Невероятные похождения Алексиса Зорбаса Казандзакис Никос
–Убийцы! Убийцы! Убийцы! – завизжал он и захохотал.
Сердце мое сжалось.
–Ты прав, Мимифос, прав! – прошептал я и быстро пошел прочь.
Едва войдя в село, я увидел дядюшку Анагностиса, который, склонившись на посох, внимательно следил за двумя желтыми бабочками, которые гонялись друг за дружкой в весенней травке. Теперь, в старости, его уже не донимали заботы о поле, о жене, о детях, и у него было время смотреть на мир. Увидав на земле мою тень, старик поднял голову и спросил:
–Куда это ты с самого утра, скажи, пожалуйста?
Но увидав на лице у меня беспокойство, он, не дожидаясь ответа, добавил:
–Поторапливайся. Может быть, еще застанешь ее в живых, а может быть, и нет… Эх, злополучная!..
Широкая, видавшая виды кровать, самое верное орудие мадам, была передвинута на середину небольшой комнатки, заняв все пространство. Над ней склонялся доверенный тайный советник в зеленом фраке и желтой шляпе и глядел круглым бесстыжим глазом задумчивый и встревоженный попугай. Он смотрел вниз, где лежала и стонала его хозяйка, и поворачивал свою человекообразную голову набок, чтобы лучше слышать…
Нет, нет, это не были столь знакомые ему задыхающиеся любовные стоны, нежное воркование голубки, заливающийся смех… И этот текущий извилистыми ручейками по лицу хозяйки холодный пот, и прилипшие к вискам немытые и непричесанные льняные волосы, и неуклюжие повороты тела в кровати – все это попугай видел впервые и потому был встревожен… Он пытался закричать: «Канаваро! Канаваро!», но крик застревал в горле.
Его покинутая всеми в беде хозяйка стонала, а ее дряблые, с увядшей кожей руки то натягивали на тело, то опять стягивали с него простыни. Мадам страдала. Она была без косметики, осунулась и источала запах кислого пота и уже гниющего тела. Ее растоптанные, искривленные туфельки торчали из-под кровати, и сердце невольно сжималось при виде их, но еще более скорбное зрелище представляла собой обладательница этих туфелек.
Сидя у подушки больной, Зорбас смотрел на туфельки, не в силах оторвать от них взгляд и крепко стиснув зубы, чтобы не разрыдаться. Войдя в комнату, я стал за спиной Зорбаса, но тот не слышал меня.
Несчастная вздрагивала, пытаясь вдохнуть побольше воздуха: она задыхалась. Зорбас сорвал висевшую на гвозде шляпку с матерчатыми розами и принялся махать ею, как веером. Ручища Зорбаса двигалась очень быстро и неумело, словно раздувая остывшие угли.
Мадам испуганно открыла глаза и огляделась. Мир помутнел, она не видела ни меня, ни даже Зорбаса с красно-розовой шляпкой.
Вокруг нее опустился мрак, от земли поднимались голубые клубы дыма, которые то и дело меняли очертания, становясь то хохочущими ртами, то тянущимися к ней когтистыми лапами, то черными крыльями.
Несчастная впилась ногтями в перепачканную подушку, всю в пятнах от слез, слюны и пота, и громко закричала:
–Нэ хочу умэрат! Нэ хочу!
Но две сельские плакальщицы уже пронюхали и прибыли: они проскользнули в комнату и уселись на полу, прислонившись к стене.
Попугай увидел их своим круглым глазом, разозлился, вытянул шею и закричал: «Канав…», но Зорбас, рассвирепев, занес над клеткой свою ручищу, и попугай умолк.
И снова раздался глухой крик отчаяния:
–Нэ хочу умэрат! Нэ хочу!
Два загорелых безусых паренька появились в двери, пристально посмотрели на больную, радостно переглянулись между собой и исчезли.
И сразу же со двора донеслось испуганное кудахтанье и хлопанье крыльев, словно кто-то гонялся за курами.
Первая плакальщица, госпожа Маламатенья, повернулась к своей коллеге и сказала:
–Видала их, тетя Леньо, видала? Торопятся, ненасытные, передушить кур, поскорее обглодать их до косточки. Вся сельская босячня собралась уже во дворе и приготовилась к грабежу.
Она повернулась к кровати и от всей души тихонько сказала умирающей:
–Да умирай же, умирай поскорее, чтобы и нам что-нибудь перепало!
