Восемь белых ночей Асиман Андре

Там, где Вест-Энд-авеню сливается с Бродвеем, я сообразил, что и здесь не найду никакого такси, а что до М104 в сторону центра – шансов дождаться его не больше, чем М5 на Риверсайд-драйв. Повсюду толстым слоем лежал сияющий нетронутый снег. Ни одной машины в виду, а границы между мостовыми и тротуарами, между улицами и парком, между парком и незаметной точкой, где Бродвей сливается с самой северной оконечностью Вест-Энд-авеню, исчезли. Снег покрыл все, превратил город в бескрайнее замерзшее озеро, из которого торчат деревья и странные выступы – капоты засыпанных машин, припаркованных вокруг парка Штрауса.

В самом парке зазябшие заиндевелые кусты тянулись к небу – стайка обнаженных заскорузлых напряженно вытянутых рук, что манят нас в оливковые рощи Ван Гога, точно мучимых иудеев из Кале, сгрудившихся на холоде, а густо-белый заливчик у основания каждого фонарного столба делает все окружающее девственно-чистым, опрятным и торжественным – как будто фонарные столбы выстроились в ряд, чтобы обозначить посадочную полосу для заплутавших волхвов, прилетающих в сочельник.

Снег столь покоен и беззвучен – снег простодушный, как Кандид, подумал я, вспомнив реконструкцию индоевропейского корня этого слова у Покорного: «*kand – сиять, светиться, мерцать, вспыхивать, отсюда же кандела и канделябр». Снег был явно простодушнее, чем я. Дай я зажгу здесь свечу в канделябре и подумаю про Клару, про тот миг в храме, много лет назад, когда все мы положили по доллару и поставили свечи бог ведает кому.

Я развязал ее узел, снял шарф с шеи, уютно перекрестил его концы под пальто – так, как делал всегда. Холодно не было. Я стал раздумывать, не растает ли снег, пролежит ли до завтра. Теперь так уже не бывает. Медленно пройдя по парку, я отыскал скамейку – и в голову мне пришла безумная мысль. Посижу здесь. Я смахнул перчаткой снег и в конце концов уселся, вытянув перед собой ноги, будто решил позагорать сразу после полудня, после сытного обеда.

Хорошо там было, мне нравилось, как оба проспекта и примыкающие к ним улочки сливаются в этом месте: они скрылись в снегу, и внезапно стало ясно, что на Верхнем Вест-Сайде можно найти скрытую гармонию, непроявленные площади, которые вдруг вырастают из ничего, как лотки передвижных рынков, – новые площади, которые вылепляются из снега и видны лишь до тех пор, пока он не растает. Я бы с радостью просидел здесь до рассвета в надежде, что снег пролежит всю ночь и весь завтрашний день, чтобы вернуться завтра вечером и обнаружить его на месте, снова сесть вот на эту самую скамейку, будто я изобрел собственный ритуал, нашел собственное убежище, – и дождаться, пока мгновение вновь омоет меня лучезарным светом, пусть даже мне хорошо известно, что блестящая патина, которую я навел на парк Штрауса, навеяна погодой, навеяна выпитым, навеяна влюбленностью и чувственностью – всего лишь случайное стечение обстоятельств, как вот то, что я сижу на этой, а не на какой-то другой скамье, что отыскал такую вот красоту, потому что не смог отыскать такси, что оказался здесь, а не на Риверсайд, что раскусил горошину перца, а не просто крупинку, стоя не в библиотеке, где мог бы сперва познакомиться с Бэрил – и тогда прожил бы совершенно иной вечер, может, он стал бы куда лучше, однако за наряженной елкой… Внезапно все эти случайности исполнились ясности, сияния, гармонии, а значит, радости – радость, подобная снегу, то есть очень недолговечная, радость непродолжительных чудес, вторгающихся в нашу жизнь, радость как свет на алтаре. Я знал, что завтра вечером вернусь сюда же.

И все это – в одном коротком слове, восходящем к языку, на котором, возможно, никто никогда не говорил: *kand… Простодушие женщин.

При этом я ничего о ней не знал. Я знал ее имя, не мог написать фамилию, видел, как она целовалась с мужчиной, а потом – с женщиной. Кто она такая? Чем занимается? Какова? Что о ней думают другие? Что она думает о себе, обо мне? Чем занимается, когда одна – и нет чужих глаз?

Мне, наверное, хотелось одного: сесть и подумать, подумать ни о чем, погрузиться в себя, помечтать, отыскать все, что есть прекрасного, и – я ведь ни разу не позволил себе этого за весь вечер – потомиться по ней, как мы томимся по человеку, о котором знаем: никогда больше нам не дано его встретить или встретить на тех же условиях, и все же томимся непреклонно, потому что это томление и делает тебя – тобой, делает тебя лучше, чем ты есть, потому что томление заполняет сердце.

Заполняет сердце.

Так разлука, горе и скорбь заполняют сердце.

Я не знал, что все это означает, не верил себе самому, но, перебирая в мозгу эти мимохожие мысли, я не шевелился, будто бы происходило нечто вневременное и торжественное, не только в самом парке, где я сидел на холодной скамье, но и во мне самом, поскольку я же вошел в это безлюдное одинокое место под названием парк Штрауса, куда люди вроде меня приходят побыть с самими собой и со всем, что их окружает. Город, ночь, парк, крикливая неоновая вывеска над аптекой на другом конце парка, справа над кафе, где продают курицу. Как она затушила сигарету, а потом аккуратно столкнула окурок с кромки носком туфли, неотвязный образ ее алой блузки, напоказ расстегнутой ниже ключиц, так, что можно догадаться, предлагается догадаться о форме ее грудей, пока она говорила со мной и необидно меня подначивала, когда речь шла о любви в трясинах и траншеях, только чтобы заманить меня в эти самые трясины и траншеи и напомнить, что она, с ее-то самоуверенным видом, на деле – на случай если я забыл – любительница вечеринок совершенно не про твою честь, она просто случайно оперлась локтем о твое плечо по ходу разговора и случайно создала у тебя представление, что вы с ней – одно, но не одно, но все же одно, но никогда одним не будете.

Мне хотелось пожалеть себя, пожалеть за то, что я вечно тоскую, тоскую, тоскую – и не знаю, куда податься и как существовать за пределами тоски. Вот бы зажечь свечу в парке Штрауса, как зажигаешь в церкви, когда не знаешь толком, о чем твоя молитва – то ли ты хочешь о чем-то попросить, то ли поблагодарить за то, что уже получил или просто узнал, что оно существует, за то, что тебе позволили увидеть это в такой близи на краткое время, которое дано нам, чтобы увидеть, за то, что простое желание удержать в памяти его соприкосновение с нашей жизнью наделено всеми чертами не томления, надежды или даже любви, а преклонения.

