Какое надувательство! Коу Джонатан
Мы немного поговорили об Уиншоу, о моем писательстве, и это как-то навело нас на истории, что мы с нею сочиняли в детстве.
— Наверное, здорово, — сказала Джоан, — если подумать, что когда-то я сотрудничала с известным писателем.
Я рассмеялся.
— „Джейсон Голавл и убийства в Хэмптон-корт“. Интересно, что стало с тем шедевром. Ты ведь его не сохранила, правда?
— Ты же прекрасно знаешь, что единственный экземпляр остался у тебя. И ты наверняка его выкинул. Ты всегда к таким вещам безжалостно относился. Даже за той фотографией обратился ко мне.
— Снимок я не выбрасывал, он потерялся. Я же тебе говорил.
— Не понимаю, как он мог просто взять и потеряться. Честное слово, не понимаю. Я же помню, что все свои рассказы про Джейсона Голавла ты выкинул, когда у тебя начался период научной фантастики.
— Научной фантастики? У меня?
— Ты тогда ни о ком, кроме Юрия Гагарина, и говорить не мог. И еще заставлял меня читать свой длинный рассказ — как он летал на Венеру или еще куда-то, а мне было совсем не интересно.
В памяти проявилось бесформенное воспоминание о каких-то древних, но болезненных разногласиях, и я не мог сдержать улыбку. Впервые я осознал, насколько хорошо мне снова с Джоан — чувствовать, что жизнь на самом деле не прерывалась, что прошлое — не постыдный секрет, который нужно упрятать поглубже под замок, а то, чем можно делиться и восхищаться. Такое теплое и очень нехитрое чувство. Но тут Джоан доела сэндвич, перевернулась на живот и улеглась у моих ног, уперев подбородок в ладони и приподнявшись на локтях так, что передо мной открылась вся ложбина между ее грудей. И неожиданно я снова забился в паутине противоположных желаний, понуждавших меня смотреть и не смотреть одновременно. Я, разумеется, отвернулся и сделал вид, что любуюсь пейзажем, поэтому между нами повисло напряженное молчание, пока Джоан наконец не сдалась и не спросила — неизбежно:
— О чем думаешь?
— О своей рецензии. Он, должно быть, уже прочел. Интересно, как он ее воспринял.
Джоан перекатилась на спину, выдернула длинную травинку и принялась ее жевать.
— Ты действительно считаешь, что людям небезразлично, что ты о них говоришь?
— В данном случае, — ответил я, не сводя глаз с горизонта, — да. Я так считаю.
Собирались грозовые тучи. Их черная армада грозно выстроилась на западе, и к четырем часам мы с Джоан решили, что разумнее всего будет отправиться восвояси. Кроме того, она сегодня дежурила по кухне.
— Нельзя их подводить, — сказала она. — Они на меня рассчитывают.
Когда мы доехали до дому, Джоан сразу скрылась в кухне и принялась резать овощи. На меня же навалилась такая усталость, что еле держали ноги. Я спросил, не будет ли она возражать, если я ненадолго прилягу в ее комнате, и она ответила, что конечно нет, — в то же время смерив меня таким заботливым взглядом, что я не мог не сказать:
— Но все равно, день у нас выдался замечательный. Мне очень понравилось.
— Правда, хорошо? — Джоан повернулась к доске и добавила — возможно, себе самой: — Я так рада, что ты останешься до воскресенья. Еще два славных дня.
Проходя через гостиную, я наткнулся на Грэма — он читал рецензии на новые фильмы.
— Хорошо съездили? — спросил он, не отрываясь от газеты.
— Очень славно, спасибо.
— Вовремя вы. Ливанет с минуты на минуту.
— Похоже на то.
— Я сейчас вашу рецензию читал.
— Вот как?
— Весьма загадочно.
Минут двадцать я полежал на кровати Джоан, недоумевая, что он имел в виду. Загадочно? В том, что я написал, ничего загадочного не было. На самом деле я изо всех сил постарался выразиться как можно яснее. Если уж на то пошло, то загадочен сам Грэм. Свою статью я знал наизусть и теперь фразу за фразой мысленно перебрал текст, стараясь понять, что его так озадачило. Безрезультатно. Некоторое время я пытался выкинуть рецензию из головы, но его странное замечание не давало мне покоя. Наконец я понял, что отдыха не предвидится, и спустился вниз, намереваясь добиться разъяснений.
Грэм смотрел в гостиной местные новости. Я взял валявшуюся газету и открыл на своей рецензии, с удовлетворением отметив, что ее поместили на верх полосы так, что она сразу бросалась в глаза.
— Не понимаю, что в ней загадочного, — сказал я, прочтя первый абзац про себя и еще раз восхитившись спокойным сарказмом, с которым удалось изложить нехитрый сюжет книги.
— Послушайте, да какая разница? — отозвался Грэм. — Это ж просто рецензия, черт возьми. Я просто не понял, на что вы намекаете.
— Мне кажется, это совершенно очевидно. — Я уже перешел ко второму абзацу, где мой тон становился ощутимо ледяным. Воображаю, как к этому месту у объекта моей критики от мрачных предчувствий шерсть встала дыбом.
— Там у вас явно какая-то умная метафора или фигура речи, в которую я не въехал, — сказал Грэм. — Но ваши столичные друзья наверняка ее оценят.
— Я совершенно не понимаю, о чем вы. — Тем временем я не мог сдержать улыбки от некоторых выпадов третьего абзаца. На бумаге они выглядели еще безжалостнее.