–Сказать по правде Божьей, – произнесла тетя Леньо, скривив свой шамкающий роток, – сказать по правде Божьей, госпожа Маламатенья, правильно они делают… «Хватай, чтоб есть, и воруй, чтоб иметь», – говаривала мне покойная матушка. Давай поплачем поскорее и хоть какую-нибудь кроху прихватим, хоть ниток клубок, чтобы было душу ее за что благодарить. Детишек да зверушек у нее не было – кому ж ее куры и кролики достанутся? Кто будет пить ее вино? Кто унаследует ее нитки, гребни, конфеты! Знаешь, госпожа Маламатенья, да простит меня Бог, но так и подмывает броситься и прихватить что-нибудь!
–Потерпи, негодная, не торопись! – ответила госпожа Маламатенья и схватила подругу за руку. – У меня, ей-богу, то же самое на уме, но дай ей сперва дух испустить!
Между тем злополучная мадам Ортанс что-то торопливо искала под подушкой, чего-то хотела. Едва учуяв беду, она вытащила из сундука распятие из белой блестящей кости и хранила его в изголовье. Вот уже годы, как распятие лежало в забытьи на дне сундука среди рваных сорочек и бархатного тряпья. Словно Христос был целебным средством, к которому обращаются только в случае тяжелого заболевания, а пока мы живем да поживаем, едим, пьем да ласкаемся, он нам ни к чему.
Мадам нашла на ощупь распятие из кости и прижала его к мокрой обвислой груди.
–Христосик мой дорогой… Христосичек… – страстно бормотала мадам, сжимая и целуя своего последнего любовника.
Ее наполовину французская, наполовину греческая речь путалась, исполненная нежности и страсти. Попугай услышал, понял, что тон голоса изменился, вспомнил былые бессонные ночи и радостно встрепенулся.
–Канаваро! Канаваро! – хрипло прокричал он, словно петух, приветствующий солнце.
На этот раз Зорбас даже не шевельнулся, чтобы заставить попугая замолчать. Он с состраданием смотрел, как женщина плачет и целует распятого Бога, а по ее измученному, безжизненному лицу разливается несказанное блаженство.
верь открылась, вошел почтенный Анагностис. Осторожно ступая и держа шапку в руке, он подошел к больной, наклонился и покаялся:
–Прости меня, мадама, а тебя пусть Бог простит. Если я когда сказал тяжкое слово, мы ведь люди, прости меня!
Но мадам лежала теперь спокойно, погруженная в несказанное блаженство и не слышала почтенного Анагностиса. Все ее мучения кончились – тяготы, старость, бедность, унижения, скорбные вечера, когда она одиноко сидела у порога и вязала крестьянские носки, словно неприметная порядочная женщина. Она, парижанка, кокетка, стрелявшая глазками и игравшая на своих коленях четырьмя великими державами, она, которую чествовали четыре великих флота!
Утихомирившееся море, пенные волны, пляшут плавучие железные крепости, и самые разные флаги колышутся на флагштоках. Жарят душистых перепелов, жарят барабульки на гриле, подают в граненом хрустале охлажденные фрукты, и взмывает пробка из шампанского к железному потолку броненосца.
Черные, каштановые, седые, светло-русые бороды, ароматы четырех родов – одеколон, фиалка, мускус, пачули, – закрывается дверь железной каюты, падают тяжелые гардины, вспыхивает электричество… Мадам Ортанс закрывает глаза. Вся ее обильная ласками, обильная страданиями жизнь – ах, боже мой! – пролетела всего за какую-то секунду…
Она пересаживается с колен на колени, обнимает шитые золотом кителя, запускает пальцы в густые надушенные бороды. Как их звали, она уже не помнит, ни она, ни попугай. Она помнит только Канаваро, потому что он был самым щедрым и потому что только его имя и научился произносить попугай, а все другие имена были запутанными и трудными и потому забылись…
Мадам Ортанс глубоко вздохнула и крепко, страстно обняла распятого Христа.
–Канаваро… Канаварчик мой… – бормотала она в бреду, прижимая распятие к дряблой потной груди.
–Начинает уже дух испускать, – прошептала тетя Леньо. – Увидела своего ангела и перепугалась. Снимем платки и подойдем ближе.
–Ты что, Бога не боишься? – сказала госпожа Маламатенья. – Живую ее оплакивать будем, что ли?
–Эх, госпожа Маламатенья, – глухо прорычала тетя Леньо, – тебе и дела нет до сундуков и одежды, да добра, что в лавке, да кур и кроликов во дворе! Сидишь себе да ждешь, пока она помрет! А тут – кто успел, тот и молодец!