Сегодня она стала лицом моей жизни и того, как я хотел ее прожить. Сегодня она стала моими глазами, раскрытыми в мир, который в ответ смотрит на меня.

Сегодня я смог подойти так близко – еще один взгляд, и я тебя поцелую, Клара, как ты поцеловала Бэрил, – язык во рту, именно поэтому и я стал целоваться с Бэрил: мой язык, ее язык, твой язык, все языки.

Дай мне волю, я поставил бы воображаемую свечу прямо здесь, погрузил бы ее в снег, как Клара погрузила свой бокал в снег на балконе, а я так его там и оставил. Я бы зажег не одну свечу, а много и расставил бы их вдоль края клумбы с засохшими цветами, окаймляющей статую Памяти, и я бы обставил саму статую с ног до головы тонкими свечками – как обставляют мадонн и святых на крошечных уличных алтарях в деревушках Испании, Италии, Греции, – пусть мерцают на весь парк Штрауса, точно блуждающие огоньки на сырых заболоченных кладбищах, где по ночам души мертвых встают из могил и мечутся светлячками, собираются в стайки, чтобы было теплее, до самой зари, ибо мертвые всегда добры друг к другу.

Я сидел бы здесь, не шевелясь. Ради нее я готов замерзнуть. Ибо сегодня она стала лицом моей жизни и того, как я так и не научился жить.

Надо думать, именно из-за холода у меня на глазах выступили слезы, хотя я столько выпил, что поди разберись. Я смотрел на ближайший фонарь, и он начал двоиться, а фонарный столб, который до того стоял внаклонку, вдруг закачался, будто пытаясь сдвинуться с места – того и гляди потащится в мою сторону, шаркая, точно нищий на больных ногах, вполне достоверно подражая лунатику. Он постоял, покачиваясь взад-вперед, будто пытался убедиться, что видит именно меня, а потом отстранился, зашаркал прочь и снова стал фонарем. Кто он был такой? Что делал в эту умопомрачительную ночь? Что я сам делал на холоде? Был ли он моим вторым «я», топтавшимся вокруг, твердившим, что лучше теперь попробует сам – ведь я так все запутал для нас обоих? Или он был мною незавершенным, и сколько их еще таких, которые так и не увидели света дня и, возможно, никогда не увидят, сколько из них мучительно пытаются вернуться из прошлого только лишь для того, чтобы угостить меня скомканным утешением и досадливым советом – не поминая, что записочки с пожеланиями, которые мы просовываем сквозь толщу времени, написаны симпатическими чернилами, – все эти «я» толпятся вокруг меня, точно назойливый легион из иного мира, жаждущий попробовать того, что столь непринужденно и, наверное, незаслуженно было дано мне и только мне: кровь моей жизни.

Пожалуй, я поставлю и им свечки в парке Штрауса, ритуальными двойниками того, что я не разглядел внутри себя и пытаюсь воплотить вовне в образе свечей.

Тут я все понял и дотронулся до заиндевелой ветки, висевшей прямо у меня над головой. Она превратилась в лед. Я подергал, но отломить ее не удалось. А если потянуть сильнее? Ветка, может, и отломится, но я, скорее всего, порежусь. Я представил себе, как на пальце набухает капля крови и падает на снег. Я закинул голову назад до упора и подумал, что бы сейчас сказал мой отец: «Ничего нового. Ты уже давным-давно такой. А помочь тебе некому. Жизнь в моей крови, душа моей жизни».

Что бы сказала Клара, если бы увидела, как с моего пальца капает кровь? Я представил себе, как она подходит ко мне в своих бордовых туфельках и стоит прямо передо мной на снегу.

Что с тобой такое? Дай-ка взглянуть.

Да ничего.

У тебя кровь идет.

Да, знаю. Боец в окопах, знаешь ли.

Жалеешь себя?

Без ответа. При этом – да, я себя жалел. И ненавидел.

Она оторвет лоскут от своей алой блузки, обмотает вокруг моего пальца, потом – вокруг запястья. Я вспомнил герцогиню Клевскую, как она обматывает желтую ленточку вокруг деревянной трости человека, которого любит. Этот виток ткани вокруг моей трости, моей плоти, моего Гвидо, моего всего – на краю твоей блузки, на твоей руке, на твоем запястье, твоем запястье, твоем милом испачканном благословенном богоданном запястье. Ты погляди, что ты натворил, – она улыбается – я пытаюсь сосредоточиться. Мог же заражение получить.

Ну и получил бы?

Можно мне здесь помедлить: как она врачует мою рану.

А потом, когда она завершила свою работу санитарки: ну, и зачем ты это сделал? – спросит она.

Из-за того, чего я всегда хотел, но никогда не имел.

«Из-за того, чего ты всегда хотел, но никогда не имел». Да ты насмерть замерзнешь, тут сидючи.

Ну? Просидеть в парке всю эту морозную ночь, а утром меня найдут замерзшим до синевы – но если ради тебя, я не против.

Ради меня или ради себя?

Я передернул плечами. Ответа я не знал. Но правильными были оба ответа.

Амфибалентность, говорит она.

Амфибалентность, говорю я.

И тут до меня доходит, что в этом кратком обмене репликами между нашими теневыми сущностями в безлюдном парке смысла было больше, чем во всем сказанном в эту ночь. Беседа влюбленных, как в стихотворении Верлена, где тени наши соприкоснулись, а остальное просто ждет, и ждет, и ждет. Ничего нового. Я так живу уже давным-давно.

– У вас что-то случилось? – Полицейский в форме захлопнул дверцу своей машины и шел ко мне через парк. Казалось, что на всей планете кроме меня только один он и остался.

Я покачал головой и сделал вид, что смотрю в другое место. Неужели я все это время говорил с самим собой?

– Вы здоровы?

– Да, инспектор. Просто собирался с мыслями.

«Собирался с мыслями» – за такое можно и под арест попасть.

– Никаких тут глупостей не задумали?

Я снова покачал головой и улыбнулся. Второй раз за эту ночь.

– Алкоголь употребляли?

– Еще как. С перебором.

– Счастливого Рождества.

– Вам тоже, инспектор…

– Рахун.

