Какое надувательство! Коу Джонатан
— Странно такое слышать от тебя. — Генри откинулся на спинку и с гримасой довольства ослабил ремень. — По природе своей я не скептик. Я, если угодно, — идеалист. А кроме того, так вышло, что я по большей части склонен верить диетологам. Разница лишь в том, что социальное значение таких вещей меня скорее воодушевляет, чем тревожит.
— В смысле?
Генри помолчал, рассеянно стирая пальцем соус с тарелки.
— Скажем так: ты знала, что за следующие пять лет мы планировали отменить бесплатные школьные обеды для более полумиллиона детей?
— Но рассчитали, что это станет не очень популярным ходом, не так ли?
— Ну, разумеется, подымется визг, но потом стихнет, и народ найдет себе новый источник раздражения. Самое главное: мы сэкономим массу денег, а целое поколение детей из рабочих или необеспеченных семей каждый день будет питаться картофельными чипсами и шоколадом. В итоге все они вырастут физически слабее и умственно неразвитее. — На такое утверждение Дороти удивленно воздела бровь. — Да-да, — заверил ее Генри. — Диета, богатая сахарами, приводит к отставанию в развитии мозга. Наши парни это доказали. — Он улыбнулся. — Каждый генерал знает: секрет победы — в деморализации противника.
Ужин закончился пудингом из яблок и айвы, политым имбирно-медовым соусом. Яблоки, как водится, были из собственного сада Дороти.
Ингредиенты: Модифицированный крахмал, восстановленный сироп глюкозы, соль; усилители вкуса — глютомат натрия, 5-рибонуклеотид натрия; декстроза, растительный жир, томатный порошок, гидролизированный растительный белок, дрожжевой экстракт, измельченные бычьи хвосты, луковая пудра, специи, ароматизаторы; пищевые красители Е150, Е124, Е102; казеинат, регулятор кислотности Е460; эмульгаторы Е471, Е472(б); антиокислитель Е320.
Однажды — мне было тогда лет двадцать пять — я приехал в выходные навестить родителей. В университете я делал это довольно часто, однако тот уик-энд от прочих отличался: именно тогда я впервые заметил, как изменился родительский режим питания по сравнению с тем временем, когда я был ребенком. Началось все, когда мне было, наверное, лет одиннадцать, и они решили отправить меня в платную школу. С тех пор им никогда не хватало денег. Прибавки к отцовскому жалованью были незначительными и редкими, и мне кажется, он все время жалел, что они не купили дом в районе подешевле. Мама в тот период перешла с преподавания на полставки на полную. Она гордилась тем, что у нас на столе каждый вечер есть горячий ужин. Еда тем не менее все чаще была из полуфабрикатов, а в середине 70-х процесс этот усугубился: родители купили небольшую морозильную камеру и поставили ее в гараже. Отец не жаловался, напротив — у него развился вкус к подобной еде, отчасти потому, что она напоминала ему обеды в конторской столовой с коллегами по работе. Помню, в те выходные я приехал домой и обнаружил, что морозилка забита двумя дюжинами коробок с одним из самых убийственных изобретений группы „Бранвин“: гамбургерами в кляре с картофельными чипсами. Нужно было только сунуть подносик в духовку целиком, и — voila![78] — примерно через двадцать минут аппетитная еда у вас на тарелке. Отец объяснил, что такие гамбургеры весьма кстати два вечера в неделю, когда мама задерживается допоздна у себя в школе, где следит за порядком на спортивных матчах, и он вынужден готовить себе сам. Я сказал, что мне такая диета сбалансированной не кажется, а он ответил, что дополняет ужин двумя другими деликатесами от „Бранвина“, а именно: суповым концентратом на первое и пудингом быстрого приготовления с клубничным или шоколадным вкусом на десерт.
Ингредиенты: Сахар, гидрогенизированное растительное масло, модифицированный крахмал; эмульгаторы Е477, Е322; ароматизаторы, лактоза, казеинат, фумаровая кислота; загустители Е339, Е450а; концентрат сыворотки, стабилизатор Е440а; пищевые красители Е110, Е160а; антиокислитель Е320.
Все эти годы, насколько я теперь вижу, мой отец забивал себе артерии насыщенными жирами. Он умрет от инфаркта вскоре после своего шестьдесят первого дня рождения.
Значит ли это, что Дороти убила моего отца?
В свиноводстве Дороти добилась столь же внушительных успехов. Вот лишь несколько трудностей, которые ей пришлось преодолеть:
1. НЕУКЛЮЖЕСТЬ: Начав отнимать свиней от земли, переводить их с соломы в бетонные загоны, Дороти обнаружила, что нарушается цепочка инстинктов: матки становятся неуклюжими и часто давят поросят при кормлении.
РЕШЕНИЕ: Установить для помета ограждение, которое дает поросятам доступ к соскам матери, но не подпускает настолько близко, чтобы их можно было раздавить.
2. КАННИБАЛИЗМ: Лишенные возможности осуществлять свой инстинкт копания в земле, свиноматки пожирали приплод.
РЕШЕНИЕ: Размещать свиноматок в тесных пеналах для опороса, где они не могут ни пошевелиться, ни повернуться — движения ограничивало устройство под названием „железная дева“. Поросята затем отвлекались от матерей инфракрасным светом. Период отъема таким образом сокращался до двух-трех недель вместо обычных восьми.
3. БОЛЕЗНИ: К сожалению, поросята, выращиваемые подобным образом, были подвержены тяжелым легочным заболеваниям, которые лишь отчасти удавалось остановить антибиотиками и строгим температурным контролем.
РЕШЕНИЕ: Эмбриотомия. Пришли к выводу, что живых поросят можно вырезать из маток мертвых матерей в условиях стерильности и из них формировать то, что позже стало известно как „поголовье минимальной заболеваемости“.
4. ОТГРЫЗАНИЕ ХВОСТОВ И ПРИВКУС ХРЯКА: Поросята, отнятые от матерей, переводились в плотно набитые загоны, где у них вскоре развивалось агрессивное поведение, самым явным симптомом которого служило отгрызание друг другу хвостов. „Привкус хряка“ — это сильный и неприятный вкус, обнаруживаемый некоторыми мясниками (в особенности из сетей супермаркетов) в мясе самцов.
РЕШЕНИЯ: Купирование хвостов и кастрация. Предпочтительно выполнять затупленным инструментом, поскольку его давление помогает остановить кровотечение.
5. ФИЗИЧЕСКИЕ НЕДОСТАТКИ: Дороти однажды обследовала 2000 особей, содержащихся на бетонных полах, и обнаружила, что 86 % страдают от хромоты или серьезных повреждений роговых тканей копыт.