Сказав так, плакальщица стремительно поднялась, а другая сердито последовала за ней. Обе они развязали свои черные платки, распустили скудные седые волосы и вцепились пальцами в края кровати. Сигнал подала тетя Леньо, завопив повергающим в ужас тонким голосом:
–И-и-и-и-и!
Зорбас вскочил, схватил обеих старух за волосы и отшвырнул прочь.
–Молчать, грязное воронье! – закричал он. – Жива она еще, чтоб вас дьявол побрал!
–Старый болван! – прорычала госпожа Маламатенья, снова завязывая платок. – Какой дьявол принес сюда этого приблудного мерзавца!
Когда многострадальная капитанша мадам Ортанс услышала пронзительный вопль, сладостное видение исчезло, флагманский корабль пошел ко дну, жареные яства, шампанское, надушенные бороды пропали и она снова очутилась при смерти на грязной постели на краю света. Мадам попыталась подняться, словно для того, чтобы уйти, спастись, но рухнула ниц и снова тихо и жалобно заскулила:
–Нэ хочу умэрат! Нэ хочу!
Зорбас склонился над ней, прикоснулся своей мозолистой ручищей к ее пылающему лбу, убрал волосы с лица, и его птичьи глаза наполнились слезами.
–Молчи, молчи, моя госпожа, – прошептал он. – Это я, Зорбас. Не бойся!
И тут же видение вернулось обратно и, словно огромная морская бабочка, накрыло собой всю кровать. Умирающая схватила руку Зорбаса, медленно протянула свою руку и обняла его за склонившуюся к ней шею. Губы мадам шептали:
–Канаваро мой… О, мой Канаварчик…
Распятие из кости соскользнуло с подушки, упало на пол и разбилось на куски. Во дворе раздался мужской голос:
–Бросай курицу, вода уже закипела!
Зорбас тихо снял руку мадам Ортанс со своей шеи и встал. Он был очень бледен. Тыльной стороной ладони он утер слезы с глаз. Затем Зорбас посмотрел на больную, но ничего не смог разглядеть – он не видел. Он снова вытер глаза и тогда только увидел, что ее распухшие, с дряблой кожей ноги вздрагивают, а рот скривила судорога. Тело содрогнулось раз-другой, простыни соскользнули, и оно явилось взору полуголое, все в поту, распухшее, желтовато-зеленое. Мадам Ортанс взвизгнула тонким голоском, словно курица, которую режут, а затем замерла неподвижно, с широко раскрытыми, перепуганными, остекленевшими глазами.
Попугай спрыгнул на пол клетки, вцепился когтями в прутья и увидел, как Зорбас простирает над его хозяйкой свою ручищу и очень мягко, с невыразимой нежностью закрывает ей глаза…
–Ну-ка, пошевеливайся! Она уже окочурилась! – завопили плакальщицы и ринулись к кровати.
Они завыли в один голос, раскачиваясь взад-вперед, и, стиснув кулаки, стали бить себя в грудь. Так вот, постепенно, благодаря этому однообразному покачиванию старухи приходили в состояние легкого опьянения, отравляя себя прадавними скорбями. Кора, покрывавшая сердце, разорвалась, и зазвучало причитание:
Стелили не тебе постель здесь на земле, на ложе…
Зорбас вышел во двор: слезы душили его, а плакать при женщинах он стыдился. Помню, как-то он сказал мне: «Плакать я не стыжусь, нет. Но только перед мужчинами. Мы, мужчины, одна компания, стыда здесь нет. Но в присутствии женщин мы всегда должны вести себя благородно. Если уж мы станем плакать, что ж тогда остается им, бедняжкам? Вообще конец света настанет».
Покойницу омыли в вине, старуха, обряжающая для погребения, открыла сундук, достала чистую одежду, одела покойницу и окропила ее флаконом одеколона. Из соседних садов слетелись трупные мухи и стали откладывать личинки в ноздрях, в краешках глаз и губ.
Смеркалось. Небо на западе исполнилось нежности, став темно-лиловым, а вверху над ним небольшие раздутые алые облака с золотой каймой медленно проплывали в вечернем свете и непрестанно меняли свои очертания, становясь то кораблями, то лебедями, то фантастическими зверями из поистрепавшегося хлопка и шелка. В просветах огораживающего двор тростника перекатывались вдали морские волны.
Два упитанных ворона прилетели со смоковницы и принялись расхаживать по плитам двора. Зорбас разозлился, схватил камень и прогнал их.