– Рахун, как в «Далекий дождь бормочет над Рахуном»?

– Не слыхал этой песни.

– Это не песня, стихотворение. Одного ирландца.

– Ничего себе!

Я хотел сказать «чесслово», но решил – не стоит.

– Чего там у вас, с женщиной нелады? – Он сложил руки на груди. Я видел, как из-под тесной синей куртки выпирает край пуленепробиваемого жилета.

– Не-а. Не с женщиной. А вот отец помер. Все думаю про него сегодня, скоро как раз годовщина будет.

И тут я вспомнил его собственные слова: «Скоро я и вовсе не буду знать, жил я или нет» – и если душа моя столкнется с твоей на запруженном тротуаре, сердце мое не екнет, как в тот вечер, когда ты заглянул в мою комнату. Столько любви – и все впустую, такой запас книг и стихов – и все кануло. Я смотрю на эту руку и знаю, что скоро ее уже не будет, потому что она уже не совсем моя – как и глаза мои не совсем мои, да и сам я не здесь, ноги уже ушли вперед меня и нашли местечко поуютнее в неком неведомом часовом поясе за Летой и Флегетоном. Я теперь даже и не вспомню Лету и Флегетон, или бурные волны Шэннона, или «Федон», или храброго Аристида и длинные речи Фукидида, которые мы читали вместе. Все эти бессмертные слова – исчезли; Византия – исчезла. Пф-ф! Часть моей души мне больше не принадлежит, как жизнь моя никогда мне толком не принадлежала, как моя одежда, моя обувь и запах моего тела никогда мне толком не принадлежали, как даже «мое» мне больше не принадлежит, мои мысли, волосы, все мое меня покинуло, и любовь мне тоже больше не принадлежит, она заемная, как зонтик, снятый с шаткой вешалки – ты и я – зонты на вешалке, хотя ты мне теперь ближе, чем кровь в моей шее, дыхание моей жизни. Я смотрю на себя в зеркало и делаю одно: прощаюсь со своим и с твоим лицом. Я оставляю тебя постепенно, моя любовь, я не хочу, чтобы ты горевала, я хочу забрать это твое изображение тебя с собой туда, куда меня гонят, – в надежде, что, когда я закрою глаза, это исчезнет последним, ибо говорят, что последнее тобою увиденное можно забрать с собой навсегда, если можно «забрать» за Лету и Флегетон.

– Слыхали про Лету и Флегетон, инспектор?

– А кто они такие?

– Неважно.

Худшее в смерти – это знание, что ты забудешь про то, что вообще жил и любил. Проживаешь семьдесят лет или около того и умираешь навсегда. Почему невозможно по-другому? Пробыть мертвым семьдесят лет – можно добавить и еще семьдесят для ровного счета – и при этом жить вечно. Для чего вообще нужно умирать? Плевать мне на тех, кто говорит, что прожить больше одной жизни никому не по силам. Спросите у мертвых, увидите, что они ответят, – спросите у мертвых, от чего бы они не отказались, только чтобы оказаться здесь, увидеть сегодняшний снег, насладиться целой неделей таких вот звездных ночей или влюбиться в самую красивую женщину на свете. Спросите у мертвых.

– «Пообещай мне одно, – бывало, говорил он. – Когда придет время, ты мне поможешь – но только если я об этом попрошу, не раньше; пока могу, я буду держаться, так что не раньше».

– И он попросил?

Представитель закона берет меня хитростью?

– Так и не попросил.

– Они никогда не просят, когда доходит до дела. Чего же вы так переживаете?

– Он задремал на несколько часов, а я бродил вокруг дома, точно любовник, который ждет, пока подружка заберет из его квартиры все свои вещи до последней, в надежде, что она передумает, пока не дошел до парка и не понял по свисту студеного ветра среди деревьев, что он добрался до места. Я собирался почитать ему Плутарха. Я дал этому произойти.

– Преднамеренно?

– Этого я никогда не узнаю.

Скажите мне, инспектор Рахун, что я не бесчеловечен. Скажите мне, что он все знал, инспектор Рахун.

– Вы гляньте, какая луна.

– Доброй ночи, луна, – сказал я.

– Доброй ночи, луна, – повторил он, чтобы меня потешить, и покачал головой, имея в виду: «Ох уж эти люди!»

Какая-то побирушка перешла улицу, двинулась к нам. Видимо, парк служил ей спальней. Уборной. Кухней. Гостиной.

– Мистер, дай хлебца.

Я засунул руку в карман.

– Охренели вы, что ли? – сказал полицейский. А потом повернулся к побирушке: – Проваливай, мамасита.

– Не браните ее. Рождество ведь.

– Вот она сейчас вцепится в вас своими загребущими пальцами – будет вам Рождество.

Побирушка, почуяв мягкосердечного человека, не сводила с меня глаз, беззвучно выпрашивая.

У самого выхода из парка Штрауса я вытащил из бумажника пятерку и сунул побирушке в ладонь. Por mi padre[13].

– Вы че, серьезно?

– Оставьте инспектор, – сказал я. Кто его знает, хотел я добавить. В другую эпоху старая карга попросила бы меня сесть на одну из скамеек, принесла ведро воды, чтобы омыть мне ноги, заметила бы что-то, и я оказался бы дома. Y por Clara tambin[14]. Вот что надо было добавить.

Рахун исчез вместе с машиной, снова тишина.

Переходя, кажется, дорогу, а не тротуар, я оглянулся на парк – теперь я знал твердо, что отдал бы все на свете, чтобы начать этот вечер сначала в точности так же, как все и вышло, поступить со временем так, как поступали римляне, объевшись до отвала: отрыгнуть время, перевести часы обратно на семь и начать заново отсюда, из парка Штрауса. Падает снег. Идти на вечеринку все еще слишком рано. Остановлюсь, выпью чая в этой маленькой кофейне. Потом подойду к дому, сделаю вид, что не уверен, тот ли это адрес, отряхну зонт, прослежу, как кряжистый русский с его звучным голосом открывает мне дверь, войду в лифт – его готический портал и намеком не выдает, куда все сегодня покатится. Вот бы начать вечер заново еще раз, и еще много-много раз, потому что я не хочу, чтобы он кончился, потому что, если нечто томительное, незавершенное повисло надо всей этой ночью, я ее никому не отдам, какой бы она ни была томительной и незавершенной, и сочту себе благословенным дважды.