РЕШЕНИЕ: Отсутствует. Как она однажды сухо заметила журналисту из „Фермерского еженедельника“: „Мне платят не за разведение животных с хорошей осанкой“.
Однажды вечером — мне было тогда лет тридцать семь — я вернулся к себе в квартиру с небольшим полиэтиленовым пакетом в руках: там лежал кое-какой провиант, купленный в местном супермаркете. У меня имелись: пинта молока, несколько банок прохладительных напитков, пачка шоколадного печенья, четыре батончика „Марс“, булка хлеба и одна порция „Грей-И-Ешь“ от группы компаний „Бранвин“ — сосисок с пюре, которые я сразу же поставил в духовку, а уже потом переместил остальные покупки в холодильник и на полки.
Через двадцать пять минут, когда пришло время выключать духовку, я выудил упаковку из мусорного ведра — посмотреть, правильно ли выполнил инструкции. Вот тогда это и произошло. Какое-то прозрение, наверное. Нужно понимать, что к тому моменту я не разговаривал ни с кем уже больше года.
Может быть, я сходил сума, хотя не думаю. Нет-нет, я не начал истерически смеяться. Тем не менее я испытал то, что можно назвать редким мгновением просветления: вспышку понимания, неуловимую и едва ощутимую, но ее хватило, чтобы вызвать устойчивую перемену с того вечера и навсегда — если не во всей жизни, то, по крайней мере, в диете.
Дело было не столько в картинке на пачке, хотя она уже заставляла задуматься. На картинке за столом собралась семья из четырех человек: цветущий белозубый отец семейства, краснощекие дети сияют в предвкушении, их молодая хорошенькая мамочка, лицо которой светится чуть ли не блаженством, ставит перед мужем тарелку сосисок с пюре. Как будто трапеза эта, триумфом венчающая день честных трудов и супружеских свершений, служила окончательным подтверждением ее материнской ценности и достоинства. Такие фантазии навязывают нам каждый день, и у меня на них выработался иммунитет. Но на задней стороне пачки имелась фотография, к которой я оказался не готов. Под ней стояла подпись „Предлагаемая сервировка“; на фото — тарелка с порцией сосисок и пюре. Сосиски занимали ровно одну половину, пюре — другую. Тарелка стояла на столе, по сторонам лежали нож и вилка. И всё.
Некоторое время я разглядывал фотографию, и постепенно закрадывалось подозрение: кто-то где-то меня чудовищно разыгрывает. Шутка не просто за мой счет, а за счет всех нас. Я вдруг воспринял этот снимок как оскорбление себя лично и всего мира в целом. Потом вытащил подносик из духовки и швырнул его в мусорку. То была последняя еда от „Бранвина“, которую я купил.
Помню, в тот вечер я остался голодным.
На обратном пути из Озерного края, всего милях в десяти от фермы, Джордж остановил машину на обочине и какое-то время простоял у задней дверцы, озирая торфяники. Он был сравнительно трезв, похмелья не было (похмелий теперь вообще не бывало), но давила какая-то странная тяжесть, какое-то предчувствие. Как обычно, он нервничал перед новой встречей с женой; но еще хуже, что завтра им придется принимать у себя невыносимых кузенов, Томаса и Генри, а также парочку старших управляющих компании „Кормодиет“ — бранвиновских поставщиков кормов для скота. Следовало обсудить с кухаркой предполагаемое меню, но он совершенно забыл. Вероятно, Дороти будет в ярости.
Отлучился он на три дня: три дня истрачено впустую, поскольку с браком своим он так ничего существенного и не решил, хотя именно это — как он сейчас понимал — и было причиной поездки. По крайней мере, он осознавал, что уйти от Дороти никогда не сможет, ему не удастся жить, зная, что ферма осталась у нее в руках; в таком случае, похоже, больше ничего не остается — только жить как жил. Конечно, есть еще животные. Пусть это выглядит жалко, но Джордж не ощущал, что жизнь тратится попусту, если удается приносить утешение созданиям, перенесшим надругательства жены. Он ждал встречи с ними: вот он заходит в коровник и пьет за их здоровье виски, спрятанное в стене за расшатанными кирпичами.
Домой он добрался в самом конце дня. Машина Дороти стояла во дворе, но Джорджу удалось проскользнуть в кухню незамеченным. Кухарка сидела за столом, задрав ноги на стул, и читала журнал. При виде Джорджа не вздрогнула, не засуетилась виновато: уже давно (сам того не замечая) он не имел никакой власти над прислугой.
Джордж спросил, все ли готово для завтрашнего ужина, и она сообщила, что все в полном ажуре, подавать будут телятину, Дороти уже выбрала теленка и собственноручно забила его меньше часа назад.
Джорджу вдруг стало нехорошо. Он кинулся к коровнику и пинком распахнул дверь.
Герберт еще не умер. Его подвесили за ноги к балке, и кровь стекала из тончайшего разреза на шее в ведро на полу, уже на три четверти полное. Глаза подернулись бледной пленкой и смотрели невидяще. Больше в коровнике никого не было.
Захныкав, Джордж побежал в главное здание фермы. Дороти у себя в кабинете тюкала по клавишам компьютера.
— Здравствуй, дорогой, — сказала она. — Уже вернулся?
Джордж не ответил, и она продолжала:
— Извини, что пришлось так поступить с твоим дружком, дорогой, но он был самым постным и симпатичным на вид. Нам больше никто не подошел.
Она развернулась к нему в кресле, посмотрела, вздохнула и вышла из комнаты. Через пару минут вернулась с дробовиком.
— Да ради бога, — сказала она. — Прикончи его, если хочешь. На вкус будет не так хорош, но кому какая разница? Что угодно, лишь бы ты не мучился.
Джордж взял ружье и вышел. Дороти вернулась к компьютеру, ожидая выстрела. Но раздался не один, а два — с интервалом в несколько секунд.
— Идиот, — пробурчала она. — Даже теленка с трех футов не может пристрелить.
Ей так и не удалось достоверно установить, кто из батраков выболтал новость „Новостям мира“. В конце концов пришлось уволить смутьяна — трудягу средних лет по имени Гарольд. Это больше напоминало убийство двух зайцев одним выстрелом — легкие Гарольда все равно уже крошились от чрезмерного количества ядохимикатов, и он стал решительно бесполезен. Однако маловероятно, что проболтался именно он. Тем не менее история сенсацией не стала — несколько мрачно-шутливых абзацев напечатали на девятой странице под заголовком „ФЕРМЕР СО СТРАННОСТЯМИ КОНЧАЕТ С СОБОЙ ОТ ЛЮБВИ К ТЕЛЕНКУ“. Специалисты по связям с общественностью заверили, что новость никто всерьез не воспримет, и инцидент действительно забылся через несколько месяцев.