— То есть я хотел сказать — к чему вы вообще клоните? — продолжал Грэм. — К тому, что парень никогда не напишет хороший роман, потому что у него словесный понос?
Я резко поднял голову.
— Что?
— Последняя фраза. Что она значит?
— Послушайте, все очень просто. Он совершенно явно старается написать фантастически смешную, злую, сатирическую книгу, но ему это никогда не удастся, потому что ему недостает необходимого… — Я уже открыл было рот, чтобы зачитать в подтверждение это слово, когда увидел, что они напечатали. От изумления кровь застыла у меня в жилах — одно из тех мгновений, когда реальность — вполне буквально — настолько кошмарна, что поверить в нее невозможно. Я невольно скомкал газету и швырнул ее через всю комнату.
— Какие скоты!
— Что случилось? — воззрился на меня Грэм.
Какое-то время я не в силах был ответить — просто сидел и грыз ногти. Потом сказал:
— Задор. Вот что я написал. Ему недостает необходимого задора.
Грэм подобрал газету и снова прочел последнюю фразу. На лице его проступила улыбка.
— Ах, задо-ор…
Он хмыкнул, потом хмыкнул еще раз, хохотнул — и вот уже смех перешел в неудержимый, оглушительный хохот, сменившийся маниакальным ржанием. Из кухни, как всегда боясь пропустить шутку, выскочила Джоан.
— Что случилось? — спросила она. — Что смешного?
— Ты по… погляди. — Грэм протянул ей мятую газету, пытаясь выдавить сквозь смех что-то членораздельное. — Погляди на рецензию Майкла.
— И что в ней? — Нахмурившись, Джоан пробежала глазами статью, но удержаться от слабой улыбки предвкушения все-таки не смогла.
— По… последнее слово, — ловил воздух ртом Грэм. — Посмотри на последнее слово.
Джоан посмотрела, но яснее ей не стало. Она глянула на меня, потом на Грэма, потом снова перевела взгляд с Грэма на меня. Разница в наших реакциях озадачивала еще больше.
— Не понимаю, — наконец сказала она, прочитав фразу еще раз. — Что вообще может быть смешного в запоре?
Ужин снова прошел подавленно. Мы ели рагу из фасоли, на десерт — ананасное желе; жевали все, казалось, громче обычного; молчание прерывалось лишь вялыми попытками Джоан начать хоть какой-то разговор, да спазмами хохота Грэма, которые он сдерживал с большим трудом.
— И все-таки я по-прежнему не вижу, что в этом смешного, — произнесла Джоан после четвертого или пятого приступа. — Казалось бы, в такой известной национальной газете должны быть нормальные корректоры или кто-нибудь. На твоем месте, Майкл, я бы им в понедельник показала, где раки зимуют.
— А что толку? — сказал я, гоняя по тарелке одинокую фасолину.
Ливень хлестал в окна все сильнее, а когда Джоан положила всем по добавке желе, сверкнула молния, следом за которой оглушительно громыхнуло.
— Обожаю грозы, — сказала Джоан. — Такая особая атмосфера.
Когда стало ясно, что остальным к этому наблюдению добавить нечего, она оживленно поинтересовалась:
— А вы знаете, что мне больше всего хочется делать в грозу?
Я решил не гадать; так или иначе, ответ оказался сравнительно невинным.
— Есть отличная игра — „Ключик“[84]. С нею ничто не сравнится.
К этому времени сопротивляемость наших организмов почему-то упала, поэтому, когда тарелки убрали, мы ни с того ни с сего разложили на обеденном столе доску и принялись возбужденно распределять роли. В конце концов Фиби досталась мисс Скарлет, Джоан — миссис Пикок, Грэму — преподобный Грин, а мне — профессор Плам.
— Теперь вообразите, что мы все застряли в этом огромном старом поместье в глухомани, — сказала Джоан. — Совсем как в том фильме, Майкл, о котором ты мне постоянно рассказывал. — Она повернулась к остальным и пояснила: — Когда Майкл был маленьким, он посмотрел кино об одном семействе — ненастной ночью их всех убили в старом полуразрушенном особняке. На Майкла этот фильм произвел большое впечатление.
— В самом деле? — Как истинный синефил, Грэм моментально навострил уши. — Как назывался?
— Вы о таком не слыхали, — сказал я. — Английский фильм, и снимали его отнюдь не марксисты-интеллектуалы.
— Ух, какие мы обидчивые.
Джоан принесла пару подсвечников, один поставила на стол, другой — на камин и выключила свет. Мы едва могли различить, что делаем, но эффект, надо сказать, оказался уместно зловещим.
— Ну, готовы?
Можно было начинать — Джоан, Грэм и Фиби отгородили себе на столе участки поставленными на попа раскрытыми книгами, чтобы соседи не могли заглянуть в их карточки, где они отмечали подозреваемых в убийстве, а я нет. Что и говорить — первым это заметил Грэм.
— Погодите секундочку, — сказал он. — Мне кажется, Майклу недостает необходимого… забора.
Тут хихикнула даже Джоан, даже Фиби позволила себе извиняющуюся ухмылочку, которая вскоре в общем веселье тоже превратилась в хохот. Я принес из кухни вегетарианскую поваренную книгу, уселся и стал терпеливо дожидаться окончания массовой истерики. Это заняло довольно много времени — я между тем принял безмолвное, но твердое решение: отныне — никаких газетных рецензий.
