые крутящиеся табуретки, приделанные к полу. Они обиты черной кожей, возможно – искусственной, и тихонько пукают, когда на них садишься, поэтому мы с Корделией, как и все остальные девочки, предпочитаем сидеть в кабинках. Они из темного дерева, и крышки столов, расположенных между двумя скамьями, такие же красные, как прилавок с газировкой. Сюда приходят ученики Бёрнемской школы после уроков, чтобы курить и пить кока-колу с плавающими в ней коктейльными вишнями. Говорят, если выпить кока-колы с двумя таблетками аспирина, то опьянеешь. Корделия говорит, что пробовала и что это совершенно не похоже на настоящее опьянение.
Мы пьем не кока-колу, а молочный коктейль. В каждую порцию воткнуто по две соломинки. Мы стягиваем бумажные покрышки с соломинок так, что они собираются в короткие гусеницы-гармошки. Потом мы капаем на них из своих стаканов с водой, бумажные гусеницы расправляются, и кажется, будто они ползут. Столы в «Саннисайд» усеяны мокрыми полосками бумаги.
– Почему утка не перешла дорогу? – спрашивает Корделия. В нашей школе бушует эпидемия дурацких вопросов-загадок – про курицу, переходящую дорогу, и про дураков. «Зачем дурак выбросил часы из окна? – Он хотел посмотреть, как летит время».
– Потому что хотела доказать, что она не курица, – скучающим голосом говорю я. – А зачем дурак копал яму?
– Зачем? – спрашивает Корделия. Она не запоминает даже тех шуток, которые уже слышала.
– Затем, что ему надо было сняться на фото по пояс.
– Ха-ха-ха, – говорит она. Выражать презрение к чужим шуткам считается обязательным, это часть ритуала.
Корделия рисует на столе завитушки из пролитой воды.
– Ты помнишь, как я копала ямы?
– Какие ямы? – я не помню никаких ям.
– У нас на заднем дворе. Ох, как мне хотелось яму. Я начала копать, но земля была слишком твердая и камней полно. Я перешла в другое место. Я копала после уроков, день за днем. У меня были мозоли на руках от лопаты, – она задумчиво улыбается, вспоминая.
– Зачем тебе понадобилась яма?
– Я хотела поставить туда стул и сидеть. Сама по себе.
– Зачем? – смеюсь я.
– Не знаю. Наверно, мне хотелось иметь такое место, которое было бы только моё, где ко мне не лезли бы. Когда я была маленькая, то сидела на стуле в прихожей. Помню, я тогда думала, что если совсем не двигаться и не попадаться под руку и молчать, то я буду в безопасности.
– В безопасности от чего? – спрашиваю я.
– Просто в безопасности. Наверно, когда я была совсем маленькая, я часто получала. От папы. Когда он выходил из себя. Никогда нельзя было знать заранее. Он говорил: «А ну убери ухмылку с лица», – она гасит сигарету, которая дымилась в пепельнице. – Знаешь, я ужасно не хотела переезжать в этот дом. Я ненавидела всех в школе королевы Марии и всякие скучные занятия типа прыгать через скакалку. У меня там не было ни одной нормальной подруги, кроме тебя.
Черты Корделии вдруг плавятся и перестраиваются; из-под нынешнего лица проступает она девятилетняя. Это происходит мгновенно. Словно я стояла на улице, в темноте, и за освещенным окном промелькнула тень, открывая жизнь, идущую внутри дома, во всей ее четкости, в деталях. На протяжении этого мига я вижу. А потом – нет.
Кровь приливает к голове, желудок сжимается, словно в меня летело что-то опасное, но промахнулось. Словно меня поймали на краже или на лжи; словно я услышала, как обо мне говорят гадости за глаза. Такая же волна стыда, вины и ужаса – и холодного презрения к себе. Но я не знаю, откуда взялись эти чувства, что такого я сделала.
И не хочу знать. Что бы это ни было, оно мне не нужно и нежеланно. Я хочу быть здесь, сидеть в майский вторник в кабинке кафе «Саннисайд» и смотреть, как Корделия деликатно высасывает остатки молочного коктейля через две соломинки. Она ничего не заметила.
– О, вспомнила еще один. Почему птицы улетают на зиму в теплые края?
– Почему?
– Потому что идти туда пешком очень долго.