В дальнем краю двора сельские парни устроили пир горой. Они вынесли во двор большой кухонный стол, нашли хлеб, тарелки, столовые приборы, принесли из погреба бутыль вина, сварили три курицы и теперь, радостные и проголодавшиеся, ели и пили, чокаясь стаканами.
–Да простит Бог ее душу! Пусть забудутся все ее грехи!
–А все ее любовники пусть станут ангелами и примут ее душу!
–Поглядите на старого Зорбаса: ворон гоняет! – сказал Манолакас. – Овдовел бедняга, позовем его выпить за покойницу. Эй, капитан Зорбас! Эй, земляк!
Зорбас обернулся. Накрытый стол, куры, от которых шел пар, вино в стаканах, крепкие загорелые парни в крученых головных повязках – беззаботность и молодость.
«Зорбас, Зорбас, – прошептал он. – Держись! Покажи, что ты не сломался!»
Зорбас подошел и одним духом выпил стакан, другой, третий, съел куриную ножку. Ему что-то говорили, но он не отвечал, а только пил и ел – поспешно, жадно, не разжевывая, заглатывая, молча. Лицо его было повернуто в сторону комнаты, где неподвижно лежала его старая подруга. Он слушал доносившиеся из открытого окна причитания. Время от времени траурный напев прерывался, и тогда слышались ругань, хлопанье шкафных дверей и тяжелые быстрые шаги, словно кто-то боролся. Затем снова раздавалось причитание – монотонное, безутешное, нежное, словно жужжание пчел.
Плакальщицы метались из конца в конец по комнате покойной, причитали и неистово занимались поисками. Открыв шкаф, они нашли там несколько ложечек, немного сахару, баночку кофе, банку лукума. Тетя Леньо метнулась и схватила кофе и лукум, а госпожа Маламатенья – сахар и ложечки. Затем она вырвала у коллеги и сунула себе в рот пару кусков лукума, но не смогла сразу же проглотить их, и причитание сало звучало теперь глухо, едва пробиваясь из-за лукума:
На голове твоей – цветы и яблоки – в подоле…
Две другие старухи пробрались в соседнюю комнату и набросились на сундук. Сунув туда свои руки, они схватили несколько платочков, пару полотенец, три чулка, одну подвязку, спрятали все это за пазуху, повернулись к покойнице и перекрестились.
Увидав, как старухи грабят сундук, госпожа Маламатенья осерчала.
–Продолжай плакать, а я мигом обернусь! – крикнула она тете Леньо и залезла с головой в сундук.
Лохмотья из разорванного атласа, выцветшая фиолетовая комбинация, старые-престарые красные босоножки, сломанный веер, новый красный зонтик, а на самом дне – старая адмиральская треуголка, которую мадам получила когда-то в подарок. Оставаясь одна, она серьезно и меланхолически надевала треуголку перед зеркалом и отдавала честь.
Кто-то подошел к двери. Старухи отскочили, тетя Леньо вцепилась в кровать покойной и стала бить себя в грудь, вопя:
Гвоздики ярко-красные кругом закроют шею…
Зорбас вошел и посмотрел на умершую женщину, которая спокойно, безмятежно, густо пожелтев, вся в мухах лежала со скрещенными на груди руками и все с той же ленточкой на шее.
«Комок земли, – подумал он. – Комок земли, который голодал, смеялся и ласкался. Горсть праха, которая лила слезы. А теперь? Какой дьявол приносит нас в этот мир и какой дьявол забирает нас из него?»
Зорбас плюнул на пол и присел. Он поел, выпил и набрался сил.
Парни во дворе уже пустились в пляс. Пришел искусный лирник Фануриос. Стол, канистры, корыта, корзину для грязного белья раздвинули в стороны, освободили место и принялись плясать.
Пришли старосты. Дядюшка Анагностис с длинным, закрученным вверху посохом, в широкой белой рубахе. Тучный, засаленный Контоманольос. Учитель с объемистой медной чернильницей у пояса и зеленым грифелем за ухом. Не было только Маврантониса: он бежал в горы, спасаясь от правосудия.
–Здравствуйте, дети! – сказал дядюшка Анагностис, подняв руку. – Гуляйте! Ешьте и пейте – Бог вас благословит! – только не кричите. Стыдно! Покойница все слышит, ребята!
Контоманольос объяснил цель их прихода:
–Мы пришли описать имущество покойной, чтобы разделить его между сельской беднотой. Поели, выпили, и будет! Не вздумайте теперь стащить что-нибудь, злополучные, не то я вас!…
И он угрожающее потряс тростью.