Завтра ночью я вернусь и вновь зажгу каждую свечку, одну за другой, огляжусь, почти ощущая, как во всех уголках парка все еще звучит эхо Клариного присутствия, меня, моей жизни и того, как я эту жизнь провожу, моего отца, который, пусть я этого и не знал, следовал за мной с самого начала вечера и за которого я держался, точно за тень, что может исчезнуть в любой миг, а потом возвращается, дабы взглянуть последний раз, как будто забыла ключи, а потом еще раз, как будто забыла очки, и еще раз, как будто не проверила газ, и будет возвращаться много раз, как несчастный беспокойный измученный человек, который почти не ведал в жизни любви, как я буду возвращаться на это место, боясь, что оставил здесь что-то, зная, что оставленное – это мое теневое «я», причем это теневое «я» – самое подлинное и самое долговечное из всех «я».

Оглянувшись в самый последний раз, я подумал про себя, как сильно всегда любил этот маленький парк, как легко будет завтра приехать снова и посидеть здесь немного, поразмышлять в белизне предрассветного часа о непроницаемом безмолвии звезд.

Ночь вторая

Глазами я ее отыскал моментально. Она стояла у входа в кинотеатр. Рядом с кассой собралась толпа, а очередь обилеченных протянулась до середины квартала. Я ринулся вперед с островка на середине Бродвея, не дождавшись зеленого сигнала светофора. Взглянул на толпу снова – исчезла. Я был почти уверен, что это Клара.

Весь день я провел в мыслях о ней и уже дважды – за обедом, а потом в «Старбаксе», готов поклясться – видел, как она вплыла в мое поле зрения и выплыла из него, как будто ретивые мысли бежали вперед меня и наделяли ее чертами всякого, обладавшего хоть малейшим сходством. Третье за день пересечение с ней норовило затмить всю спонтанность и позволить мне сказать вслух все те вещи, на репетицию которых я потратил столько времени – все, от первого шока и блаженства случайной встречи с ней до притворства, что я, мол, с трудом ее узнал – «ах да, вчера нчью, на вечеринке у Ганса, конечно» – и до отчаянного, разнузданного желания вернуться к этому первому шоку и отмести всяческий камуфляж, выпалив фразу на первый взгляд совершенно незаученную: «Я о тебе думал весь день, весь день, Клара».

Весь день я только этим и занимался. Пока разыскивал хоть какой-то магазин, открытый в Рождество, и выяснял, что закрыты все, обедал с Олафом – который не переставая поливал грязью свою жену – в переполненной неопрятной забегаловке, потому что все остальное оказалось закрыто, пытаясь купить в день Рождества рождественские подарки – весь день размечен туманным предвкушением, что предыдущая ночь повторится снова. Весь день я провел под чарами нашего прощания на снегу, когда на мне было и не было мое пальто, прощального рукопожатия после того, как она проводила меня до остановки и помчалась обратно домой, вручила швейцару взятый взаймы зонт, того, как она сначала не оборачивалась, а потом обернулась в последний момент, а самая потаенная часть моей души цеплялась за воспоминание о ее локте, опущенном на той вечеринке мне на плечо, за бордовые замшевые туфельки, смахивающие снег, сигарету, бывшего любовника, «Кровавую Мэри», к которой она едва притронулась, а потом забыла на балконе, пока я таращился на ее расстегнутую блузку, прогадав всю ночь, почему у такого загорелого человека такая белая ложбинка между грудей. Я думал о тебе весь день, весь день.

Хватит мне отваги это сказать?

Я поймал себя на том, что загадываю желание: я скажу ей, что думал о ней весь день, если она материализуется сегодня на углу Бродвея и Девяносто Пятой. В смущении, надежде, счастье я это скажу, неважно, какими словами.

Или так: я тут думал о тебе – с уклончивой улыбкой в голосе, будто я и сам не до конца уверен, правду ли говорю. Она сумеет это оценить.

Для полноты картины я заранее принял вид взъерошенный, рассеянный – якобы потому, что только что дерзко перебежал Бродвей, – что также сможет объяснить, почему я раньше ее не заметил.

Надеялся, что это ты, – потом сказал себе: не может быть, – а это действительно ты.

Пока я примерял на себя все эти фразы, точно подбирая галстук к рубашке, я всеми силами старался не смотреть в направлении толпы. Не хотел, чтобы она поняла, что я ее уже заметил и просто прикидываюсь. Пусть думает, что узнала меня первой, пусть первой ко мне подойдет.

Впрочем, была и еще одна причина не смотреть. Не хотелось развеивать иллюзию и расставаться с радостью случайной встречи. Хотелось цепляться за эту иллюзию – и, уподобившись волевому Орфею, твердо решившему соблюсти достигнутую договоренность, я смирял себя мыслями, что она меня уже заметила, уже двигается в мою сторону, главное – не оглядываться. Хотелось лелеять в ладонях эту крошечную, робкую, готовую упорхнуть надежду, казалось: главное – смотреть в сторону, все время смотреть в сторону, и, если я не брошу притворяться, она подойдет ко мне сзади, накроет ладонями мои глаза и скажет: «Угадай кто?» Чем отчаяннее я сопротивлялся желанию повернуться в ее сторону, тем отчетливее чувствовал ее дыхание на затылке, ближе и ближе – как оно было тогда, на вечеринке, где губы ее почти касались моего уха всякий раз, когда она мне что-то шептала. Было нечто столь завораживающее в том, чтобы ждать и надеяться, ни малейшим намеком не выдавая, что я знаю: за мной наблюдают, что я даже поймал себя на попытке снизить градус надежды – не может она сегодня быть здесь, что это я придумал! – одновременно понимая, что эта отрезвляющая нотка противунадежды – не просто мой способ осознать, что жизнь редко дарует нам то, чего, как ей ведомо, мы хотим, но и мой собственный извращенный способ подтолкнуть эту самую жизнь к подобной благожелательности, сделав вид, что я забыл: чаще всего желания наши сбываются, стоит нам махнуть на них рукой и примириться с отчаянием.

Надежда и противунадежда. Сперва думаешь, что увидел ее, потом не можешь заставить себя в это поверить, а между двумя этими крайностями лихорадочно подыскиваешь, что бы сказать, какую позу принять: скрыть радость – проявить радость – продемонстрировать, что скрываешь радость, – продемонстрировать, что демонстрируешь радость во всей ее беспредельности. А потом взгляд цепляет человека, просто на нее похожего. Иллюзия разбита. Это кто-то другой.