Случилось это в июне 1982 года.
Июнь 1982 г
1
Такое слово есть, это я знал. Только не мог его вспомнить.
… поза… лоск… стиль…
Я собирался успеть на поезд в 3:35, но рецензия заняла больше времени, чем я рассчитывал, и теперь я опаздывал. Как попало напихал в портплед одежды на пять дней, сунул пару книг и блокнот. Я надеялся перед отъездом надиктовать материал по телефону, но времени уже не было. Придется из Шеффилда. Вечно одно и то же: две последние фразы, хорошо взвешенный итог, ироничный посыл на прощанье отнимают непропорционально много сил.
Я накорябал записку соседу, запер все двери и с сумкой в руке вскарабкался по чугунной лестнице на улицу. Стоял жаркий и безветренный летний день, но я не выходил из квартиры двое суток — столько у меня ушло на то, чтобы прочесть книгу и сформулировать отношение к ней, — поэтому солнце и свежий воздух сразу меня взбодрили. Наша полуподвальная квартира располагалась в переулке недалеко от Эрлз-Корт-роуд, несколько минут пешком до станции метро. Район оживленный, даже слишком, и несколько сомнительный; нескончаемая суета и мельтешение иногда утомляли, но в тот день, окунувшись в суматоху, я оживился. Мне вдруг впервые показалось, что я отправляюсь на поиски великих приключений.
Чтобы из Эрлз-Корта попасть на вокзал Сент-Панкрас, нужно двадцать минут тащиться по линии Пикадилли. Как обычно, я раскрыл книгу, но сосредоточиться не удавалось никак. Меня всего трясло от беспокойства и предчувствий. Странно снова встретиться с Джоан: не просто повидаться (виделись мы с нею почти каждое Рождество, когда оба приезжали к родителям), но провести с нею какое-то время, как бы заново познакомиться. По телефону ее голос звучал дружелюбно, уверенно, властно. Приглашение было брошено мимоходом, будто эта мысль пришла ей в голову в последнюю минуту, и теперь я начинал понимать, что она, вероятно, и не придала ему особого значения: подумаешь, устроить в доме еще одного заезжего гостя, все равно некогда им заниматься. Для меня же в нем прозвучало обещание невообразимой важности — мой шанс вернуться к юному и восторженному себе, что спрятался куда-то за годы абсурдного брака, единственным свидетелем которого, по сути дела, оставалась только Джоан.
Обо всем этом я и думал по пути к Кингз-Кросс; ну, по крайней мере, о некотором. Сказать по правде, большую часть поездки я разглядывал женщин в вагоне. Я ведь не просто восемь лет в разводе — больше девяти лет я не занимался любовью и за это время превратился в закоренелого глядельщика, оценщика, взвешивателя возможностей, и каждый мой пристальный взгляд был заряжен такой вороватой напористостью — верным признаком поистине безрассудного (и опасного) самца. Вскоре стало ясно, что имеются лишь два достойных объекта внимания. Одна сидела чуть дальше на моем ряду, рядом с выходом, — миниатюрная, невозмутимая, дорого одетая: классическая ледяная блондинка типа Грейс Келли[79]. Она села в Найтсбридже. А на другом конце вагона — брюнетка повыше ростом и поаскетичнее на вид; ее я заметил еще на платформе в Эрлз-Корте, но и тогда, и теперь лицо за гладкими темными волосами и газетой, которой она явно увлеклась, разглядеть было сложно. Я снова бросил на блондинку рискованный взгляд, краем глаза, и она — если только я не придумываю — перехватила его на какое-то хрупкое мгновение и ответила — не поощряя, но и не отталкивая. И я моментально пустился фантазировать: фантазия была из любимых — чудом выясняется, что она выходит на моей станции, делает такую же пересадку, садится в мой поезд и едет в один со мной город. Серия случайностей, что сведет нас вместе, причем мне — что кстати — не нужно будет делать совершенно ничего. Чем ближе мы подъезжали к Кингз-Кросс, тем больше мне хотелось, чтобы она не выходила. На каждой станции сердце сжимало пустым ужасом, и все больше хотелось заговорить с нею; между тем ее фигура и лицо постепенно набирали в совершенстве. Лестер-сквер. Ковент-Гарден. Холборн. Я был уверен, что она выйдет в Холборне, однако нет — казалось, она лишь поудобнее устроилась на сиденье, и сама поза ее стала томно-соблазнительной (а в нашей половине вагона между тем мы остались единственными пассажирами, и я к этому времени уже увлекся перспективами). Еще две станции. Если б только… Если бы… И вот мы въехали на станцию Кингз-Кросс, и я посмотрел на нее — бесстыже, не таясь: было ясно, что выходить она не собирается. Я сам разрушал фантазию, но что хуже всего — перед тем, как двери открылись, я бросил на нее прощальный взгляд, и она тоже посмотрела на меня, как бы с ленцой спрашивая о чем-то, безошибочно и пронзительно. Я выволокся на платформу, будто ноги мои сделались свинцовыми; с вагоном меня связывали туго натянутые пуповины чувств. Поезд тронулся; я проводил его взглядом, но ее в вагоне не заметил; и следующие несколько минут, пока брел до Сент-Панкраса, покупал билет и болтался у газетного киоска, в желудке у меня не рассасывалась мертвенная тяжесть — измочаленное ощущение того, что мне удалось пережить еще одну личную крохотную трагедию из тех, что повторяются бесконечно и каждодневно.
Усевшись в купе шеффилдского поезда и дожидаясь, пока он дернется и поедет, я ворочал в голове это унизительное происшествие и проклинал собственную невезучесть — если виной ему была она, — навеки заклеймившую меня как человека воображения, а не действия. Я проклят, как Орфей, обреченный вечно скитаться в преисподней фантазий, а мой герой Юрий тем временем не сомневался и дерзко вознесся к звездам. Несколько тщательно подобранных слов — вот и все, что мне требовалось, однако в голову ни одно не пришло — мне, признанному писателю, черт возьми. Вместо этого я торчал пень пнем и сочинял сценарии один глупее другого: согласно последнему, объект моего интереса вдруг понимает, что пропустила свою станцию, выскакивает на Каледониан-роуд, ловит такси и успевает на мой поезд, едва тот отходит от перрона. Душераздирающе. Я закрыл глаза и попробовал думать о другом. В кои-то веки — о чем-нибудь полезном. Слово — вот на чем нужно сосредоточиться, неуловимое слово… Крайне важно придумать последнюю фразу прежде, чем доеду до Шеффилда.