За тремя старостами показался десяток женщин, простоволосых, босых, одетых в лохмотья, и у каждой из них был мешок под мышкой или корзина за спиной. Подходили они воровски, осторожными шажками, молча.
Дядюшка Анагностис обернулся, увидел их и гневно крикнул:
–Прочь отсюда, рвань! Что? Грабить пришли? Мы тут все запишем на бумагу, каждую мелочь, а потом раздадим по порядку и справедливости бедным. Прочь, сказано вам, не то я вас!..
Учитель снял с пояса продолговатую медную чернильницу, развернул плотный лист бумаги и отправился к лавочке, чтобы начать опись оттуда.
Но в это мгновение раздался страшный грохот: полетели, сталкиваясь друг с другом, канистры, посыпались клубки, зазвенели, разбиваясь, чашки. А на кухне загремели кастрюли, тарелки, вилки.
Почтенный Контоманольос бросился вперед, размахивая тростью. Но разве мог он поспеть?! Старухи, мужчины, дети выбегали из дверей, прыгали из окон и через изгородь, падали с террасы, таща все, что только успели схватить, – сковороды, кастрюли, тюфяки, кроликов… Некоторые сорвали с петель окна и двери и тащили их на плечах. Мимифос тоже поживился: он схватил туфельки покойной, связал их вместе шнурком и повесил себе на шею: казалось, будто мадам Ортанс скачет прочь верхом, но видны только ее туфельки…
Учитель нахмурился, повесил чернильницу обратно на пояс, сложил чистый лист вдвое и, не издав ни звука, с видом униженного достоинства быстро шагнул через порог и ушел.
Бедный дядюшка Анагностис кричал, умолял, поднимал свой посох:
–Постыдитесь, дети! Постыдитесь, покойница все слышит!
–Сбегать за попом? – предложил Мимифос.
–За каким еще попом, полоумный? – сердито ответил Контоманольос. – Она же католичкой была! Не видел, как крестилась? Четырьмя пальцами, еретичка! Зароем ее в песок, чтобы не смердела и не заражала село!
–Ее уже и черви начали жрать, вот те крест! – сказал Мимифос и перекрестился.
Дядюшка Анагностис покачал своей маленькой аристократичной головкой:
–Тебе это в диковину, дурачок? Человек ведь наполнен червями с того часа, как рождается на свет, просто мы их не видим. Как только учуют они, что мы уже смердим, так и появляются из своих дыр, совсем белые, как те, что в сыре!
На небе зажглись и повисли первые звезды, подрагивая, словно серебряные колокольчики, и вся ночь наполнилась мелодичным звоном.
Зорбас снял висевшую над кроватью покойной клетку с попугаем. Осиротевшая птица испуганно забилась в угол и все смотрела оттуда, так ничего и не поняв. Затем она скорчилась и спрятала голову под крыло.
Когда Зорбас снял клетку, попугай вскочил, попытался было заговорить, но Зорбас протянул к нему ладонь и ласково сказал:
–Молчи. Молчи. Пошли со мной.
Зорбас наклонил голову и посмотрел на покойную. Смотрел он долго. Горло его сжали спазмы. Он хотел было наклониться и поцеловать ее, но сдержался.
–Прощай, – прошептал Зорбас.
Он взял клетку и вышел во двор. Заметив меня, Зорбас подошел, сказал: «Пошли» – и взял меня за руку. Зорбас казался спокойным, но голос его дрожал.
–Всем нам тот же путь уготован… – сказал я, желая утешить его.
–Спасибо за утешение! – язвительно ответил Зорбас. – Пошли.
–Подожди, Зорбас. Сейчас ее выносить будут. Подожди, посмотрим… Выдержишь?
–Выдержу… – глухо ответил он.
Зорбас поставил клетку на землю и стал, скрестив руки.
С непокрытой головой из комнаты покойной вышли дядюшка Анагностис и Контоманольос. За ними показались четыре танцора, все еще с апрельскими розами за ухом, в приподнятом настроении, подвыпившие. Они держали за четыре угла дверь, на которой лежала покойница. Позади шел лирник с критской лирой, далее – десяток продолжавших жевать веселых мужчин и пять или шесть женщин, каждая с кастрюлей или стулом в руках. Последним шел Мимифос с туфельками на шее.
–Убийцы! Убийцы! Убийцы! – кричал он и смеялся.
Дул горячий влажный ветер, море разозлилось. Лирник поднял смычок, и в теплой ночи зазвенел его сладостный голос:
Но почему же на закат ты, солнце, поспешило…
–Пошли! – сказал Зорбас. – Все кончено…
XXIV
Мы молча шли по узким улочкам села. Чернели совсем мрачные дома, иногда лаяла собака или мычал, вздыхая, бык. Иногда ветер доносил до нас радостные и журчащие, словно игривая вода, звуки колокольчиков на критской лире.