А после этого – ведь то, что ты приготовился сказать, так восхитительно, что легло покрывалом на морозный вечер вокруг, – ты внезапно ловишь себя на том, что хочешь сам развеять это изумление, не дать другим сделать это за тебя. Можно, например, начать думать: наверное, так даже лучше; подобных встреч не бывает, глупо про них и думать, а кроме того, тихий вечер в кинотеатре, который ты предвкушал целый день, наконец-то твой, все так, как ты планировал. Вы с кинотеатром несколько часов проведете в обществе друг друга, ведь из-за лица, мельком увиденного в толпе, у вас с фильмом могут возникнуть совершенно особые отношения, как будто он в состоянии неким странным образом привнести в твою жизнь именно то, о чем ты просил, даровав тебе то же самое на экране.

Потом, когда фильм закончится, я, возможно, обнаружу припозднившийся мираж ее присутствия возле окошечка кассы. Мираж уже озарил своим сиянием весь мой вечер, и я знаю, что, если иллюзию нашей встречи я заберу с собою в кинозал и свернусь в ее мягком нутре на несколько часов, фильм в свою очередь позволит мне, когда я шагну обратно на тротуар, забрать домой ощущение: то, что происходит между мужчинами и женщинами в кино, произошло со мной нынче вечером в действительности.

Возможно, эта последняя иллюзия – всего лишь отчаянная попытка поднять себе настроение, прежде чем окончательно махнуть рукой на прошедший день и на пять часов запереться в кинозале. К полуночи – так я подумал – уже наступит завтра, и это странное Рождество, начавшееся в сказочной оранжерее и впоследствии обернувшееся такой бессмыслицей, наконец-то отчалит от моего берега, точно непривязанная плоскодонка, которая тихо ускользает прочь вместе с убегающей волной повседневности.

После кино сяду в автобус, или дойду до дома пешком, или доеду на такси ближе к центру, или остановлюсь по пути с одной-единственной мыслью: посмотреть на лица, прежде чем лечь спать.

Посмотреть на лица, в противоположность вообще никого не видеть. Лица. Люди. Полуночники, тедругие, что готовы отважно ринуться в метель, чтобы пополнить запас сигарет, выгулять собаку, перекусить, купить газету или, подобно мне, посмотреть на лица.

Я стал думать, куда можно забрести после киносеанса. В какой-нибудь бар с грилем. Или в «Тайский суп».

О «Тайском супе» у меня добрые воспоминания.

«Траншейный суп», назвала бы его она, с «говяжьим пандстрахом». Как мне не хватает ее уловки: взять что-то, вывернуть наизнанку, потом вывернуть на место, прекрасно зная, что прежним оно уже не будет.

Тут-то я ее и увидел.

Хотел изобразить голосом удивление – но не полное изумление, как будто я предполагал нечто другое, но вдумываться не стал – ускользнуло, и ладно.

Может, есть еще способ пересмотреть условия первого моего желания – теперь, когда оно исполнилось, – может, я и не обязан докладывать ей о том, как думал про нее весь день, весь день.

– Клара? – спросил я с подчеркнутым удивлением – так делают те, кто кидается первым с вами поздороваться, чтобы потом вы не подумали, что они вас избегают.

– А, вот и ты. Наконец-то! – воскликнула она. – Я тебе миллион раз звонила, но тебя вечно дома нет. – Похоже на упрек любовнику. – Я уж решила, что ты передумал и вовсе не придешь.

Чтобы показать, что не преувеличивает, она показала мне два билета, стиснутых крепко – аж суставы раскраснелись.

– А я ждала, ждала, ждала. А. Тут. Жуткий. Холод, – отчеканила она, будто я был в этом виноват. – Вот, смотри. – Она поднесла ладонь к моей щеке, показывая – вон как замерзла. – Столько раз тебе звонила, что выучила твой номер наизусть. Вот. – Она повернула ко мне свой мобильник и начала проматывать длинный-длинный-длинный список бесконечных друзей. На то, чтобы опознать цифры на цветном экране, у меня ушло несколько мгновений. А под номером я увидел надпись, показавшуюся до странности знакомой: свое имя – вернее, сперва фамилию, а потом имя. Я теперь официально в ее списке?

– Ты чего на тей-ле-фон не отвечаешь?

Я не мог сказать, почему не отвечаю на тей-ле-фон.

Я бы на ее месте никогда не стал вот так вот записывать номер. Включить совершенно новое имя в список постоянных абонентов – значит начисто лишить его неопределенности, охладить лихорадочные сомнения, с которыми мы ощупываем имя незнакомца, прежде чем внести его в реестр нашей жизни; я бы подвесил его в ожидании, в чистилище – пока оно себя не «докажет». Ненамеренная описка на бумажной салфетке, имя, стремительно вбитое на холоде, продуманное отсутствие фамилии, чтобы показать: мы пока не уверены, что станем созваниваться, – все это не просто маркеры внутренней робости и неуверенных шагов по извилистой дорожке навстречу другому, но и петли крайнего восторга, болотины, которые мы оставляем за спиной на случай поспешного отступления. Я никогда не стал бы вписывать ее как Бруншвикг. Не стал бы вносить ее имя и номер в память телефона. Я бы предпринял отчаянные усилия, чтобы изъять из памяти ее номер, если бы поймал себя на том, что уже помню его наизусть.

Меня поразило, что она говорит именно то, что и я сказал бы в тех же обстоятельствах. Только я сказал бы это по совершенно противоположной причине. Я бы из кожи вон лез, как и она, чтобы показать, насколько мало для меня это значит. То ли со мной говорило ее смущение, скрывающееся под гиперболизированными жалобами на погоду, мой телефон, меня, то ли она решила не делать тайны из того, что любой другой постарался бы скрыть до времени? Или время уже пришло?

То ли мы с ней мыслим одинаково?

Или она просто говорит мужчине то, чего он жаждет услышать от женщины на первом свидании?

Это действительно наше первое свидание?

Интересно, отрепетировала ли она свои слова заранее.

Я бы отрепетировал.

Потом я подумал: если отрепетировала – даже лучше. Значит, дала себе труд.

Тут я вспомнил, что не оставил ей номера своего телефона. И в справочнике его нет.

Она, видимо, прочитала мои мысли.

– В жизни не догадаешься, у кого я узнала твой тей-ле-фон.

– У кого?

– Говорю, в жизни не догадаешься. Вот я чего принесла, – сказала она, демонстрируя белый бумажный пакет с едой и водой.

– Я… ошарашен.

Пауза.