…необходимое изящество… необходимая пикантность… рисовка…
Такая стратегия оказалась на удивление полезной. Я так увлекся, что не услышал свистка кондуктора; едва заметил, как поезд тронулся; только чуть уловил, как дверь вагона скользнула вбок, внутрь просочилась запыхавшаяся возбужденная фигура и обессиленно рухнула на сиденье в нескольких рядах от меня. И лишь когда мы, набирая скорость, уже проезжали пригороды Лондона, я осознал ее присутствие, поднял голову и признал в ней темноволосую женщину из метро. Неизбежная дрожь возбуждения вспыхнула на долю секунды. Его сменило нечто более мощное — эмоциональная взрывная волна фантастической силы, состоявшая из восторга, смятения и на первых порах — упрямого неверия. Ибо как такое вообще возможно — женщина, судя по всему, читала… нет, не газету, а тоненький роман в твердом переплете, и на обложке красовалась моя фотография.
Наверное, это мечта каждого писателя. А поскольку такое случается нечасто даже в жизни литературной знаменитости, вообразите, насколько бесценно это для автора молодого и неизвестного вроде меня, кто изголодался по любым признакам того, что работа его хоть как-то отпечаталась в сознании публики. Краткие и уважительные рецензии, которые мне уделяли газеты и литературные журналы — некоторые я заучивал чуть ли не наизусть, — бледнели по сравнению с этим нежданным намеком: в реальном мире может таиться такое, о чем я даже не подозревал, нечто живое и произвольное — читатели. Таким было мое первое ощущение. Вслед за ним, конечно, пришло осознание: наконец-то мне представилась долгожданная возможность, безупречный предлог, идеальный путь к разговору. Разумеется, невежливо будет не представиться в подобных обстоятельствах. Оставался единственный вопрос — как и когда сделать ход.
Меня переполняла решимость сделать его ненавязчиво. Никуда не годится просто вылезти, хлопнуться на сиденье напротив и изречь грубую банальность вроде: „Я вижу, вы читаете одну их моих книг“ — или того хуже: „Восхищаюсь женщинами с хорошим вкусом к литературе“. Гораздо лучше устроить все так, чтобы открытие сделала она. Ну, это несложно. Через несколько нерешительных минут я поднялся и, прихватив сумку, пересел на место прямо напротив женщины через центральный проход. Одного этого хватило, чтобы она оторвалась от книги и с удивлением взглянула на меня — может, и с досадой. Я произнес:
— Там солнце припекает.
Замечание совершенно бессмысленное, если учитывать, что на новом месте солнца было ровно столько же. Женщина ничего не ответила, лишь вяло улыбнулась и вновь погрузилась в книгу. Я видел, что дошла она примерно до пятидесятой страницы, — где-то четверть: лишь несколько страниц осталось до самой, на мой взгляд, уморительной сцены во всем романе. Я откинулся на спинку и стал опасливо наблюдать за женщиной краем глаза, одновременно прилагая все усилия, чтобы ей открывался на меня хороший вид — если она вдруг решит оторваться от книги снова, — в особенности на мой профиль: именно такой ракурс выбрал фотограф той студии, куда я обратился за свой — причем немаленький — счет. Вот перевернуто десять или двенадцать страниц — приблизительно за столько же минут, и по-прежнему — никаких симптомов веселости: ни малейшего оттенка улыбки, не говоря о приступах неконтролируемого хохота, которые я с любовью воображал у будущих читателей этого эпизода. Да что же с ней такое, в самом деле? В твердых переплетах мои романы продавались жалко — ушло экземпляров 500–600 или около того. Как же этот попал в руки человека, столь очевидно глухого к его тональности и приемам? Впервые присмотревшись к лицу женщины, я отметил отсутствие всякого юмора в ее глазах и жесткой линии рта, а со лба морщинки мрачной сосредоточенности, казалось, не сходили никогда. Она читала дальше. Я подождал еще минут пять или чуть больше; нетерпение мое возрастало. Я демонстративно ерзал по сиденью, даже вставал два раза — якобы достать что-то из сумки, закинутой в багажную сетку; и наконец опустился до того, что симулировал приступ громкого кашля. Он продолжался до тех пор, пока женщина настороженно не взглянула на меня и не спросила:
— Простите, вы что — пытаетесь привлечь мое внимание?
— Нет-нет, что вы! — пролепетал я, с ужасом понимая, как неистово зарделись мои щеки.
— Может, вам дать леденец от кашля?
— Нет, спасибо, все хорошо. В самом деле.
Она вернулась к книге, не сказав больше ни слова, а я погрузился в озадаченное молчание, едва в состоянии признать, что задача оказалась гораздо сложнее. Из неловкой ситуация быстро перешла в разряд непроходимой глупости. Осталось последнее средство, и я прибег к нему:
— На самом деле я действительно пытался привлечь ваше внимание.
Женщина подняла голову от книги, ожидая разъяснений.
— Все дело… в той книге, которую вы читаете.
— И что с ней?
— Вы ничего не замечаете в фотографии на задней стороне обложки?
Она перевернула книгу:
— Нет, я не вижу… — И, переводя взгляд с меня на снимок, со снимка на меня, расплылась в недоверчивой улыбке. — Н-ну, черт бы… — Она осветила все ее лицо, эта улыбка изменила все сразу, женщина потеплела и просияла. И расхохоталась. — И вы тут просто сидите… то есть это невероятно. Я ваша большая поклонница, знаете ли. Я прочла все ваши книги.
— Обе, — поправил я.
— Обе, совершенно верно. То есть я имею в виду, что сначала я прочла первую, а теперь читаю вот эту. Неимоверно нравится.
— Вы не будете возражать, если я… — Я показал на сиденье с нею рядом.
— Возражать? Да как я могу… То есть это так необычно. Это… ну, это же мечта любого читателя, на самом деле, разве нет?
— И любого писателя, — ответил я, перемещая сумку к ее столику.
Некоторое время мы просто улыбались друг другу — робко, не зная, с чего начать.
— Я за вами наблюдал, — сказал я, — когда вы читали эту длинную сцену, на свадьбе, ведь так?
— Да, на свадьбе, совершенно верно. Изумительная глава — такая трогательная.
— Мм. Вы считаете? На самом деле я надеялся, что она будет смешной, видите ли.
— О, но она же и смешная тоже. То есть она… э-э… трогательная… и смешная. Поразительно умно написано.
— Но вы, кажется, не очень смеялись, читая ее.
— Я смеялась; я смеялась про себя, честное слово. Я никогда над книгами вслух не смеюсь, у меня особенность такая.
— Вы все равно устроили мне настоящий праздник. — Снова эта улыбка — и очаровательная легкость жеста, когда женщина откинула назад волосы. — Я бы вам представился, конечно, если бы вы и без того не знали, кто я.
Она уловила намек.
— Ой, простите. Надо было раньше назваться. Я Элис. Элис Гастингс.