Мы вышли из села и направились к себе на берег.
–Что это за ветер дует, Зорбас? – спросил я, чтобы прервать тягостное молчание. – Южный?
Но Зорбас все так же молча продолжал идти вперед, держа, словно фонарь, клетку с попугаем.
Когда мы пришли на берег, Зорбас спросил:
–Проголодался, хозяин?
–Нет, Зорбас.
–Спать хочется?
–Нет.
–И мне тоже. Давай посидим на гальке. Хочу спросить кое о чем.
Оба мы устали, но спать не хотелось: не хотелось лишаться горечи минувшего дня. Сон казался нам бегством в минуту опасности, и спать было стыдно.
Мы сели у моря. Зорбас поставил клетку между ног и некоторое время молчал. Грозное созвездие поднималось из-за горы – многоглазое чудовище с изогнутым хвостом. Время от времени звезды отрывались от него по одной и падали вниз.
Зорбас смотрел на звезды, разинув рот, словно видел их впервые.
–Что там вверху творится! – пробормотал он.
Помолчав еще немного, Зорбас наконец решился.
–Можешь ли ты сказать мне, хозяин, – промолвил он, и голос его прозвучал в теплой ночи торжественно и взволнованно, – можешь ли сказать, что это все значит? Кто сотворил это? И зачем сотворил это? А больше всего меня интересует, – голос Зорбаса был полон гнева и страха, – почему мы умираем.
–Не знаю, Зорбас! – сказал я, и мне стало стыдно, будто меня спрашивали о чем-то самом простом, самом важном, а объяснить я не мог.–Не знаешь?! – сказал Зорбас, выпучив глаза.
Точно так же выпучил он глаза и тогда, когда спросил меня, умею ли я танцевать, а я ответил, что в танцах ничего не смыслю.
Зорбас помолчал немного, затем его вдруг прорвало:
–Тогда к чему все эти дрянные бумажки, которые ты читаешь? Зачем ты их читаешь? Если там не про это написано, то про что же тогда?
–Там написано про скорбь человека, который не в силах найти ответ на поставленные тобой вопросы, Зорбас.
–Ну так плевал я на их скорбь! – крикнул Зорбас, возмущенно ударив ногой о гальку.
Услышав резкие голоса, попугай встрепенулся.
–Канаваро! Канаваро! – завопил он, словно зовя на помощь.
–Ты-то уж помолчи! – отозвался Зорбас, стукнув кулаком по клетке.
Он снова повернулся ко мне.
–Хочу, чтобы ты сказал мне, откуда мы приходим и куда уходим. Ты столько лет уже чахнешь над Соломоновой мудростью, изгрыз, должно быть, несколько тысяч ок бумаги, а польза из этого какая?
В голосе Зорбаса было столько тревоги, что у меня дух захватило. О, если бы я мог дать ему какой-нибудь ответ!
Глубоко в душе я чувствовал, что высочайшее, чего может достичь человек, – не Знание, не Добродетель, не Доброта, не Победа, но нечто иное, более высокое, более героическое и отчаянное – Благоговение, священный трепет. Что пребывает за священным трепетом? Разум человеческий не в силах продвинуться далее.
–Ты мне ответишь? – тревожно спросил Зорбас.
Я попытался объяснить моему товарищу, чту значит священный трепет:
–Мы – черви, совсем крохотные черви на листе исполинского дерева, Зорбас. Лист этот – наша мать-Земля, а другие листья – звезды, движение которых мы видим ночью. Мы ползаем по нашему листу и вожделенно исследуем его: принюхиваемся, и он издает благовоние или зловоние, пробуем на вкус и узнаем, что он съедобен, ударяем его, и он звучит, кричит, словно живое существо.
Некоторые люди, самые бесстрашные, добираются до края листа. Находясь на этом краю, мы склоняемся, вглядываясь и вслушиваясь, над хаосом и содрогаемся от ужаса. Мы догадываемся, что под нами – страшная бездна, слышим невнятный шелест других листьев исполинского дерева, чувствуем, как соки поднимаются от корней дерева, питая и его, и сердца наши. Так вот, склонившись над бездной, чувствуем мы все это телом и душой, и ужас овладевает нами. С этой минуты и начинается…
Я замолчал. Я хотел сказать: «С этой минуты и начинается Поэзия», но Зорбас не понял бы, и я замолчал.