– Он ошарашен. – Она отвернулась, надув губы, будто бы в бессловесной досаде на ненужную манерность моего ответа. Я тут же признал насмешливую тональность вчерашней пикировки на балконе. Мне ее не хватало, я ей обрадовался – слишком давно не виделись. – Миллион раз, – повторила она, будто обращаясь к самой себе.

В ее словах была и прямолинейная дерзость человека, который знает, как делать непростые признания в разговоре с шапочными знакомыми, и толика сарказма, который всегда приходит таким на помощь, когда выясняется, что непростое признание оказалось совсем простым.

Любой другой усмотрел бы в ее словах куда более обнадеживающие сигналы.

Как же мне было приятно, что она стоит там, дожидаясь меня, с двумя билетами в руке, да еще и с едой, – и поза ее вроде бы говорит о том, что она все это спланировала прямо в тот самый момент на мессе, когда я заговорил про ретроспективу Эрика Ромера. Представилось, как она просыпается утром и вместо того, чтобы думать про Инки, строит планы вечерней встречи со мной. Сперва – попытка обзавестись моим номером. Потом, когда она увенчалась успехом, – звонок. Ближе к полудню. После полудня. Потом, видимо, пришлось оставить сообщение. Но мне никто не оставлял сообщений.

– Люди, что на льду, обычно проверяют голосовой ящик, – сказала она, припомнив мои слова.

– А те, кто залег на дно?

– Кто залег, все же дают себе труд позвонить. Я до последнего момента звонила.

– А откуда ты знала, что я здесь появлюсь?

На самом деле смысл вопроса был другой – откуда она знала, что я приду один.

– А если бы я не пришел?

– Пошла бы на фильм. А кроме того, – добавила она так, будто раньше эта мысль не приходила ей в голову, – мы же назначили свидание.

Знала ли она, что я знаю: мы не назначали никакого свидания, а если я вдруг притворюсь, что вспомнил, что назначали, то не для того, чтобы помочь ей спасти лицо, а чтобы отложить момент, когда придется решать, как мне самому-то себя вести.

Или она так вот сформулировала невысказанную причину, почему я накануне заговорил про ретроспективу Ромера? Может, мы достигли договоренности, которая не отлилась в моей голове в окончательную форму лишь потому, что я не мог заставить себя поверить, что достигнуть ее вот так просто?

– Клара, я так рад, что ты пришла.

– Рад он! Ты хоть понимаешь, какой дурой я себя чувствовала, стоя на холоде с этими двумя билетами? Войти внутрь, ждать дальше, а если он не придет, отдать кому-то билеты, или оставить один себе, а второй отдать какому-нибудь мужику, который решит, что теперь имеет право болтать со мной на протяжении обоих фильмов – если я столько продержусь? Надеюсь, хоть фильмы будут стоящие, – добавила она с таким видом, будто не до конца верила моим словам, пока не увидела очередь и не ухватила два этих билета среди последних. Или то был скрытый комплимент, потому что по собственному почину она никогда бы не вышла на холод ради фильма Ромера – если бы не доверие к мужчине, которому эти фильмы нравятся.

Больше мы почти ничего не успели сказать – она принялась шепотом честить администрацию, выдала насмешливую тираду против самой идеи начинать сеанс в 19:10. Девятнадцать десять – слишком рано. Девятнадцать десять – для тех, кто вынужден ложиться спать до полуночи. Девятнадцать десять – время для олухов.

– И чем я занималась в день такой-то годовщины Рождества господа нашего Иисуса Христа? Ходила в кино в девятнадцать десять.

– Так вышло, что и я пошел в этот день в кино.

– Да что ты говоришь.

Вот оно снова. Насмешки-упреки – будто спутница внезапно просунула руку вам под локоть. А может, это ее способ сообщить, что интуиция ее не подвела. Я обязательно это запомню. «В день такой-то годовщины Рождества господа нашего Иисуса Христа» – очень мне нравится такое начало. Оно так подходит к снегу у кинотеатра, легкой дымке у светофоров на Бродвее, к людям, дрожащим в очереди в предвкушении «Моей ночи у Мод».

– Я не успела поесть. Ты, полагаю, тоже, – продолжила она, пока мы стояли в очереди, вполголоса бормоча ругательства по поводу погоды – с пылким притворным негодованием. Я рассказал ей про «Тайский суп» и их перечестноченный бульон из креветок. Она рассмеялась. Видимо, ей понравилось, что я вставил ее вчерашнее слово. Смеялась она звонко, и это привлекло внимание одного из служителей, он скорчил рожу.

– Ты только посмотри на это лицо, – прошептала она, указывая на короткую стрижку и широкие плечи. – А зубы? Это люди с такими физиономиями изобретают время девятнадцать десять.

Я рассмеялся.

– Тише, он нас видит, – прошептала она и воровато спрятала белый пакет под пальто.

Смурной служитель – походка вышибалы, пристегнутый галстук – подошел к нам.

– Вы сеансу в девятнадцать десять дожидаетесь? – спросил он.

– Ее. Эту самую сеансу, – ответила она, пристально глядя ему в лицо и протягивая наши билеты.

Он взял их одной рукой и вместо того, чтобы разорвать пополам, уронил ей в ладонь два каких-то бумажных комочка.

– Что это? – спросила она, держа измочаленные корешки на открытой ладони. Служитель молчал. – Он их разжевал руками, – добавила она, когда мы сели. Снова достала белый пакет. – У меня тут кофе.

– И для меня тоже есть? – спросил я, делая вид, что в первый раз не расслышал.

– Нет, у меня все только для меня, – фыркнула она, протягивая мне стакан и всем видом выражая: «Изволь его постоянно обнадеживать». Я смотрел, как она снимает пластмассовую крышку, насыпает сахар, мешает, надевает крышку на место, оттягивает язычок. – Люблю кофе.

И я люблю кофе, сказал я. Кофе оказался хорошим. Люблю пить кофе в кинотеатрах. А еще мне нравилось, где мы сидим. Отличные места – я поймал себя на этих словах.

– Ты считаешь, я ему нахамила?

– Кому?

– Вышибале. Он так свирепо ни на кого еще не смотрел с тех пор, как пил «Столичную» в Братиславе. Чокнутый тип.

Мы дождались, когда погасят свет. Очередной сюрприз. Она запустила руку еще глубже в тот же пакет и вытащила две половинки большого бутерброда.