Поезд приближался к Бедфорду. Мы с Элис проболтали, наверное, с полчаса; я сходил в вагон-ресторан и угостил ее сэндвичем и чашкой кофе; мы обменялись мнениями о войне на Фолклендах и о достоинствах современных авторов, согласившись друг с другом как в одном, так и в другом. У Элис было славное, несколько лошадиное лицо, длинная изящная шея, а голос — низкий, сочный, глубокий. Чудесно снова наслаждаться женским обществом. Последние несколько лет в этом отношении прошли совершенно уныло: сначала эта безнадежная женитьба на Верити, затем, в середине 70-х, — решение поступить в университет, где, несмотря на официальное обозначение „зрелого“ студента, я обнаружил у своих сокурсников такой дар заводить и разрывать физические отношения, что сам в сравнении с ними казался нескладным подростком. Наверное, поэтому меня всегда и привлекала писательская жизнь: она предлагала убежище социально отсталым и сообщала одиночеству блистательную легитимность. Патрик намекнул примерно на то же самое, когда сострил, что в моих работах нет „сексуального измерения“. Но это воспоминание я теперь задвинул подальше. Меня все еще трясло от этого разговора, и я даже представить себе не мог, когда смогу встретиться с Патриком снова.
— Так куда же вы все-таки направляетесь? — спросила Элис, а когда я ответил, задала следующий вопрос: — Там ваша семья?
— Нет, я еду к другу. Она живет там уже несколько лет. Работает в социальной сфере.
— Понятно. Этот… эта друг — ваша подруга, значит?
— Нет-нет, что вы! Абсолютно нет. Нет, мы с Джоан знакомы… целую вечность. — Мне вдруг пришло в голову, что так можно легко и быстро ввести ее в курс дела. — Вам не доводилось видеть очерк обо мне пару недель назад в одном из воскресных приложений — „Мой первый рассказ“?
— Я его прочла, и мне он страшно понравился. Очень смешная пародия на детективы, которую вы писали, когда вам было сколько — двенадцать лет? Наверное, вы были развиты не по годам.
— Мне было восемь, — сурово поправил я. — И все это было совершенно серьезно. В любом случае Джоан была… ну, наверное, лучшим моим другом в то время. Жила почти по соседству, и мы вместе ходили играть на эту ферму. Ту фотографию, которую они взяли в журнал, — где я с таким серьезным интеллектуальным видом сижу за столом — сделали как раз в коровнике, где у нас было что-то вроде студии. Я знал, что снимок подойдет к материалу идеально — понимаете, нужно было лишь отрезать другую половину, чтобы Джоан не попала, — только свой экземпляр я потерял много лет назад. Я позвонил родителям, они тоже понятия не имели, где фотография, поэтому в конце концов я — просто на всякий случай — позвонил Джоан: может, у нее снимок еще сохранился. Так и вышло, к моему немалому изумлению. Судя по всему, она хранила фотографию все эти годы. Она и переслала ее мне… ну и, в общем, славно было снова встретиться, поскольку до этого нам особо не о чем было друг с другом говорить… Не знаю, со времени моей довольно недолгой семейной жизни, наверное, а потом мы еще пару раз перезванивались, и тут она спросила, не хочу ли я приехать на несколько дней, и я подумал: почему бы и нет? Вот и еду.
Элис улыбнулась:
— Похоже, она к вам до сих пор неравнодушна.
— Кто, Джоан? Нет. Мы же с ней едва знакомы. А тогда просто были детьми.
— Не знаю, но хранить все эти годы вашу фотографию… А теперь, когда у вас выходят книги и все такое, должно быть, вы ей кажетесь блистательным писателем.
— Нет, я хочу сказать, все это просто ради… ну, по старой дружбе, что ли.
Что бы я ни делал, чтобы все преуменьшить, было заметно: от упоминаний о Джоан Элис становилось неуютно. Спазмы ползучей ревности, что ли? Уже? Именно так я предпочел это истолковать в своем предательском возбуждении, и подозрение мое только укрепилось, когда она глянула на часы и с неприкрытой резкостью сменила тему.
— Скажите, Майкл, вы много зарабатываете писательством?
Вопрос мог показаться нахальным и неуместным, но если Элис решила рискнуть, то вполне оправданно: к этому моменту я выложил бы ей всю подноготную.
— Не очень, нет. Этим ведь занимаются не из-за денег.
— Конечно нет. Я спросила только потому, что… видите ли. Я сама работаю в издательском бизнесе и знаю, о каких суммах может идти речь. Я понимаю, что вам, должно быть, приходится нелегко.
— Вы работаете в издательстве? Каком?
— О, вы вряд ли о нем слыхали. Боюсь, я попадаю в самую позорную часть спектра. Эти убийственные слова — я едва могу заставить себя их вымолвить… — Она слегка нагнулась ко мне, и голос ее упал до драматического шепота: — Издание за счет авторов.
Я снисходительно улыбнулся.
— Ну что тут сказать — большинство книг издается за счет авторов, если вдуматься. Я, например, определенно на жизнь себе не зарабатываю, а писательство отнимает большую часть времени, которое, наверное, я бы тратил на другую работу. Поэтому можно сказать, что я в каком-то смысле за привилегию еще и доплачиваю.
— Да, но мы публикуем ужасную чепуху. Кошмарные романы и скучнейшие автобиографии… То, что приличные книжные магазины на пять миль к себе не подпускают.
— Так вы их редактируете — всех этих людей?
— Да, мне со всеми этими чокнутыми авторами приходится иметь дело — разговаривать по телефону и уверять, что книги их — дело стоящее. Что, разумеется, неправда. А иногда приходится самой искать авторов — это работа похитрее: знаете, кому-нибудь хочется заказать книгу — историю своей семьи, например, или что-нибудь вроде, — поэтому нам приходится искать писателя, который согласился бы за это взяться. Вот сейчас я как раз этим и занимаюсь.
— Но каково нахальство этих ваших заказчиков: подразумевать, что истории их семей стоит писать.
— Ну, на самом деле они бывают довольно знамениты. Вы же слыхали о семействе Уиншоу, правда?
— Уиншоу — это как Генри Уиншоу, в смысле? Тот маньяк, что никогда не сходит с экранов телевизоров?
Она рассмеялась.
— Именно. В общем, у Генри есть… тетушка, кажется, и она хочет, чтобы кто-то написал о них книгу. Только ей хочется, чтобы занимался этим… понимаете, настоящий писатель. Не какой-нибудь писака.
— Господи, каким мазохистом нужно быть, чтобы под такое подписаться, как вы считаете?
— Наверное. Но вместе с тем денег у них куры не клюют, понимаете, — у всех, и она, похоже, готова платить какие-то невероятные суммы.