–Что начинается? – со страстной надеждой спросил Зорбас. – Почему ты замолчал?
–…начинается страшная опасность, Зорбас. Некоторые испытывают головокружение и бредят, некоторые пугаются и изо всех сил стремятся найти ответ, который укрепил бы их сердце, и говорят: «Бог». А есть и такие, которые смотрят с края в пропасть спокойно, отважно и говорят: «Мне это нравится».
Некоторое время Зорбас думал, мучительно пытаясь понять, и наконец сказал:
–Я смотрю на Смерть каждое мгновение, смотрю на нее и не боюсь, но никогда, никогда не говорю: «Мне это нравится». Нет, мне это совсем не нравится! Разве я не свободен? Под этим я не подписываюсь!
Он немного помолчал, а затем воскликнул:
–Нет, не стану я подставлять Смерти шею, как ягненок, не стану говорить: «Зарежь меня, ага, и я стану святым!»
Я не отвечал. Зорбас посмотрел на меня, рассердился и снова воскликнул:
–Разве я не свободен?
Я молчал. Сказать Неотвратимости «Да!», преобразовав тем самым Неотвратимость в собственную свободную волю, возможно, и есть единственный путь человека к спасению. Я знал это и потому молчал.
Зорбас увидел, что мне нечего сказать ему. Он очень осторожно, чтобы не разбудить попугая, взял клетку, поставил ее у себя в головах, улегся и сказал:
–Спокойной ночи, хозяин. Довольно.
Из Египта дул теплый южный ветер, питая овощи, фрукты и грудь Крита. Я чувствовал, как он перекатывается у меня по лбу, по губам, по шее, и мозг мой трещал, разбухая, словно тоже был плодом.
Спать я не мог, не хотел, ни о чем не думал и чувствовал только, как в эту теплую ночь внутри меня что-то, кто-то созревает. Я ясно видел, я жил этим потрясающим чудом: я менялся. То, что всегда происходило в самых сумрачных недрах души моей, совершалось теперь ясно и открыто у меня на глазах. Сидя на корточках у моря, я наблюдал чудо.
Звезды поблекли, небо просветлело, и поверх этого света появились, прочерченные тонким пером горы, деревья, чайки. Светало.
Прошло несколько дней. Посевы созрели, склонив свои наполненные зерном головы. Цикады на масличных деревьях разрезали воздух, яркие насекомые жужжали в раскаленном воздухе. Над морем стояла дымка.
На рассвете Зорбас молча отправлялся на гору. Он уже заканчивал установку подвесной дороги: столбы стояли, трос был натянут, шкивы подвешены. С работы Зорбас приходил ночью, выбившись из сил, разводил огонь, готовил, и мы ужинали, избегая будить пребывавших внутри нас великих демонов – любовь, смерть, страх. В разговорах мы не упоминали ни вдовы, ни мадам Ортанс, ни Бога и только молча смотрели оба в морскую даль.
Однажды утром, я проснулся, умылся, и показалось мне, будто весь мир проснулся и умылся и сиял теперь совсем обновленный. Я отправился в село. Слева раскинулось неподвижное сочно-голубое море, справа стояло златокопейное воинство – колосья. Я миновал смоковницу архонтовой дочки, всю в зеленых листьях и крошечных плодах, торопливо, не поворачивая головы, прошел мимо сада вдовы и оказался в селе, у осиротевшей и покинутой гостинички. Оконные рамы и двери были сорваны, и во двор заходили собаки. Пустые, заброшенные комнатушки. В комнате покойной не было больше ни кровати, ни сундука, ни стульев: все это растащили, и только в углу все еще валялся изодранный, растоптанный, с красным помпоном тапок, верно хранящий очертания стопы своей хозяйки. Этот тапок, более чувствительный, чем души людские, до сих пор не забыл свою любимую многострадальную ногу.
Вернулся я с опозданием, когда Зорбас уже развел огонь и собрался готовить обед. Подняв голову и взглянув на меня, он понял, где я был, и нахмурился. Спустя столько дней сердце его как-то вечером раскрылось снова, и он заговорил.
–Любое страдание, хозяин, – сказал он, словно оправдываясь, – разрывает мне сердце. Но сердце мое – все в ранах и тут же заживает, так что новой раны даже не видно. Я – весь из затянувшихся ран, поэтому и выдерживаю.
–Слишком скоро, Зорбас, забыл ты несчастную Бубулину, – сказал я, сам того не желая, резко.