Мы сыграли три партии, каждая — довольно длинная, поскольку все, особенно Грэм и Джоан, довольно изощренно блефовали и контрблефовали. Фиби же, казалось, всю игру думала о чем-то совершенно постороннем. Как, впрочем, и я: сначала пытался считать игру математической головоломкой, упражнением на вероятность и дедукцию, но через некоторое время, наверное как-то очень по-детски, воображение мое разыгралось и я полностью погрузился в интригу. Раскаты грома и вспышки молний за окном, заливавшие комнату ослепительными контрастами света и тьмы, все только усугубляли, и я без труда мог поверить: в такую ночь действительно может приключиться любая жуть. В воображении моем профессор Плам начал походить на Кеннета Коннора, и меня вновь охватило ощущение (которое не покидало меня с того дня рождения, когда я попал в кино в Вестон-супер-Мэр): мне по жизни суждено играть роль робкого, неуклюжего, уязвимого человечка, угодившего в хитросплетения кошмарных обстоятельств, управлять которыми он совершенно не в состоянии. Плакаты на стене столовой превратились в подобия древних семейных портретов, за которыми в любой момент могли появиться в прорезях настороженные глаза, а домишко Джоан стал казаться огромным и зловещим, как Блэкшоу-Тауэрс.
Первую партию выиграла Джоан: миссис Уайт, в кабинете, свинцовой трубой. Тогда Грэм решил подойти к делу серьезнее, принес планшет и большой лист бумаги, на который принялся тщательно заносить ходы всех игроков. Таким образом он выиграл вторую партию (полковник Мастард, в бильярдной, из револьвера), но его единогласно дисквалифицировали за использование подобной тактики. В третьей партии борьба разгорелась не на шутку. Вскоре стало ясно, что преступление совершилось либо в салоне, либо в оранжерее и либо ножом, либо подсвечником; однако, когда дело дошло до имени убийцы, у меня имелось значительное преимущество — три самые важные карты были у меня на руках. Пока остальные бултыхались в догадках, перебрасываясь дичайшими предположениями, меня постепенно осенило: виновником, разумеется, был я, и никто иной, — профессор Плам.
Как только я это понял, мне стало ясно: в игре имеется один существенный недостаток. Ведь неправильно, если методом исключения обнаруживаешь, что ты сам виновен в убийстве, однако не имеешь понятия, где и как ты его совершил. Наверняка в реальной жизни таких прецедентов не было? А интересно, как это — присутствовать при раскрытии какой-нибудь ужасной тайны и неожиданно столкнуться с ложным и самодовольным представлением о самом себе как о стороннем наблюдателе: внезапно понять, что сам глубоко и грязно запутался в паутине мотивов и подозрений, которую собирался разорвать с ледяной отстраненностью чужака? Что там говорить — мне сложно представить обстоятельства, в которых такое может со мной приключиться.
Между тем выяснилось, что Грэм опередил всех нас. Своим следующим ходом он по тайному коридору проник в оранжерею и обвиняющим перстом указал на меня.
— Я предполагаю, — сказал он, — что убийца — профессор Плам, в оранжерее, подсвечником.
Он был прав, и нам осталось лишь признать собственное поражение. Джоан включила свет, сделала всем по чашке какао, и жуткая атмосфера наверняка бы рассеялась, если б снаружи по-прежнему не бушевала гроза, которая с приближением полуночи набрала силу и ярость, а то и нечто иное.
На этот раз у меня не было предлога, не требовалась ни книга, ни что-то другое; жарко и неловко мне тоже не было. Может, я так и лежал бы, слушая грохот дождя по подоконнику и случайные раскаты грома, и рано или поздно задремал. Однако, убедившись, что все улеглись, и выждав полчаса, я вылез из-под одеяла и прошлепал наверх по лестнице в одной майке и трусах. Как и прежде, дверь в комнату Джоан была приоткрыта. Как и прежде, шторы остались незадернутыми и комнату обильно освещали уличные фонари. И как и прежде, Джоан лежала на спине, кожа ее серо мерцала в серебристом свете, иногда вспыхивая голубым, если ночное небо полосовали разрывы молний. Теперь она была укрыта бледным пуховым одеялом больше чем наполовину, но моим бессильным бусинам глаз еще оставалось на чем замереть, оставалось что жадно пожирать из укромных теней коридора.
Я стоял и смотрел на нее; но странное дело — вскоре я поймал себя на том, что больше всего рассматриваю ее лицо, которое и так видел постоянно все последние четыре дня, а не тело, волшебно преподносимое мне в эти драгоценные греховные мгновения. Наверное, в спящем лице есть что-то более личное, более тайное, нежели в обнаженном теле. Во сне губы ее слегка раздвинулись, опущенные веки, казалось, говорили о напряженной сосредоточенности на чем-то далеком и внутреннем. Джоан была потрясающе прекрасна. Невозможно, даже постыдно, что я когда-то мог считать ее дурнушкой.
Я смотрел.
И тут ее глаза внезапно открылись — Джоан смотрела на меня и улыбалась.
— Так и будешь там стоять? — спросила она. — Или все-таки зайдешь?
Насколько иной стала бы моя жизнь, насколько отличалась бы от нынешней, если бы я тогда сделал шаг в комнату, а не скользнул во тьму быстро и безмолвно, как сон, ускользающий от пробуждающегося разума.
Утром в субботу я вышел из дома, пока остальные еще спали, и вернулся в Лондон. После этого я не видел Джоан много лет. Ее родители вышли на пенсию и переехали в деревушку на южном побережье Англии, поэтому теперь на Рождество мы больше не встречались. Единственное известие о ней я получил от матери (вскоре перед тем, как мы с ней перестали разговаривать): Джоан вернулась в Бирмингем и вышла замуж за местного бизнесмена.