Я задумчиво потер подбородок, начиная улавливать, к чему она клонит.
— Знаете, звучит так… будто вы меня чуть ли не уговариваете.
Элис рассмеялась — словно мое предположение ее потрясло.
— Господи, да нет же. То есть вы, конечно, настоящий писатель, знаменитый, но я даже мечтать об этом не могла бы…
— А разве вы могли мечтать о том, чтобы встретиться со мной в поезде?
— Нет, но… Ох, ну это же просто смешно, даже говорить не стоит. У вас, должно быть, столько дел, столько замыслов новых книг…
— Так вышло, что в данный момент у меня нет никаких замыслов ни для каких новых книг. Несколько недель назад я разговаривал со своим редактором, и мы с ним, похоже, зашли в тупик.
— Но… послушайте, вы же не хотите сказать, что это вас всерьез заинтересовало.
— Так ведь вы мне пока не рассказали, в чем суть.
Пока она говорила, я изо всех сил старался, чтобы глаза у меня не выкатывались из орбит, а челюсть не отстегивалась. Это было нелегко. В те первые несколько секунд, за которые следовало что-то понять, я старался выглядеть бесстрастным и уверенным в себе. Так — теперь я смогу выехать из квартирки в Эрлз-Корт, например, и купить свою собственную; на сумму, о которой она упомянула, я смогу достаточно комфортно жить несколько лет. Но требовалось выяснить еще одно, нечто более важное, пока меня не потащило дальше по этой опасной тропинке.
— А эта книга, — сказал я, — это ваш проект, правда? Ваш ребенок?
— О да, еще бы. Мы… ну, в общем, я думаю, работать над ней мы будем вместе.
В динамике раздался голос кондуктора: мы подъезжали к Кеттерингу. Элис встала.
— Ладно, мне здесь выходить. Очень приятно было познакомиться, и… послушайте, не нужно со мной церемониться. Вам же на самом деле совсем не интересно этим заниматься, правда?
— Такой возможности нельзя исключать, да. Вполне вероятно.
Она снова рассмеялась.
— Не могу поверить, что это действительно происходит. Честное слово — никак. Послушайте, у меня тут где-то есть карточка… — Она порылась в сумочке. — Вот, возьмите и позвоните, когда у вас будет время подумать.
Я взял карточку: красными буквами выделялось название — „Павлин-пресс“, а под логотипом — надпись: „Гортензия Тонкс, старший редактор“.
— А кто это? — спросил я.
— О, это… моя начальница, наверное. Мне собственную карточку еще не заказали — я там относительно недавно. Но кто знает… — И здесь — я это отчетливо помню — она легонько коснулась моего плеча. — Возможно, вы окажетесь моим пропуском к повышению. Стоит мне им сказать, что в книге Уиншоу я заинтересовала самого Майкла Оуэна! Вот погодите… — Она перечеркнула незнакомое имя и вписала свое — крупными угловатыми буквами. А потом взяла мою руку и официально пожала. — Ну что ж. До скорой встречи.
Поезд уже тормозил у перрона, но я успел спросить:
— А сколько, вы говорили, вы пробудете у своей сестры?
Она обернулась, улыбаясь по-прежнему:
— Пару дней от силы. А что?
— Налегке путешествуете?
Просто я неожиданно заметил, что багажа с собой у нее не было — лишь маленькая дамская сумочка.
— О… у нее хранятся мои вещи. Там так мило — почти как мой второй дом.
Она отодвинула дверь, и перед глазами у меня остался ее последний образ: восторженная улыбка, взмах руки; образ, который медленно растворялся в пустоте восемь долгих лет, прошедших до того момента, когда я мельком увидел Элис Гастингс во второй — и последний — раз.
2
…необходимый блеск… необходимая дерзость…
Почти. Тепло, очень. Почти горячо.
Чем дальше я ехал, тем выше поднималось у меня настроение. Захваченные в дорогу книги лежали нераскрытыми на столике, а я погрузился в мечтательное созерцание пейзажа за окном. Мы оставили позади Дерби, и красно-кирпичные фабрики и склады, выходившие прямо к железнодорожным путям, уступили место густой зелени. Фризские коровы щипали траву на холмистых пастбищах, усеянных лишь симпатичными фермами из песчаника, да кое-где попадались деревеньки — дома из сланца в несколько рядов, уютно угнездившиеся по склонам долины. Потом, в Честерфильде, у самых рельсов начались огромные терриконы — мы въехали в страну угля, на горизонте теснились сначала краны и башни шахтоподъемников, а затем ни с того ни с сего вдруг возникла покосившаяся церковная звонница, и меня резко шнырнуло в ностальгию: пятнадцать лет назад, не меньше, начальные титры глупенькой многосерийной комедии про священников, которую я подростком обожал смотреть по телику. Мы проезжали тоннели и длинные скальные вырубки, и меня увлекли воспоминания. Дальше железную дорогу плотно обступили деревья, и Шеффилд возник внезапно: длинные террасные дома под небом средиземноморской синевы — и все это на краю хребта, на невозможной высоте, чуть ли не на самой вершине. Моим глазам с размаху открылся захватывающий городской пейзаж: литейные заводы и фабричные трубы у железной дороги показались крохотными и незначительными перед одной лишь высотой утесов, куда фалангами жилых кварталов дерзко возносился город. Я не был готов лицезреть столь внезапную и суровую красоту.
„Суровая красота“ — зачем мне здесь эта фраза? Я город пытаюсь описать — или это лицо Элис накладывается на мрачное достоинство строений и оттого моим попутавшим глазам они кажутся изумительными? Разумеется, я думал об Элис, когда сквозь толпу встречающих на станции пробралась Джоан; стоило ей приветливо улыбнуться и нетерпеливо помахать, как сердце мне затопило унынием. Джоан потолстела, не красилась и выглядела нескладной простушкой. (Наблюдения нелестные, я знаю, — но лучше во всем признаваться честно.) Она сокрушила меня в объятиях, влажно чмокнула в щеку и потащила за собой на стоянку.
— Давай сразу домой не поедем, — сказала она. — Сначала я тебе немного покажу город.
Родился я в Центральных графствах, а воспитывался — в Южных. На севере Англии никогда не жил и всегда смотрел на него издалека со смесью страха и завороженности. Например, мне казалось невероятным, что можно сесть в поезд и через два с половиной часа оказаться в городе, настолько ощутимо и поразительно отличном от Лондона. Я не уверен, состояла ли разница в архитектуре, лицах окружавших меня людей, их одежде, или я просто сознавал, что в нескольких милях отсюда тянутся огромные и прекрасные вересковые пустоши; вероятнее всего, различие залегало где-то глубже, в самом сердце этих краев. Джоан рассказала мне о прозвище Шеффилда — Социалистическая Республика Южного Йоркшира — и спела хвалы Дэвиду Бланкетту, в то время руководившему городским Лейбористским советом[80]. В Лондоне оппозиция миссис Тэтчер была весьма агрессивной, но роковым образом разбросанной и неорганизованной, поэтому меня тотчас охватила зависть к сообществу, способному настолько сплотиться вокруг общей цели.