Корделия закатывает глаза, совсем как Утра:
– Очень смешно.
Я закрываю глаза. Перед моим мысленным взором – квадрат темноты и растения с фиолетовыми цветами.
Я начинаю избегать Корделию, сама не зная почему.
Я больше не устраиваю с ней двойных свиданий. Отговариваюсь тем, что у моего нынешнего мальчика нет подходящих друзей. Я говорю, что мне нужно оставаться в школе после уроков, и это правда: я рисую декорации для следующих школьных танцев – пальмы и девушек в тропических юбочках.
Время от времени Корделия поджидает меня, и мне приходится идти домой вместе с ней. Она болтает безостановочно, будто все нормально, а я по большей части молчу; впрочем, я никогда не была особо разговорчива. Через некоторое время она говорит преувеличенно бодрым тоном:
– Но что я все про себя и про себя. Что у тебя новенького?
Я улыбаюсь и отвечаю:
– Ничего особенного.
Иногда она шутит:
– Ну ладно, хватит обо мне, давай поговорим о тебе. Что ты обо мне думаешь?
И я, подхватывая шутку, отвечаю:
– Ничего особенного.
Корделия проваливает все больше и больше контрольных. Но ее это, кажется, не волнует. Во всяком случае, она не хочет обсуждать эту тему. Я больше не помогаю ей с уроками – я знаю, что даже если сделаю за нее уроки, она ничего не усвоит. Она не может ни на чем сосредоточиться. Даже когда она просто разговаривает – по дороге домой – то меняет тему посреди предложения, так что за смыслом ее речей очень трудно следить. Еще она перестала за собой ухаживать и опять стала неопрятной, как много лет назад. Выбеленная прядь отросла, теперь она двуцветная, и это раздражает. На чулках у Корделии затяжки, на блузках не хватает пуговиц. Губная помада нанесена не по контуру рта.
Решено, что Корделии лучше всего опять поменять школу, и она уходит в другую. После этого она звонит мне – сперва часто, потом реже. Она говорит, что надо как-нибудь пересечься. Я не отказываюсь, но и не назначаю конкретной даты. Через некоторое время после начала беседы я говорю:
– Мне нужно идти.
Семья Корделии переезжает в другой дом, побольше, в район побогаче нашего, чуть дальше на север. В ее старый дом въезжают какие-то голландцы. Они разводят массу тюльпанов. На этом с Корделией вроде бы покончено.
Я сдаю выпускные экзамены после тринадцатого класса, один предмет за другим. Мы сидим за партами в спортзале. Листья уже полностью распустились, ирисы цветут, наступила жара; спортзал раскален, как печка, и мы сидим там, перегреваясь, и пишем, пропитываясь запахами спортсменов былых времен. Учителя зорко патрулируют проходы. Несколько девочек падают в обморок. Один мальчик тоже падает – потом выясняется, что он выпил стоявший в холодильнике кувшин томатного сока, в котором на самом деле была смешана «Кровавая Мэри» для бридж-клуба его матери. Когда тела выносят, я едва поднимаю взгляд от страницы.
Я знаю, что хорошо сдам оба экзамена по биологии. Я могу нарисовать что угодно: строение уха рака, человеческий глаз, гениталии лягушки, цветок львиного зева (Antirrhinum majus) в сечении. Я знаю разницу между корневищем и корневым клубеньком, я могу подробно описать процесс фотосинтеза, я знаю, как пишется Scrofulariaciae. Но посреди экзамена по ботанике меня осеняет – внезапно, как эпилептический припадок – что я не хочу быть биологом, как думала раньше. Я стану художником. Я смотрю на страницу, где обретает форму жизненный цикл гриба – от споры до плодового тела, – и понимаю это с абсолютной ясностью. Моя жизнь изменилась – бесшумно, в единый миг. Я продолжаю писать про клубни, луковицы и бобовые, будто ничего не случилось.
Как-то вечером, вскоре после окончания экзаменов, звонит телефон. Это Корделия. Я понимаю, что ожидала ее звонка.
– Мне хочется тебя видеть, – говорит она. Я не хочу с ней встречаться, но знаю, что пойду. Я понимаю, что ее «хочется» означает «нужно».