Утром в понедельник я позвонил в „Павлин-пресс“ и принял их заказ на сочинение книги о семействе Уиншоу.
В тот же день я пошел и купил первый в своей жизни видеомагнитофон.
Томас
Немногие помнят о первом бытовом видеомагнитофоне, запущенном в производство компанией „Филипс“ еще в 1972 году. Стоил он непомерно, время записи ограничивалось одним часом, и в конце концов покупали его преимущественно предприятия и организации. Однако Томас Уиншоу все равно приобрел новинку и встроил в сервант за дубовой панелью стены кабинета в банке „Стюардз“. Но вместе с тем решил, что деньги в такое вкладывать пока не стоит. Хотя лично Томаса изобретение возбуждало и он отдавал себе отчет в коммерческом потенциале подобной игрушки, он ощущал, что время для нее пока не пришло. Вернее, почти пришло, но не вполне.
Жизнь забила ключом только в 1978-м. В апреле компания „Джей-ви-си“ выбросила на рынок свою „Домашнюю видеосистему“ с форматом VHS, которая в розницу стоила всего 750 фунтов, а через каких-то три месяца их конкуренты „Сони“ запустили „Бетамакс“. Последующие несколько лет две системы мерились на рынке силами, и VHS в конце концов одержал чистую победу. Осенью 1978 года, когда Томас Уиншоу объявил, что банк сосредоточится на инвестициях в эту быстрорастущую сферу промышленности, первоначальная реакция прочих членов правления была смятенной. Томасу напомнили, что флирт „Стюардз“ с киноиндустрией в начале 60-х годов оказался безуспешным, а десятью годами раньше даже вызвал кризис в „Морган Гренфелл“[85], когда крупные обязательства „Стюардз“ по финансированию кинопроектов наверняка привели бы к катастрофе, если б не вмешательство Английского банка. Томас от подобных напоминаний отмахнулся. Он не предлагал ничего рискованного вроде финансирования кинопроизводства. Он просто имел в виду скромную долю в одном из ведущих производителей электронного оборудования — поскольку рынок этого оборудования, как он сам поспешил бы признать, на данном этапе еще достаточно нов, нестабилен и, честно говоря, слишком подозрителен. Как обычно, инстинкты его не подвели. За последующие пять лет импорт видеорекордеров вырос десятикратно, и к 1984 году 35,74 % британских домов владели этими устройствами — по сравнению с 0,8 % в 1979 году. Банк пожинал солидные прибыли. Затем, в 1981 году, „Стюардз“ стали советниками и управляющими фондов одной фирмы, быстро укреплявшей позиции на рынке постпродукции, дистрибуции и переноса изображений с пленки на видео. При помощи банка эта компания слилась с независимой фирмой, занимавшейся тиражированием, и еще через несколько лет более трех четвертей ее доходов поступали от копировальных услуг. И вновь банк получил существенные дивиденды. Однако в какой-то момент Томас поскользнулся: он с энтузиазмом поддерживал систему видеодисков „Филипса“ „ЛазерВижн“, представленную на рынок в мае 1982 года, но более чем через год ее объем продаж составил лишь где-то порядка 8000 штук. Самое очевидное объяснение — отсутствие в системе функции записи, а когда несколько месяцев спустя „Джей-ви-си“ неожиданно отменили собственную дисковую систему, а „Ар-си-эй“ в 1984-м решили прекратить всякое производство своих плееров, даже самому тупоголовому промышленному аналитику стало ясно, что новая технология не прижилась. Тем не менее Томас не отказался от своих обязательств перед эссекским заводом по производству дисков — он стоил 10 миллионов фунтов и работал с огромными потерями.
Его коллеги тихо недоумевали: откуда такая слепота? Вовлеченные суммы были пустяковыми — по меркам „Стюардз“; но все равно за пятнадцать лет председательства Томаса то был первый случай, когда он, не терпя ни малейшей критики, упорствовал в поддержке заведомо убыточного предприятия. О реальной причине коллеги так никогда и не догадались: Томаса просто-напросто зачаровывала четкость изображения и идеальные стоп-кадры, получаемые при воспроизведении видеодисков. Это превосходно отвечало его собственным потребностям и возвращало его к неистовым, возбуждающим дням юности, когда он околачивался на киностудиях, подбирая отбракованный материал с симпатичными актрисами в различных стадиях дезабилье. Для Томаса стоп-кадр являлся самим смыслом существования видео: он был убежден, что видео превратит Британию в нацию вуайеристов, а иногда, завороженно сидя в темноте перед включенным телевизором, с расстегнутой ширинкой и предусмотрительно запертой дверью кабинета, он воображал, что одни и те же сцены воспроизводятся по всей стране за наглухо зашторенными окнами, и ощущал странную солидарность с неисчислимыми массами обычных людей, от жалкого существования которых он обычно с таким тщанием себя отгораживал.
И только один раз — так уж вышло — забыл запереть он дверь своего кабинета. Было около семи часов вечера, и секретарша, по случаю тоже задержавшаяся на работе, имела неосторожность войти, не постучав. Ее уволили на месте, но история все равно умудрилась просочиться в несколько винных баров Сити, и некоторые утверждают, что в рифмованный сленг кокни выражение „торговый финансист“ вошло именно в тот период.