— На Юге все совершенно иначе, — сказал я. — Половина моих знакомых социалистов переметнулась к социал-демократам.
Джоан расхохоталась.
— В прошлом месяце их здесь разгромили на местных выборах. Либералы и те всего несколько мест получили.
Через несколько минут мы проехали мимо собора, и она сказала:
— Я недавно ходила сюда на мемориальную службу — в честь погибших на „Шеффилде“[81].
— А весь экипаж отсюда?
— Нет, не весь. Но к судну были приписаны здешние курсанты, и моряки постоянно навещали детские центры и тому подобное. Когда судно затонуло, здесь все были просто убиты. Люди называли его „Блестящий Шефф“. На службе яблоку негде было упасть, сотни человек стояли на улице. Очередь тянулась отсюда до Йорк-стрит.
— Народ, наверное, очень злится на войну.
— Не все, — ответила Джоан. — Не все даже против. Но не в этом ведь дело. Даже не знаю, как сказать, но… мы как будто родных на том корабле потеряли. — Она улыбнулась. — Понимаешь, это очень теплый город. Его именно поэтому нельзя не любить.
Я уже чувствовал себя иностранцем.
Джоан жила в небольшом домике из темного кирпича в ряду таких же домиков недалеко от университета. Три спальни, две из которых она сдавала студентам, чтобы побыстрее расплатиться по закладной. Вот так сюрприз — я-то думал, мы с ней останемся наедине, а она предложила мне занять ее спальню, сама же собралась перебраться в гостиную. Допустить такого я, разумеется, не мог, поэтому передо мной замаячила перспектива провести пять ночей на кушетке в гостиной и каждое утро просыпаться от топота Джоан и ее постояльцев, которые будут ходить на кухню завтракать.
Оба постояльца оказались студентами политеха, а не университета. Грэм учился на кого-то вроде кинематографиста, а Фиби, очень робкая и неразговорчивая, изучала живопись. Вскоре стало ясно, что избегать их будет нелегко: Джоан вела хозяйство по строгому распорядку, и на кухне висел здоровенный график, в котором разноцветными чернилами была расписана очередность походов в магазин, мытья посуды и вечерних дежурств по кухне. Я почувствовал себя гостем в большом семействе, но что гораздо хуже — мой визит обсуждался ими заблаговременно. У меня сложилось ощущение, что Джоан разрекламировала меня и, распевая дифирамбы экзотическому посланнику литературного Лондона, пыталась заразить остальных неким энтузиазмом, разделять который они не особо спешили.
Все это стало ясно, когда мы вчетвером уселись ужинать. Готовила Джоан: авокадо, фаршированный морковным пюре и бурым рисом, за ним последовал пирог с ревенем. Столовая оказалась маленькой и выглядела бы вполне уютной, если бы кто-то приложил к этому хоть немного усилий; увы, нас всех заливало сияние голой лампочки, а со стен укоризненно таращились плакаты — все они принадлежали Грэму, как я впоследствии выяснил, — рекламируя политические программы и зарубежные фильмы (из которых я узнал только „Tout Va Bien“ Годара[82]). Некоторое время меня в общую беседу, можно сказать, не включали — говорили о своем: последние благотворительные проекты Джоан и грядущие годовые экзамены в колледже. Пришлось довольствоваться — если это правильное слово — полезной пищей Джоан и подливать вино в бокалы.
— Извини, Майкл, — наконец сказала Джоан. — Слушать все это тебе, наверное, неинтересно. Я вот что подумала — а не сходить ли тебе со мной завтра к моим подопечным? Поймешь, чем я занимаюсь. Может, когда и пригодится — будет о чем писать.
— Конечно, — ответил я, постаравшись проявить желание и не слишком в этом преуспев.
— Но с другой стороны, — Джоан, похоже, несколько огорошила моя прохладная реакция, — тебе ведь, наверное, нужно поработать. Мне бы не хотелось становиться между тобой и твоей Музой.
— И что это значит — новая книга? — спросил Грэм, накладывая себе добавку риса.
— Что-то вроде.
— Грэм читал твою первую, — встряла Джоан. — Правда, Грэм?
— Начал. — Парень набил полный рот и теперь запивал рис вином. — Хотя дальше двух первых глав не продвинулся.
— Объяснимо, — сказал я, однако гордость не позволила мне на этом успокоиться. — Но могу я спросить почему?
— Ну, во-первых, если честно, я никак не возьму в толк, зачем люди теперь вообще пишут романы. Ясно, что это все совершенно бессмысленно с тех пор, как изобрели кинематограф. Конечно, некоторые до сих пор делают что-то интересное с формой — например, Роб-Грийе и вся эта тусовка „нового романа“[83],— но любой серьезный современный художник, использующий повествование, должен работать в кино. Это мое возражение общего характера. А если конкретнее, то проблема английского романа в том, что у нас нет традиции политической ангажированности. То есть, насколько я вижу, все валяют дурака в рамках буржуазной морали, и только. Нет радикализма. У меня сейчас есть время читать только одного-двух романистов в этой стране. И боюсь, вы к их числу не относитесь.
Повисла потрясенная пауза. Его монолог шокировал, по всей видимости, только Джоан — Фиби, разумеется, молчала. Что до меня, то в студенчестве я слыхал столько подобных манифестов, что этот меня нисколько не смутил.
— И кто же это? — спросил я.
— Ну, например…
Грэм назвал имя, и я улыбнулся: улыбка получилась довольная и весьма двусмысленная, поскольку, с одной стороны, услышать это имя я и рассчитывал. Мяч снова на моем корте — то был писатель, чья последняя книга попала ко мне на рецензию. А с другой — я подобрал слово. Я и раньше не сомневался, что оно существует, но теперь оно совпало с предметом описания.