Назавтра я еду в метро, потом в автобусе на север через раскаленный город – туда, где теперь живет Корделия. Я никогда не была в этом районе. Улицы вьются, пересекаясь, дома большие, тяжеловесные, в георгианском стиле, обсаженные внушительными кустарниками. Идя по дорожке к дому, я вижу (или мне кажется, что вижу) в окне лицо Корделии, бледное и туманное. Я не успеваю позвонить, как она открывает дверь.
– Ну, привет, – говорит она. – Сколько лет, сколько зим.
Ее веселость – фальшивая, и мы обе это знаем, потому что Корделия выглядит ужасно. Волосы утратили блеск, лицо как сырое тесто. Она сильно поправилась, но тело не плотное, а рыхлое, раздутое, отечное. Она снова пользуется яркой красно-оранжевой губной помадой, от которой ее лицо кажется желтоватым.
– Знаю, – говорит она. – Я выгляжу как Старая Халда.
В доме холодно. Пол прихожей – в черно-белую клетку; наверх уходит красивая центральная лестница. Рядом на лакированном столике цветочная композиция с гладиолусами. В доме тихо, только часы бьют в гостиной. Кажется, здесь больше никого нет.
Мы идем не в гостиную, но в заднюю часть дома, мимо лестницы и через дверь на кухню, где Корделия разводит мне в чашке растворимый кофе. Кухня очень красивая, с идеальной планировкой, оформлена в бледных тонах и в целом действует успокаивающе. Холодильник и плита – белые. Сейчас кое-кто покупает цветные холодильники, бледно-зеленые или розовые, но мне эти цвета не нравятся, и мне приятно, что матери Корделии они тоже не нравятся. На кухонном столе – я узнаю в нем обеденный стол из их прежнего дома, только из середины вынули две доски – раскрыта линованная школьная тетрадь. Меня приводит в ужас открытие, что я хотела видеть этот стол больше, чем Корделию.
Корделия роется в холодильнике и достает вскрытую упаковку магазинных пончиков:
– Я ждала удобного случая их доесть.
Но откусив лишь раз, она закуривает.
– Ну как, чем ты нынче занята? – она говорит преувеличенно жизнерадостно, таким тоном она разговаривала с мальчиками. Сейчас он меня просто пугает.
– Все как обычно. Ну, ты знаешь. Досдавала экзамены.
Мы смотрим друг на друга. Ее дела плохи, это ясно. Я не знаю, хочет ли она, чтобы я об этом заговорила.
– А ты как? – спрашиваю я.
– Мне взяли репетитора, – говорит она. – Считается, что я занимаюсь. Чтобы поступить на летние курсы.
Мы обе знаем, даже не говоря об этом вслух, что она, значит, снова осталась на второй год, несмотря на переход в другую школу. Должно быть, совсем плохо сдала экзамены. Если она не сдаст их с новой попытки или еще как-нибудь, она никогда не попадет в университет.
– И как репетитор, хороший? – спрашиваю я.
– Наверно. Ее зовут мисс Дингл. По правде. Она все время моргает, у нее слезятся глаза. Она живет в квартире, в трущобах. У нее нижнее белье цвета лососины – я видела, она сушит его на карнизе для занавески в своей трущобной ванной. Я научилась отвлекать ее от предмета – достаточно спросить, как ее здоровье.
– От какого предмета? – спрашиваю я.
– О, да от любого. Физика, латынь. От чего угодно. – Она, кажется, слегка пристыжена, но вместе с тем горда и возбуждена. Как тогда, когда она тырила вещи из магазинов. Таковы теперь ее достижения: она научилась водить за нос репетитора. – Не знаю, почему они все думают, что я учусь целыми днями. Я много сплю. Или пью кофе, курю и слушаю пластинки. Иногда отпиваю капельку виски из папиного графина. И доливаю водой. А ему и невдомек!
– Но, Корделия! Тебе же нужно чем-то заниматься!
– Зачем? – в голосе звучит нотка былой воинственности. В этой шутке есть доля правды.
И я не могу привести ни одной причины. Я не могу сказать: «Потому что все чем-то занимаются», не могу сказать: «Тебе же нужно как-то зарабатывать на жизнь», потому что ей совершенно явно не нужно зарабатывать на жизнь, она живет в этом огромном доме и не работает. Она может и дальше так жить, как женщины в стародавние времена – всякие незамужние тетушки, старые девы, что навсегда остаются в родительском доме. Маловероятно, что родители ее выгонят.