Томас обожал экраны всех разновидностей. Любил ложь, которую они показывают: ложь о том, что форма миру придается четырьмя сторонами прямоугольника, а зритель может расслабиться и наблюдать за этим миром равнодушно и незамеченно. В своей профессиональной жизни (правда, нельзя сказать, чтобы у него имелась какая-то личная) Томас постоянно, изо всех сил старался именно так отгородиться от мира, который смотрел, как немое кино, из-за стекла всевозможных экранов: окна железнодорожного вагона первого класса, вертолета Боба Максвелла [86] (которым ему иногда разрешалось пользоваться), дымчатого одностороннего стекла персонального лимузина. Компьютеризация валютных бирж, так встревожившая некоторых банкиров, казалась ему совершенно логичным шагом. Равно как и отказ от реальных торгов на фондовой бирже в 1986 году. Наконец-то, к его вящему восторгу, дилерам больше нет нужды вступать в контакт друг с другом, а каждая транзакция сведена к мерцанию электрических импульсов на экране. В собственном зале валютных торгов „Стюардз“ он распорядился установить видеокамеру, подключенную к монитору у него в кабинете, и здесь, глядя на экран, показывавший лишь ряды маклеров, которые сами не спускали глаз с экранов, его переполняли квази-сексуальные ощущения гордости и власти. В такие моменты Томасу казалось, что нет пределов стеклянным барьерам, которые он мог бы воздвигнуть между собой и людьми (а существуют ли вообще эти люди?), на деньги которых проводились каждодневные пьянящие спекуляции. Банковское дело, сказал однажды Томас в телеинтервью, стало самой духовной на свете профессией. И привел любимую статистику: каждый день на торгах мировых финансовых рынков оборачивается тысяча миллиардов долларов. Поскольку каждая транзакция подразумевает двустороннюю сделку, это значит, что из рук в руки переходит пятьсот миллиардов долларов. Знаете ли вы, спросил Томас, какая доля этих денег извлекается из реальной, ощутимой торговли товарами и услугами? Крайне незначительная: 10 % или меньше. Остальное — комиссионные, гонорары, свопы, фьючерсы, опционы; даже не бумажные деньги. Едва ли можно сказать, что они вообще существуют. Но в таком случае, парировал журналист, вся эта система — лишь замок на песке. Возможно, с улыбкой согласился Томас, зато какой красивый…
Наблюдая за своими валютными маклерами, лихорадочно прилепившимися к мониторам, Томас переживал чувство, очень похожее на отцовскую любовь. Это все его сыновья, которых у него никогда не было. Счастливейший период его жизни — начало и середина 1980-х, когда миссис Тэтчер преобразовала представление о Сити и превратила валютных биржевых дельцов в национальных героев, назвав их „творцами благосостояния“, алхимиками, способными создавать невообразимые богатства из воздуха. Тот факт, что эти невообразимые богатства оседают у них же в карманах или стекаются к их нанимателям, тихо упускался из виду. Краткий, но опьяняющий период нация перед ними благоговела.
Когда Томас только поступил на работу в „Стюардз“, все было совершенно иначе: Сити все еще оправлялся после суровых испытаний Трибунала по учетным ставкам Английского банка, который за две недели в декабре 1957 года впервые вытащил на свет божий некоторые из совершавшихся в банке сделок. Парламентарии-лейбористы и популярные газеты скандализованно воздевали брови, когда разоблачения затрагивали миллионы фунтов стерлингов, судьба которых решалась без лишних формальностей, одним намеком, в уюте загородных клубов, субботним утром на лужайках для гольфа или по уик-эндам во время охоты на куропаток. Хотя со всех торговых банков обвинения в действиях на основании „незаконно полученной“ информации о повышении учетных ставок были сняты, в воздухе отчетливо витал душок скандала; правда и то, что за несколько дней (и часов) до выступления канцлера на рынок было выброшено изрядное количество акций с золотым обрезом. Для Томаса, ставшего директором „Стюардз“ лишь весной того года, инициация прошла болезненно: Макмиллан сколько угодно мог разоряться в Бедфорде, что экономика крепка, а стране „никогда не бывало лучше“, — иностранные биржевые дельцы придерживались иного мнения, а потому пустились с фунтом стерлингов в яростную игру на понижение, вымыв из золотых запасов миллионы долларов и в конце концов вынудив ставку подняться на 2 % (в общей сложности до 7 % — самого высокого уровня более чем за столетие).
— Это то, что называется боевым крещением, — объяснил Томас своему юному кузену Марку, летом тысяча девятьсот шестьдесят первого года поступившему в банк на мелкую должность. — Мы, разумеется, отбились, но если откровенно, я не рассчитываю больше увидеть подобный кризис стерлинга.
Тем не менее нечто похожее произошло — 16 сентября 1992 года (день этот вошел в историю как Черная Среда), когда валютным дельцам вновь удалось обчистить золотой запас страны на миллиарды долларов, что повлекло и девальвацию фунта. Однако в одном смысле Томас оказался прав: он действительно не видел, как это произошло. К тому времени он утратил всякое зрение.