Это задело Зорбаса, и он ответил, повысив голос:
–Новый путь, новые замыслы. Я перестал вспоминать о вчерашнем и стремиться к завтрашнему. Только то, что происходит сейчас, в данный момент, – вот что меня заботит. Поэтому я говорю сам себе: «Что ты сейчас делаешь, Зорбас? – Сплю. – Ну, так спи, на здоровье! – А что ты теперь делаешь, Зорбас? – Работаю. – Ну так работай на здоровье! – Что ты теперь делаешь, Зорбас? – Ласкаю женщину. – Ну так и ласкай ее, Зорбас, на здоровье, а про все прочее забудь, ничего больше нет на свете – только ты и она! Вперед!»
Немного помолчав, он заговорил снова:
–Когда Бубулина была жива, никакой Канаваро не давал ей столько радости, сколько я – этот вот оборванец, старый Зорбас! Ты спросишь: почему? Да потому, что, когда ее целовали Канавары, они думали о своем флоте, о Крите, о короле, о своих галунах и женах. А я забывал все, все, и она, негодница, понимала это. И запомни, мудрейший, что для женщины большей радости, чем эта, нет! Настоящая женщина, запомни, больше радуется той радостью, которую дает, чем той, которую получает от мужчины.
Зорбас нагнулся, подбросил дров в очаг и, немного помолчав, сказал:
–Послезавтра – открытие подвесной дороги. Теперь я уже не хожу по земле – я летаю по воздуху, а на плечах у меня – шкивы!
–Помнишь, на какую приманку поймал ты меня в пирейской кофейне, Зорбас? Ты сказал, будто умеешь готовить супы, да такие, что язык прглотишь, и – надо же! – супы и есть мое любимое кушанье. Как ты это понял?
Зорбас покачал головой:
–Откуда мне знать, хозяин? Так вот само собой получилось. Увидел я, как ты в кофейне сидишь, тихий такой, съежился, склонился, дрожа, над книжечкой в золотом переплете, сам не знаю почему, я решил, что ты любишь супы. Так вот само собой пришло.
Он замолчал, навострил свое ухо и сказал:
–Тихо! Кто-то идет сюда!
Послышались торопливые шаги и тяжелое, прерывистое дыхание бегущего человека, и тут же в отблесках огня перед нами появился монах в разодранной рясе, с непокрытой головой, с обгорелой бородой и наполовину выжженными усами. От него пахло нефтью.
–Добро пожаловать, отче Захарий! – воскликнул Зорбас. – Добро пожаловать, отче Иосиф! Что это у тебя за вид?
Монах рухнул наземь у огня. Подбородок у него трясся.
Зорбас наклонился, подмигнул ему.
–Да, – ответил монах.
Зорбас радостно встрепенулся:
–Молодец, монах! Теперь ты уж точно в рай попадешь, от него тебе не спастись! И войдешь ты туда с канистрой в руке.
–Аминь! – пробормотал монах и перекрестился.
–Как это было? Когда? Рассказывай!
–Видел я архангела Михаила, брат Канаваро, и получил веление. Послушай только. Чистил я на кухне фасоль. Был я в полном одиночестве, дверь заперта, братья – на вечерней, тишина. Слушал я пение птиц, и казались они мне ангелами. Был я спокоен, все уже приготовил и ждал. Купил я канистру нефти и спрятал ее в часовне на кладбище, под святым алтарем, чтобы архангел Михаил благословил…
Чистил я, стало быть, вчера вечером фасоль, думал о рае и говорил: «Господи Иисусе, да удостоюсь и я Царства Небесного, чтобы чистить всякую зелень на райской кухне во веки веков!» Думал я так, и слезы струились из глаз моих. И вдруг слышу я шум крыльев у себя над головой. Понял я, опустил голову и услышал глас: «Подними глаза, Захарий, не бойся!» Но я задрожал и пал ниц. «Подними глаза, Захарий!» – снова раздался глас. Поднял я глаза и увидел: дверь отворилась, и на пороге стоял архангел Михаил – точь-в-точь как на алтарных вратах: с черными крылами, в красных сандалиях и золотом шлеме. Только вместо меча был у него в руке факел пылающий. «Радуйся, Захарий!» – говорит он мне. «Пред тобой раб Божий, приказывай!» – ответил я. «Возьми факел пылающий, и Господь с тобой!» Я протянул руку и почувствовал, что ладонь моя в огне. Но архангел уже исчез, и увидел я от двери только след огненный, словно звезду падающую.
Монах утер пот со лба. Он был мертвенно бледен, зубы стучали, словно его била лихорадка.