Поэтому я говорю:
– Тебе надоест такая жизнь.
Корделия смеется преувеличенно громко:
– Ну хорошо, я буду учиться, и что? Сдам экзамены. Поступлю в университет. Выучу всё. И превращусь в мисс Дингл. Нет, спасибо.
– Не будь идиоткой. Никто не говорит, что ты должна превратиться в мисс Дингл.
– Может, я и вправду идиотка, – говорит она. – Я не могу сосредоточиться на этом всем. Только взгляну на страницу, и все буквы превращаются в черные точечки.
– Может, тебе пойти в школу секретарей? – только выговорив это, я чувствую себя предательницей. Она знает, какого мнения мы обе о девушках, которые учатся в школе секретарей, с их выщипанными в ниточку бровями и розовыми нейлоновыми блузками.
– Вот спасибо.
Пауза.
– Ну ладно, давай не будем об этом. – Она снова говорит преувеличенно жизнерадостным голосом. – Давай о чем-нибудь веселом. Помнишь тот кочан? Который прыгал?
– Да, – отвечаю я. Мне приходит в голову, что, возможно, она беременна или была беременна. Такая мысль естественна, когда девочка бросает школу. Но я решаю, что это маловероятно.
– Я чуть не умерла от стыда. А помнишь, как мы ездили в даунтаун, фотографироваться в автомате на Центральном вокзале? Мы считали себя суперчеткими!
– Да, прямо перед тем, как метро открылось, – отвечаю я.
– Мы кидали снежками в старух. И пели эти дурацкие песни.
– «Проказа», – говорю я.
– «Ты отдала мне руку и сердце», – подхватывает она. – Тогда мы думали, что круче нас только яйца. А сейчас я вижу детишек этого возраста и думаю: «Сопляки!»
То время помнится ей золотым веком: а может, ей просто так кажется, потому что тогда было лучше, чем сейчас. Но я не хочу, чтобы она припоминала дальше. Я хочу защититься от всех дальнейших, мрачных воспоминаний, убраться, не нарушая приличий, пока не случилось что-нибудь постыдное. Корделия балансирует на краю наигранной веселости и в любой момент может рухнуть в противоположность – отчаяние, слезы. Я не хочу видеть ее в таком состоянии, поскольку мне нечем ее утешить.
Я ожесточаю свое сердце. Она ведет себя как дура. Ей не обязательно сидеть взаперти и тянуть дальше эту мрачную, низкого пошиба трагедию. Ей открыто множество путей, разные возможности, и единственное, что ей мешает – отсутствие силы воли. «Соберись, – хочется крикнуть мне. – Возьмись за ум».
Я говорю, что мне нужно ехать домой, что у меня планы на вечер. Я вру, и Корделия это подозревает. Как она ни опустилась, чутье на светскую ложь у нее прежнее.
– Ну конечно, – говорит она. – Я понимаю.
Взрослым, далеким голосом.
Теперь, когда я подчеркнуто заторопилась, мне приходит в голову, что одна из причин – я не хочу столкнуться с ее матерью, когда та вернется, откуда она там должна вернуться. Мать Корделии будет смотреть на меня с укором, словно это я виновата, что Корделия теперь в таком состоянии. Словно она разочарована не в Корделии, а во мне. С какой стати мне это терпеть из-за того, в чем нет моей вины?
– Пока, – говорю я в прихожей. Я кратко сжимаю предплечье Корделии, отскакиваю прежде, чем она успевает чмокнуть меня в щеку. Поцелуи в щеку приняты у них в семье. Я знаю, Корделия от меня чего-то ждала: какой-то ниточки в прежнюю жизнь или к прежней себе. И я знаю, что не смогла протянуть эту ниточку. Я в отчаянии от себя, своей жестокости и равнодушия, недоброты. Но в то же время мне становится легче.
– Я тебе скоро позвоню, – говорю я. Я вру, но Корделия делает вид, что не знает этого.
– Это будет очень мило, – говорит она, прикрывая вежливостью нас обеих.
Я иду по дорожке от дома к улице и оборачиваюсь. Вот опять ее лицо, как расплывчатое отражение луны, за стеклом в окне фасада.