Мир Томаса всегда воспринимался глазами — неизменно и исключительно: именно поэтому (среди прочего) у него ни разу не возникало желания касаться или чувствовать касание женщины. У всех великих людей — свои идиосинкразии; чего ж тогда удивляться его невротической озабоченностью качеством собственного зрения? В личной аптечке, которую Томас держал у себя в кабинете, хранился широкий ассортимент примочек, увлажнителей, ополаскивателей и капель для глаз, и тридцать лет в его расписании единственным неизменным пунктом оставался еженедельный визит к окулисту — каждый понедельник в 9:30 утра. Врач мог бы счесть подобную договоренность докучливой, если бы обсессия Томаса не приносила ему смехотворно высокий доход в виде гонораров за консультации. В учебниках офтальмологии не было ни единого заболевания, которого пациент, по его собственному убеждению, не подцеплял бы в то или иное время. Он полагал, что у него „сварочный глаз“, „кошачий глаз“, „розовый глаз“ и „кистозный глаз“; „дурной глаз“, „рыбий глаз“, „заячий глаз“, „небесный глаз“ и „ленивый глаз“; „воловий глаз“, „клигов глаз“, „анютин глаз“, „схематичный глаз“, „скотопичный глаз“, „бродячий глаз“, „косящий глаз“ и „косой глаз“. Однажды, съездив на познавательную экскурсию на плантации хмеля, Томас преисполнился убежденности, что у него „хмельной глаз“ (острый конъюнктивит, которому подвержены исключительно сборщики хмеля: раздражение слизистой вызывают ворсинки, покрывающие стебли растений); побывав на верфи, он решил, что у него — „судоремонтный глаз“ (эпидемический керато-конъюнктивит — инфекция, передаваемая через жидкость в постоянно переполненных кабинетах окулистов-травматологов на судостроительных заводах)[87]; а после поездки в Найроби понял, что заработал себе „найробный глаз“ (ползучую язву роговицы в обостренной форме, вызываемую секрециями неких жуков[88] кожно-нарывного действия, распространенных только в Найроби). В другой раз, когда мать совершила ошибку, сообщив Томасу, что его дед Мэттью Уиншоу страдал врожденной глаукомой, он на три дня отменил все деловые встречи в банке и записался на прием к нескольким круглосуточным специалистам. Его поочередно проверяли на абсолютную глаукому, капсульную глаукому, скомпенсированную глаукому, гиперемическую глаукому, геморрагическую глаукому, воспалительную глаукому, обратимую глаукому, необратимую глаукому, злокачественную глаукому, доброкачественную глаукому, открытоугольную глаукому, закрытоугольную глаукому, поствоспалительную глаукому, предвоспалительную глаукому, перинатальную глаукому и миксоматоз. Глаза Томаса Уиншоу были застрахованы (в собственной страховой компании банка „Стюардз“) на сумму, по слухам составлявшую то 100 000, то 1 миллион фунтов стерлингов. Иными словами, не было другого органа, которым он дорожил бы больше, включая тот, к коему иногда непроизвольно ползла и не могла остановиться его правая рука, — вероятно, самым достопамятным примером можно счесть тот день, когда Томас в своем кабинете, свежепокрытом красным ковром, угощал хересом изумленную, однако вежливо безмолвную королеву и принца Чарлза.
Когда консервативное правительство в апреле 1988 года объявило, что бесплатной проверке зрения Национальной службой здравоохранения следует положить конец, Томас позвонил брату Генри и сказал, что они совершают большую ошибку: публика впадет в ярость. Генри ответил, что Томас все принимает слишком близко к сердцу. Обычные нытики повозмущаются, сказал он, а потом все спокойненько себе затихнет.
— И я был прав, разве нет?
— Мне следовало склониться перед твоей политической прозорливостью, как обычно.
— Ну что, в действительности все довольно просто. — Генри наклонился и подбросил в камин еще одно полено. День в начале октября 1989 года стоял холодный и темный, и братья наслаждались чаем и сдобами в одной из уединенных комнат клуба „Сердце родины“. — Штука в том, чтобы все время делать возмутительные вещи. Какой смысл принимать скандальный закон, а потом давать людям время на него ополчиться? Нет, действовать нужно сразу — украсить его чем-нибудь похуже, чтобы публика не успела разобраться, что на нее свалилось. Британское сознание, видишь ли, такая штука, мощности в нем не больше, чем… в примитивном домашнем компьютере, если угодно. В памяти одновременно держит две-три вещи, не больше.
Томас кивнул и энергично куснул сдобу.
— Вот, к примеру, безработица, — продолжал Генри. — Когда ты в последний раз видел в газете какой-нибудь заголовок о безработице? Да на нее всем давно наплевать.
— Я знаю — все это очень успокаивает, старина, — сказал Томас, — но я просто хочу какой-нибудь гарантии…
— Разумеется, хочешь. Как не хотеть. — Генри нахмурился и сосредоточился на том, что в данный момент занимало его мысли: дело Фарзада Базофта, британского журналиста, недавно арестованного в Багдаде по обвинению в шпионаже[89].— Я разделяю твою озабоченность. Вам с Марком хочется защитить свои инвестиции: это я способен понять.
— Дело не только в Марке. У нас масса других клиентов помимо „Авангарда“, и все они довольно мило обслуживают Саддама и его список покупок. Если честно, мы все увязли по самое горло.
— Можешь не напоминать.
— Да, но посмотри: мне ситуация кажется довольно щекотливой. Этот человек — британский подданный. Естественно, на того нового парнишку в Мининделе — Мейджора или как его там? — придется немного надавить, чтобы журналиста освободили.
Генри воздел брови в притворном невинном изумлении:
— И как же он этого добьется?
— Санкциями, разумеется.
— В самом деле, — расхохотался Генри. — Поразительно, если ты полагаешь, что подобное придет нам в голову. Мы сбагриваем Ираку избытков на семьсот миллионов долларов. Между нами — через месяц-другой из тех же источников поступит еще четыреста — пятьсот. И если ты думаешь, что мы согласимся этим рисковать…
Он не закончил, но концовка фразе и не требовалась.
— Да, но что с Марком и его маленькой… отраслью торговли?
На сей раз смешок Генри был покороче и поинтимнее.
— Скажем так: разве можно налагать санкции на то, что мы вообще не продаем, а?
Томас улыбнулся.
— Да, тут ты, пожалуй, прав.