Должен объяснить: то был писатель лет на десять старше меня, и три его тоненьких романа смехотворно и незаслуженно превозносила вся национальная пресса. Он заставлял своих персонажей разговаривать на грубо транскрибированных диалектах и жить в условиях неубедительного убожества, и его превозносили как социального реалиста; иногда он проделывал какие-то элементарные фокусы с повествованием, пытаясь бледно имитировать Стерна и Дидро, и его превозносили как экспериментального новатора; в его привычку вошло регулярно писать письма в газеты и критиковать политику правительства в выражениях, мне лично всегда казавшихся признаками робкой левизны, и потому его превозносили как политического радикала. Но больше всего раздражала его репутация юмориста. Ему то и дело приписывали игривую иронию и сатирическую легкость мазка, которые, на мой взгляд, в его работах и не ночевали; скорее для его книг были характерны неуклюжий сарказм и жалкие попытки подпихнуть читателя под локоть шутками, отмеченными верстовыми столбами. Именно для этого аспекта его стиля я приберег свой финальный выплеск презрения. „Уже стало общим местом, — писал я, — превозносить мистера______________за то, как умело он сочетает остроумие и политическую активность; дело дошло до того, что в его лице предполагают увидеть иронического моралиста, достойного наших беспощадных времен. Нам, в конце концов, до смерти нужны романы, отражающие понимание идеологического пиратства, недавно совершившегося у нас в стране. В них мы должны видеть последствия этого акта терроризма для простого человека, а реакцию на этот акт — не только в скорби и гневе, но и в безумном хохоте неверия. Многим, вероятно, кажется, что дай лишь срок, и __________напишет именно такой роман, но вашего рецензента это не убеждает. Как хорошо бы автор ни был подготовлен к выполнению сей задачи, в конечном итоге, подозреваю я, ему просто недостает необходимой…“
И вот тут изобретательность покинула меня. Чего же именно ему недостает? Слово, которое я искал, должно описывать его стиль, иметь отношение к тональности. Дело не в том, что ему не хватает сострадания, ума, технических навыков или амбиций, — недостает ему… какого-то инстинкта для того, чтобы объединить все это вместе споро и умело. Должна присутствовать некая дерзость — но с элементом скромности, ведь, каковы бы ни были его хорошие качества, поистине спонтанными и естественными они покажутся только в том случае, если в работах не будет чувствоваться никакого эгоизма.
Слово — вот оно, нас разделяет лишь несколько дюймов. Ему недостает необходимой блистательности, необходимой дерзости, необходимого…
…задора.
Да, вот оно. Задор. Точно. Слово казалось уже настолько очевидным, что я не понимал, почему потребовалось так много времени, чтобы его вспомнить. И меня сразу же накрыло чуть ли не мистической волной правоты: я не только был уверен в правильной концовке рецензии, но какой-то телепатией ощущал, что слово это определяет то единственное качество, которым ему самому в глубине души хотелось бы обладать — так, чтобы это признавали все. Я вторгся, проник, проскользнул к нему внутрь: когда рецензия выйдет в пятничном номере, он будет задет, и рана будет глубока. Мне предстало видение просто галлюциногенной силы, отчасти порожденное воображением, отчасти — смутным воспоминанием о каком-то безымянном черно-белом, возможно американском, фильме: человек в сутолоке продутого ветрами города ранним утром покупает в киоске на углу газету, идет с нею в кофейню и лихорадочно листает, ища нужную страницу; ест у стойки сэндвич, и вот движения его челюстей замедляются, затем он в отвращении комкает газету, швыряет ее в урну и выскакивает из кофейни; лицо его яростно заострилось, на нем читаются злость и разочарование. Я знал — едва вспомнив слово, я точно знал: такая сцена, карикатурно преувеличенная, разыграется в пятницу утром, когда он выйдет за газетой в киоск или поднимет ее с коврика под дверью или когда ему позвонит агент и сообщит о моем сокрушительном выступлении. Теперь мне стыдно вспоминать, как счастлив я был, сознавая все это, или, точнее, насколько я был готов принять за счастье отравленный поток удовлетворения, захлестнувший меня.
Грэму же я сказал только:
— Я так и думал.
— Вам, наверное, не по вкусу, — ответил он, причем прозвучало это обвинением одному из многих моих недостатков.
— У него бывают удачные моменты, — снизошел я и небрежно добавил: — На самом деле я только что написал рецензию на его последнюю книгу. — Я повернулся к Джоан. — Тот звонок, который мне нужно было сделать до ужина, — я как раз диктовал ее редакционной стенографистке.
Джоан залилась румянцем гордости и обратилась к своим жильцам:
— Подумать только — кто-то звонит из моей маленькой гостиной, его слова летят по проводам в Лондон, и через несколько дней все это попадает в газеты.
— Чудеса современной науки, — произнес Грэм и принялся собирать со стола тарелки.
Следующий день — сырая и туманная среда — выдался не самым удачным. Я решил принять приглашение Джоан и отправиться с ней, однако эксперимент оказался угнетающим. Работа ее, судя по всему, состояла в том, чтобы без приглашения вваливаться в дома и устраивать детям хитрые допросы экивоками, пока их родители стоят рядом и с ненавистью на нее смотрят либо неуклюже сбегают на кухню готовить чай, который никто никогда не пьет. Сначала я действительно сидел с Джоан на этих интервью, но присутствие мое было настолько очевидно нежеланным, что я сдался и после первых двух визитов оставался в машине, где за день прочел кипу старых журналов и газет, которыми было завалено все заднее сиденье, а под конец лишь устало дожидался, когда она вынырнет из подъезда очередной муниципальной многоквартирной малосемейки.
Пообедали мы в пабе в центре города. Джоан взяла себе вегетарианский пирог, а я — пирог с мясом и почками. От такого меню она укоризненно поцокала языком. В тот вечер дежурным по кухне был Грэм. Блюдо, приготовленное им, могло не иметь названия — но могло как-то и называться: состояло оно главным образом из чечевицы и грецких орехов, сожженных до черной корки, отскобленных от большой сковородки и поданных с кучками макаронных изделий из непросеянной муки, по виду и консистенции напоминавших канцелярские резинки. По большей части мы поедали сие блюдо в гробовой тишине.
— Ты должен завтра показать Майклу что-нибудь из своих работ, — в какой-то момент сказала Джоан Грэму. — Может, он скажет о них что-нибудь интересное.
— Мне бы очень хотелось, — сказал я.
Грэм усадил меня на свою кровать и включил здоровенный неуклюжий телевизор, громоздившийся в углу. Разогревался аппарат почти минуту.
— Модель семидесятых, — пояснил Грэм. — Доживает последние дни.
Вчерашний туман рассеялся, и утро оказалось ясным, но душным. Однако солнце нам все равно не светило: комната Грэма была погружена в непреходящую тень, поскольку оконце с кружевными занавесками выходило на задние дворы Джоан и ее соседей с параллельной улицы. В доме мы остались одни, времени — половина десятого, мы пили по второй чашке крепкого и переслащенного чая.
— У вас такая машинка есть? — спросил Грэм, стоя на коленях и засовывая в видеомагнитофон кассету.
— С моими заработками она мне не по карману, — ответил я. — Жду, когда цены упадут. Говорят, скоро они резко пойдут вниз.