X. Рисование с натуры
Есть несколько видов расстройства памяти. Иногда человек забывает существительные. Или числительные. Бывают и более сложные амнезии. При одной полностью теряешь свое прошлое; начинаешь с нуля, учишься завязывать шнурки, есть вилкой, читать, петь. Тебя знакомят с твоими родственниками и друзьями, словно вы никогда не встречались; тебе дается еще один шанс – это лучше, чем прощение, потому что можно начать с полной невиновности. При другой форме амнезии сохраняешь память о давнем прошлом, но теряешь настоящее. Не помнишь, что случилось пять минут назад. Если человек, которого ты знаешь всю жизнь, выходит из комнаты и возвращается, ты приветствуешь его, как после двадцатилетней разлуки; рыдаешь без конца от облегчения и радости, словно он восстал из мертвых.
Порой я гадаю, какой вид амнезии постигнет меня. Потому что знаю: какой-то непременно постигнет.
Много лет подряд я хотела стать старше. И вот – стала.
Я сижу в суровом ультрачерном интерьере «Квази», пью красное вино и смотрю через окно на улицу. За стеклом проплывает Корделия; растворяется и вновь собирается из частей, превращаясь в кого-то другого. Я опять обозналась.
Зачем ее так назвали? Такой груз подвесили девочке на шею. «Сердце луны» или «драгоценный камень моря», смотря на каком языке. Третья сестра, единственная, что говорила правду. Упрямая, отвергнутая, неуслышанная. Будь ее имя Джейн – может, и ее жизнь сложилась бы по-другому?
Меня мать назвала в честь своей лучшей подруги, как тогда было принято. Элейн. Когда-то мне казалось, что это имя звучит слишком жалобно. Я предпочла бы что-нибудь более определенное, односложное: Дот или Пэт, будто ногу твердо поставили на землю. В таком имени трудно ошибиться. В нем нет ничего водянистого. Но со временем имя «Элейн» затвердело, схватилось вокруг меня. Сейчас оно кажется мне прочным, но гибким, как разношенная перчатка.
Здесь изобилует неочерный цвет – кожа, блестящий винил. На этот раз я пришла подготовленной: в черной водолазке и черном плаще с капюшоном. Но текстура у меня все равно не та. И возраст: тут одни двенадцатилетки. Это Джон предложил сюда пойти. На него похоже: цепляться за доску для сёрфинга до тех пор, пока ее не перевернет новейшей набежавшей волной.
У него всегда был пунктик: опаздывать, демонстрируя, что у него множество дел и все они важнее меня. Сегодня – не исключение. Он впархивает на полчаса позже условленного. Правда, на этот раз он извиняется. Неужели чему-то научился? Или новая жена выдрессировала? Смешно, что я до сих пор называю ее новой.
– Ничего страшного, я сделала на это поправку. Я рада, что тебе разрешили выйти поиграть. – Это небольшой пробный пинок в сторону жены.
– Пообедать с тобой – это не игрушки, – ухмыляется он.
Он прекрасно понял, что я хотела сказать. Мы разглядываем друг друга. За четыре года у него прибавилось морщин, бакенбарды и усы еще сильней поседели.
– Не говори ничего про лысину.
– Какую лысину? – Я даю понять, что закрою глаза на его увядание, если он закроет глаза на моё. Этот намек он тоже ловит.
– Ты выглядишь хорошо как никогда. Тебе идет на пользу, когда твои картины раскупаются.
– А как же. Это всяко лучше, чем лизать задницы и кромсать женские тела для дешевых ужастиков.
Когда-то на этом мы сцепились бы до крови, но, похоже, он смирился со своей жизненной участью.
– Если проживу достаточно долго, то уже не я буду лизать, а мне. Со времен взрывающегося глазного яблока меня обожают. Сейчас я весь в чужих слюнях, с головы до ног.
Здесь открывается простор для сексуальных намеков, но я пас. Вместо этого я думаю, что он прав: мы, какие ни на есть, стали истеблишментом в искусстве. Во всяком случае, так это выглядит со стороны. Когда-то мои друзья и знакомые кончали самоубийством, разбивались на мотоцикле или уходили иной безвременной смертью. Теперь это болезни: сердечные приступы, рак. Измены тела. Миром заправляют люди моих лет, мужчины моих лет, лысеющие, одолеваемые болячками, и это меня пугает. Когда мировые лидеры были старше меня, я могла верить в их мудрость. Могла надеяться, что они выше злобы, гнева и потребности в любви. Но теперь-то я знаю. Я гляжу на фото в газетах и журналах и думаю: какие похоти, какие фурии движут этими людьми?