— Я знаю, что Мейджор занимается этим не очень долго, и нас всех немного волнует: понимает ли он, во что, к чертовой матери, ввязался? Но можешь мне поверить — он хороший мальчик. Послушный. — Генри отхлебнул чаю, — А кроме того, вероятно, он скоро опять пойдет в гору.
— Как — уже?
— Похоже на то. Судя по всему, Маргарет и Найджел намереваются поссориться окончательно. Мы подозреваем, что из номера одиннадцать жилец скоро съедет.
Томас тщательно сложил эту информацию в дальний уголок мозга, чтобы вернуться к ней позже. Последствия этого факта окажутся значительными, изучать и рассматривать их следовало без спешки.
— Думаешь, его повесят? — неожиданно спросил он.
Генри пожал плечами.
— Ну, канцлером он, следует признать, был паршивым, но виселица, наверное, слишком сурово.
— Нет-нет, не Лоусона. Я про этого писаку, Базофта.
— А, этого? Полагаю, да. Вот как, наверное, бывает, если тебе недостает мозгов и попадаешься, когда что-то разнюхиваешь вокруг оружейных заводов Саддама.
— Неприятности.
— Точно. — Генри на мгновение уставился в пустоту. — Должен признаться: есть тут парочка любопытных, кого не мешало бы вздернуть на Лудгейт-Хилл[90], если уж на то пошло.
— За их длинные носы.
— Вот именно. — Он нахмурился — отчасти из злобы, отчасти пытаясь что-то припомнить. — А интересно, что стало с тем нечесаным писателем, которого на нас тогда натравила Чокнутая Тэбс?
— С этим-то? Он меня тогда просто вывел из себя. О чем вообще она думала… — Томас покачал головой. — Как бы то ни было, Тэбс просто несчастная безмозглая старая дура…
— Ты же с ним разговаривал, правда?
— Пригласил в кабинет. Накормил обедом. По полной программе. А взамен — куча наглых вопросов.
— Например?
— У него, похоже, был пунктик насчет „Вестленда“, — ответил Томас. — Хотел выяснить, почему „Стюардз“ так рьяно поддерживали американскую заявку, хотя на столе лежала европейская.
— Он что, предполагал, будто ты подлизываешься к Маргарет в надежде на титул?
— Боюсь, еще хитрее. Хотя, раз ты сам об этом заговорил, я, кажется, припоминаю — что-то подобное в самом деле обещали…
Генри неловко поерзал в кресле.
— Я не забыл, Томас, честное слово. Мы увидимся с нею завтра, и я опять подниму этот вопрос.
— В любом случае у него возникла абсурдная теория: мол, „Сикорски“ отхватил эту огромную сделку по оружию с саудовцами, а мы хотим забраться к ним в постельку, только чтобы оттяпать кусок пирога.
— Абсурдно.
— Возмутительно.
— И что ты на это сказал?
— Отправил его восвояси, — ответил Томас, — несколькими тщательно подобранными словами, некогда адресованными мне, — то был поистине незабываемый разговор с покойным великим Сидом Джеймсом, которого нам всем сейчас так не хватает.
— Ну?
— Я сказал — цитирую по памяти: „Сделай нам всем одолжение, хохотунчик: отвали и никогда больше не возвращайся“.
И комната отозвалась эхом, когда Томас попытался изобразить неподражаемый прокуренный хохот великого комического актера.
Случилось это в конце весны 1961 года. Томас приехал на студию „Туикнем“ в обед и сразу прошел в ресторан, где за угловым столиком опознал три смутно знакомых лица. Одним человеком был Деннис Прайс, до сих пор лучше всего известный по главной роли в „Добрых сердцах и венцах“, вышедших двенадцатью годами ранее; другим — вся иссохшая, но по-прежнему чудная Эсма Кэннон[91], неодолимо напоминавшая Томасу его собственную полоумную тетушку Табиту, все еще крепко запертую в надежной психушке на краю йоркширских пустошей; а третьим — Сид Джеймс, звезда ныне снимавшегося фильма — комического вольного римейка старой картины с Борисом Карлоффом „Упырь“, только теперь он должен был называться „Какое надувательство!“.
Томас взял себе на поднос рагу из солонины и пудинг с вареньем и подошел к их столику.
— Не против, если я присоединюсь к вам? — спросил он.
— Это свободная страна, приятель, — безразлично ответил Сид Джеймс.
Томаса представили актерам несколько недель назад, но они, похоже, не узнали его, и прежде оживленная беседа с его появлением увяла.
— Мы уже встречались, я полагаю, — произнес он, положив в рот первый кусок.
Сид хрюкнул. Деннис Прайс отозвался:
— Разумеется, — и добавил: — Вы в данный момент работаете?
— Ну, э-э… да, — удивленно ответил Томас.
— В чем?
— Ну, я не знаю, как это на самом деле определить. Наверное, в акциях и ценных бумагах.
— „Акции и ценные бумаги“, а? — сказал Сид. — Это для меня новость. Боултинги, наверное, заваривают? Разоблачение всех тайн Сити: Иэн Кармайкл в роли невинного юного банковского клерка, Терри-Томас[92] — его коварный босс. Неплохо звучит. Выглядеть должно достаточно курьезно.
— Не совсем. Мне кажется, у нас с вами легкое недопо…
— Постойте-постойте, я же помню, что где-то вас видел. — Сид уже несколько секунд в него всматривался. — Разве не вы играли викария в „Растяжке в обе стороны“?