– Очень trs goormay[15], – прошептала она, сползая к шаблону манхэттенской любовной истории с гастрономическими усладами. Аромат чесночного сыра и прошутто крепко ударил в нос. Она вновь прыснула от смеха. Кто-то попросил нас не шуметь.

Мы поглубже уселись на свои места.

– Скучно же не будет, да? – спросила она под титры.

– Может, до смерти.

– Хорошо. Хоть буду заранее знать, что не одна скучаю.

Сзади долетело еще одно резкое: «Тш-ш-ш!»

– Сам заткнись.

И тут мы внезапно оказались в черно-белой вселенной, о которой я мечтал весь день. Городок Клермон-Ферран под Рождество, человек, изучающий жизнь Паскаля в месте его рождения, поездка по узким, запруженным народом улочкам провинциального французского городка, небогато украшенного праздничными огнями. Блондинка. Брюнетка. Церковь. Кафе. Понравится ли это Кларе?

Я не решался посмотреть в ее сторону. Зачем люди ходят вместе в кино – посмотреть кино, или побыть вместе, или потому, что они друг другу нравятся, ведь именно так иногда поступают люди, которые нравятся друг другу: идешь с ней в кино, ничего не может быть естественнее. Допустимо ли переключаться с кино на то, что вы вместе, в какой именно момент переключение происходит окончательно? Почему я вообще задаюсь этими вопросами? Потому что, задавшись ими, я автоматически оказываюсь в лагере тех, кто пытается понять, естественно ли он себя ведет, и подозревает, что другие не терзаются на свой счет такими же подозрениями – или другие втайне надеются, что все на свете так же робки, как и они? Пытается ли и она вести себя естественно? Или просто смотрит кино?

Она неотрывно смотрела на экран, словно приняла решение пока меня игнорировать. А потом, без предупреждения, пихнула меня локтем, втянув щеки и глядя прямо перед собой, пережевывая слова – они явно будут ехидными. Я уже видел однажды, как она это проделывает, – на балконе, с Ролло, когда пытается подавить злость. Но зачем она меня пихнула?

Тут до меня дошло. Клара не сердилась. Она изо всех сил старалась не расхохотаться, а пихая меня – вот и еще раз, – хотела убедиться, что я заметил ее старания, более того – заражала смехом и меня.

– Какого фига я попросила сыра с честноком – о чем я думала?

Я хотел было высказать предположение, но она пихнула меня снова и отмахнулась – будто, что я ни скажи, она прыснет от хохота. На глаза ей навернулись слезы – тут я не выдержал и тоже хихикнул.

– Хочешь еще честночочку? – начала было она.

Настал мой черед отмахиваться.

У меня ушло несколько секунд, чтобы сообразить, что она придумала новый вариант слова, которое, как мне казалось, уже вошло в наш совместный обиход. С ней не расслабишься.

Фильм. Блондинка. Брюнетка. Блондинка – скромница, брюнетка – искусительница. Мужчина-католик не позволяет завлечь себя в ловушку. Застряв в снегу в канун Рождества, мужчина вынужден провести ночь у брюнетки в квартире, в ее спальне, в итоге – в ее постели. Ничего не происходит, но ближе к рассвету, когда плоть слаба и он готов к первому поползновению, она выскакивает из постели. «Предпочитаю мужчин, которые знают, чего хотят». В то же утро, возле кафе, он случайно встречается с блондинкой.

Объявили антракт, Клара внезапно встала и сказала, что ей нужно позвонить.

Оставшись один, я огляделся в полумраке кинозала – входили зрители, в основном парами. Группа из четырех мужчин и одной женщины, все отхлебывают из огромных стаканов, не могут решить, куда сядут, – наконец один указал на задний ряд и шепнул: «Давайте сюда». Пара поднялась, чтобы дать им протиснуться. Один из пяти повернулся к другому и сказал: «Скажем спасибо». «Спасибо», – подыграл второй. В воздухе висело сдерживаемое возбуждение. Зрители приехали на этот фильм со всего города и, несмотря на все свои различия, признавали присутствие некой общности, хотя и непонятно какой. Может, это любовь к фильмам Эрика Ромера. Или любовь к Франции, к абстрактному представлению о Франции или к этим сокровенным непредсказуемым моментам смятения, которые Ромер на час-другой позаимствовал из наших жизней: он растянул их, приглушил шероховатости, убрал все случайности, придал им ритм, каденцию, даже мудрость, а потом спроецировал на экран и пообещал вернуть нам после сеанса в слегка видоизмененном варианте: вот вам ваши жизни обратно, но увиденные с другой стороны – не какими были, а какими вы их воображали, представление о ваших жизнях.

Я попытался представить себе, как пятеро этих друзей сгрудились в уголке соседнего «Старбакса», дожидаясь конца первого фильма, чтобы бежать на последний сеанс. Прибежали. Один вытащил пакет со сдобой, незаконно пронесенный в зал под пальто, – теперь он всех угощал. Примерно через минуту в зал вошла еще одна девушка, с огромной коробкой попкорна, в первый момент явно потерялась, затем заметила эту компанию и зашагала к ним по ступеням.

– Вот, еще это принесла, – объявила она, вытаскивая два больших желтых пакета «эм-энд-эмс».

Приятно было затеряться в такой толпе, смотреть на людей, улизнувших из шумного, холодного, залитого светом города в этот тихий оазис на Верхнем Вест-Сайде, где каждый надеялся краем глаза увидеть воображаемую Францию внутри себя. Приятно было знать, что Клара где-то снаружи, в вестибюле и скоро вернется, – приятно было думать, что на несколько секунд можно отгородиться от мира и, как только она придет обратно из тех мест, в которые удалилась для телефонного звонка, мы сядем рядом, как пассажиры на переполненном пароме, и снова уплывем в эту странную чарующую фантазию, изобретенную Ромером, которая живет не столько на экране, сколько в нас самих. Я окинул взглядом компании и пары в зале: некоторые явно счастливее других – счастливее меня, счастливее всех, кто не с любимым, хотя и некоторым из этих было неплохо. Приятно было думать, что случайное упоминание имени Ромера вчера в предутренний час подвигло ее на то, чтобы посмотреть этот фильм со мной.