– А как твоя настоящая работа? – я иду на мировую, даю ему понять, что все еще воспринимаю его всерьез.
Это ему неприятно:
– Неплохо. Но в последнее время я ею не очень-то занимался.
Мы молчим, думая о том, чего не успеваем сделать. У нас осталось совсем немного времени, чтобы стать теми, кем мы когда-то хотели стать. Джон подавал надежды. Но теперь лучше об этом не говорить. Надежды – товар с ограниченным сроком хранения.
Мы говорим о Саре – легко и без соперничества, будто мы ее дядя и тетя. Мы говорим о моей выставке.
– Ты, наверно, видел, как меня растоптали в газете.
– А тебя растоптали? – спрашивает он.
– Я сама виновата. Нагрубила интервьюерше, – говорю я, пытаясь изобразить раскаяние. – Я уже начала превращаться в сварливую старую ведьму.
– Иначе я был бы в тебе разочарован. Пускай журналисты попотеют, им за это платят.
Мы оба смеемся. Он меня знает. И знает, какой какашкой я могу быть.
Я смотрю на него с ностальгией, которую, по слухам, питают мужчины к войне, к боевым товарищам. Я думаю: когда-то я швыряла в этого человека разными вещами. Я швырнула в него стеклянной пепельницей, дешевой, причем она не разбилась. Я швырнула ботинок (его) и сумочку (мою), даже не закрыв ее, так что Джона осыпало дождем ключей и мелочи. Самым тяжелым случаем оказался переносной телевизор: я залезла на кровать и швырнула его в Джона, предварительно раскачавшись на пружинах матраса. Правда, отпустив телевизор, я тут же подумала: «Господи, только бы он увернулся!» Когда-то я думала, что способна убить Джона. Сегодня я лишь слегка сожалею, что мы не были с друг другом более цивилизованны. И все равно меня это изумляет: взрыв, тормоза слетают, обломки в гамме техниколор. Изумительно, мучительно и почти смертельно.
Теперь, когда я в безопасности от него, а он от меня, я могу вспоминать его с нежностью и даже в деталях, чего нельзя сказать о некоторых других мужчинах. Старые любовники, как старые фотографии, выцветают постепенно, будто погруженные в кислоту: сперва исчезают прыщи и родинки, потом тени, потом сами лица, и наконец не остается ничего, кроме общих очертаний. Что останется, когда мне будет семьдесят? Ничего от барочного экстаза, от гротескного влечения. Одно-два слова, зависшие во внутренней пустоте. Может, палец ноги, ноздря или усы еще будут плавать, как завиток водоросли, среди других обломков кораблекрушения.
Напротив меня, по ту сторону черного, как ночь, столика Джон, хоть и съежившийся отчасти, все еще движется и живет. Во мне шевелится узкий серпик боли, тоски: «Не уходи! Еще не время! Побудь со мной!» Будет глупо, как всегда, открыть ему мою сентиментальность, мою слабость.
Нам приносят что-то приблизительно тайское: сочную, пряную курицу, салат из экзотической растительности – красные листья с фиолетовыми искрами. Цветная пища. Так теперь едят – во всяком случае, те, кто ест в подобных заведениях; Торонто перестал быть городом тушеной говядины и переваренных овощей. Я помню, как впервые попробовала авокадо. Мне было двадцать два. Совсем как мой отец с его оркестром. Но сейчас я из духа противоречия скучаю по десертам времен своего детства, лакомствам военных лет – простым, недорогим и пресным: тапиоковой каше с желатинистыми шариками, похожими на рыбьи глаза, карамельному пудингу «Джелл-О», сычужному творогу. Творог делали, сквашивая молоко белыми таблетками, которые продавались в железной трубочке, и подавали с ложкой виноградного варенья. Думаю, такого уже давно никто не готовит.
Джон заказал целую бутылку вина – что там мелочиться по одному стакану. Это тень его прежнего фанфаронства, павлиньего хвоста, и меня она радует.
– Как там твоя жена? – спрашиваю я.
– О, – он опускает взгляд, – мы с Мэри-Джин решили пожить отдельно.
Это, возможно, объясняет появление травяного чая: тайные происки молодого, травоядного существа.