— Нет, глупенький, то был Уолтер Хадц, — вмешался Деннис, не успел Томас отречься от этой роли. — Но ведь это вы играли полицейского в „Стоматологе в своем кресле“?[93]
— Нет-нет-нет, — произнесла Эсма. — Там играл Стюарт Сондерс. Милашка Стюарт. Но разве не вас я видела в „Следи за кормой“?
— Прекрати — там я играл, — ответил Сид. — Думаешь, я забуду? Нет, я все понял: „Следи за той лошадью“. Вы были одним из шпионов.
— Или в „Гостинице хлопот“?
— Или „Жизнь как цирк“?
— Или в „Школе негодяев“?[94]
— Мне жаль вас разочаровывать, — Томас предупредительно поднял руку, — но все вы промахнулись. Боюсь, что я не лицедей. Когда я сказал, что занимаюсь акциями и ценными бумагами, я имел их в виду буквально. Я работаю в Сити. Я банкир.
— О.
Повисло более длительное молчание, которое наконец нарушила Эсма:
— Как это пленительно.
— Но что же в таком случае, — спросил Деннис, — прибило вас к чужим берегам? Если позволите спросить.
— Банк, который я представляю, вложил большие средства в эти студии, — ответил Томас. — Иногда меня сюда посылают, чтобы я посмотрел, как все движется. Вот я и подумал, что, если это не покажется слишком навязчивым, я понаблюдаю сегодня за какими-нибудь съемками.
Деннис и Сид переглянулись.
— М-да… Как мне ни жаль, — отважился Сид, — но боюсь, что вы тут сами себе яму вырыли, приятель. Площадка сегодня закрыта.
— Площадка закрыта?
— Только Кен, Ширли и техники. Снимают то, что вы бы назвали довольно интимной сценой.
Томас внутренне улыбнулся: его информация оказалась верна.
— Ну, я надеюсь, никто не будет возражать — это же всего несколько минут…
Но в тот раз, похоже, ему действительно не повезло. Когда несколько минут спустя он прибыл на съемочную площадку, выяснилось, что в сцене, которая должна была сниматься, Кеннет Коннор вламывается в спальню Ширли Итон, как раз когда она собирается раздеться. Зрители, как более чем ясно дал понять помощник режиссера, крайне нежелательны.
Внутренне закипая от ярости, Томас уполз в тень за софитами и принялся обдумывать следующий ход. Он слышал, как режиссер и оба исполнителя реплика за репликой проходят весь диалог, разводят мизансцены и обсуждают ракурсы; вскоре потребовали тишины в студии, раздался крик: „Мотор!“ — и камеры предположительно заработали.
Невыносимо. Томасу удалось увидеть прекрасную Ширли Итон в халате, когда он выходил из ресторана, и мысль о том, что такая красота будет разоблачаться вдали от его жадного взора, была нестерпима. От мысли этой черствый и рассудочный бизнесмен, привыкший бесстрастно управлять созданием и уничтожением огромных финансовых состояний, готов был разрыдаться. Ситуация складывалась отчаянная. Следовало что-то предпринять.
Рыская в полутьме по периметру студии, Томас наткнулся на спасение в виде стремянки, прислоненной к каким-то декорациям. Прислушавшись к голосам актеров за гипсовой панелью, Томас понял, что собираются снимать второй дубль сцены в спальне. Он поднял голову и заметил два лучика света из отверстий, просверленных рядом со стремянкой. Не удастся ли разглядеть сквозь них площадку? (Как он впоследствии выяснил, дырочки были прорезаны в живописном полотне — жутковатом семейном портрете, висевшем на стене: в прорезях иногда появлялись настороженные глаза убийцы, от которых кровь у зрителей леденела в жилах.) Стараясь не шуметь, Томас взобрался на стремянку и понял, что отверстия замечательно соответствуют расположению человеческих глаз. Как будто их специально просверлили для этой цели. Несколько секунд он привыкал к ярким софитам на площадке, а потом глянул вниз и понял, что ему открывается вид на запретную спальню.
Поначалу Томас не понял, что именно там происходит: судя по всему, сцена была выстроена вокруг Кеннета, Ширли и зеркала. Кеннет стоял спиной к Ширли, пока она раздевалась — почти полностью; он видел ее отражение в зеркале, подвешенном на шарнирах, которое всеми силами старался удерживать под углом, чтобы не смущать Ширли. Она стояла у кровати лицом к портрету, сквозь который за нею наблюдали расширившиеся глаза Томаса. Сейчас, похоже, была пауза между дублями. Кеннет беседовал с режиссером, а два юных ассистента выправляли наклон зеркала — в соответствии с инструкциями, которые орал им оператор. Наконец режиссер выкрикнул:
— Ладно, все по местам!
Кеннет вышел за дверь, чтобы появиться на площадке заново. Стало тихо.
Вот Кеннет открывает дверь, входит в комнату, делает изумленное лицо при виде Ширли — на ней только комбинация, и она собирается переодеться в ночную сорочку.
Кеннет:
— Послушайте, что вы делаете в моей комнате?
Ширли:
— Это не ваша комната. То есть вещи-то в ней не ваши, правда?
Она благопристойно прижимает ночную сорочку к груди.
Кеннет:
— Чтоб мне провалиться. Нет, не мои. Секундочку — кровать тоже не моя. Должно быть, я заблудился. Простите. Я… я пойду к себе.
Он направляется к двери, но через несколько шагов останавливается. Оглянувшись, видит, что Ширли по-прежнему комкает в руках сорочку, не разобравшись в его намерениях.
Томас взволнованно заерзал на стремянке.
Кеннет:
— Мисс, вы, случайно, не знаете, где моя спальня?