Не так я воображал себе нынешний вечер. Но азартно радовался тому, как все произошло: что кто-то мне все-таки подвернулся, причем это оказалась Клара, Клара, с которой смеяться проще, чем с кем-либо еще, Клара, которая претворяет все в реальность задолго до того, как я осознаю, что мне это нужно, которая, купив два билета еще до моего появления, сделала мне лучший рождественский подарок со времен детства – подарок, который может обратиться в ничто, ведь не исключено, что прямо сейчас Клара пошла звонить другому мужчине и, будучи человеком настроения, может с легкостью вернуться, забрать свои вещи и забыть меня тут, в зале. «Прости, надо бежать, фильм отличный – рада была повидаться».

Но пока я сидел, переживая, я одновременно осознавал, что эти переживания – условная дань, которую нужно заплатить необоснованным страхам, прежде чем признать, что я действительно счастлив. Жду, пока она сделает меня счастливым. Упиваюсь мыслью, что даже ожидание себя она умеет превратить в счастье. Репетировать отрывистое «до свидания», как только мы выйдем из кино через два часа, – тоже счастье. А еще большее счастье – даже не то, что мы опять вместе после разлуки длиною меньше чем в день, а то, что в ее присутствии прошедший день начал несказанно мне нравиться, как и моя жизнь, и то, как я ее проживаю. Она стала лицом моей жизни и того, как я хотел ее прожить, моими глазами, раскрытыми в мир, который в ответ смотрит на меня. Зрители, знакомые, прочитанные книги, обед с Олафом, который поливал грязью свою жену, мои жилища, моя жизнь на льду, все то, чего мне все еще хочется, – все под ее чарами сделалось ценнее и уязвимее, ибо то были ействительно чары, наложенные, точно чары, и, как любые чары, они привели с собой новые краски, новых людей, новые запахи, новые привычки, вскрыли новые смыслы, новые узоры, новый смех, новую каденцию – при том даже, что крошечная, незримая и неизведанная часть моей души все это время готова была заподозрить – так, для ровного счета, – что, возможно, чары для меня важнее той, что их наложила, а бойкий обмен кодами – важнее человека, с которым я ими обмениваюсь, «я в связи с Кларой» важнее самой Клары.

Свое пальто Клара оставила на сиденье. Я опустил на него руку, рассмотрел подкладку, дотронулся до ее глубин. Клара. Таким образом я напоминал себе, что не один, что она очень скоро вернется, сядет рядом и скажет – а может, и нет, – почему отсутствовала так долго. Иногда, положив пальто на соседнее сиденье, если я пришел в кино один, я тем самым извлекаю некую сущность из темноты, делаю вид, что кто-то лишь вышел на минутку и вернется в любой момент – так оно и происходит в глухой час ночи, когда те, что ушли из твоей жизни, внезапно ложатся рядом, стоит лишь прошептать в подушку нужное имя. Клара, подумал я – и она появилась, села со мной рядом.

Вслушиваясь в скрипичную сонату Бетховена, которую всегда исполняют в кинотеатрах, стоит зажечь в антракте свет, я припомнил, что всего три зимы назад проделал то же самое с пальто другого человека – она вышла купить нам лимонада. Я убедил себя, что мы расстались, что ее не существовало вовсе, – чтобы удивиться посильнее, когда она вернулась и откинула соседнее сиденье. Потом мы вышли из кино, купили воскресную газету и побрели по снегу домой, рассуждая про Мод и Хлою, наспех где-то поужинали, зайдя в книжный магазин. Кажется – как давно. А еще я вспомнил себя куда более молодым – однажды субботним вечером я пришел в этот самый кинотеатр один и, выискивая, куда бы сесть так, чтобы никого слишком не побеспокоить, услышал, как мужчина спросил женщину: «Тебе нравится Бетховен?» Женщина, повесившая пальто на спинку кресла, прислонилась к ней, повернулась к спутнику и ответила что-то вроде: «Вообще – да, но эту сонату терпеть не могу». У них было – это понял даже я – первое свидание.

В тот вечер я с надеждой и недоумением заглянул в будущее, гадая, кем окажется та женщина, что будет сидеть рядом со мной, слушать эту мелодию Бетховена и говорить: «Да, но эту сонату терпеть не могу». Они так мало знают друг о друге, что ему приходится выяснять, любит ли она Бетховена. Я только сейчас сообразил, что он всего лишь пытался поддержать разговор.

«Да, но эту сонату терпеть не могу», – повторил я про себя, как будто слегка смазанный тон ее голоса был ключом, способным открыть проход туда, куда я бы с радостью направил свою жизнь, – слова, полные недомолвок столь волнующих и дерзких, что напоминают комплимент, какого я никогда не слышал, а потому мечтаю, чтобы его повторили. «Эту сонату терпеть не могу» означало: «Мне все равно, что тебе сказать, здорово быть вместе в эту холодную ночь. Еще движение – и локти наши соприкоснутся». И вот сейчас, обдумывая много лет спустя ее легкомысленный ответ, я понял, что и поныне знаю о скрытых взаимоотношениях между мужчинами и женщинами не больше, чем тогда, а кроме того, так и не понял, какое желание загадал в недоумении, когда сидел один, думая наперед, пытаясь расчислить, как обернется моя жизнь, даже не подозревая, что вопросы, с которыми я обратился к жизни, приплывут ко мне вновь много лет спустя, в той же бутылке, без ответов.

Столько лет прошло – а я только и способен, что поддерживать разговор.

Столько лет прошло – а я только и пытаюсь показать, что не боюсь молчания, не боюсь женщин.

Я вновь подумал о тех влюбленных. Я мельком увидел их еще раз, у выхода – все ждали, когда перестанет дождь. Потом прошли годы. Потом появился некто, и, возможно, на первом свидании я тоже спросил, что она думает про Бетховена, – и тем самым поставил галочку напротив вопроса, обозначавшего вход в розовый сад. Мы тоже тогда ждали, когда утихнет дождь. Потом я пошел в кино один. Потом – с другими. Потом один. Потом снова с другими.

Как я посмотрел больше фильмов – один или с другими? Как мне больше нравилось? – гадал я.

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Хэл Элрод и супруги Салазар дают парам пошаговую инструкцию, которая поможет вывести отношения на но...
Олег Рой – популярный писатель, сценарист и продюсер. Его книги читают по всему миру люди разных пок...
Чарльз Буковски культовый американский писатель XX века, чья европейская популярность всегда обгонял...
Вашему вниманию предлагается первая и вторая части книги Вадима Зеланда, автора бестселлера «Трансер...
Семь глав корпорации «Спектр» неприкосновенны. Они сохраняют незыблемый порядок на планете и поочере...
Два увлекательных романа Найо Марш о приключениях инспектора Скотланд-ярда, полицейского-интеллектуа...