Невероятные похождения Алексиса Зорбаса Казандзакис Никос
Мимо прошла компания: мужчины и женщины с полными корзинками, в которых были бутылки и закуска, направлялись в сады праздновать Первое мая. Девичий голосок пел, словно журчал фонтан. Хрупкая девушка с пышной грудью, запыхавшись, пробежала передо мной и, спасаясь от своего преследователя, взобралась на высокий камень, а следом за ней появился разгоряченный бледный чернобородый мужчина.
–Спускайся… Спускайся… – кричал охрипшим голосом мужчина.
Щеки девушки пылали. Она подняла руки, сплетя их над головой и, медленно покачиваясь всем своим разгоряченным телом, ответила песней:
- Хоть говори ты мне, шутя, хоть говори, играя,
- Что не влюбился ты в меня, все это – блажь пустая…
– Спускайся… Спускайся… – кричал чернобородый, хрипло умоляя и угрожая в то же время.
И вдруг он ринулся прыжком, схватил девушку за ногу, и девушка разрыдалась, словно только и ждала этого, как облегчения.
Я поспешил уйти подальше. Все эти страсти причиняли боль моему сердцу. Вспомнилось, как тучная и надушенная старая русалка, насытившись и наласкавшись вдоволь, простудилась однажды вечером, а затем земля разверзлась и поглотила ее. Она, должно быть, уже распухла и позеленела, тело ее разлагалось, жизненные соки вышли из него, и появились черви…
Я в ужасе тряхнул головой. Иногда земля становится прозрачной, и тогда мы видим, как великий предприниматель Червь трудится днем и ночью в своих подземных цехах, но мы спешим отвернуться, потому что человек способен устоять перед чем угодно, но только не перед крохотным маленьким червячком.
На околице села я повстречал почтальона, который готовился затрубить в рожок.
–Письмо, хозяин! – крикнул он, протягивая мне голубой конверт.
Я радостно вздрогнул, узнав изящный тонкий почерк. Торопливо миновав село, я вышел к масличной роще и, сгорая от нетерпения, распечатал письмо. Оно было написано кратко и поспешно, и прочел я его на одном дыхании.
«Мы вошли в пределы Грузии, спаслись от курдов, все хорошо, кажется, только теперь я и начинаю осознавать, что такое счастье. Только теперь я понимаю это, потому что живу этим прадавним хрестоматийным изречением: счастье состоит в том, чтобы исполнять свой долг. И чем труднее долг, тем больше счастье…
Через несколько дней эти преследуемые, обреченные ромейские души будут уже в Батуме, а сегодня я получил телеграмму: „Пришли первые корабли!“
Тысячи сообразительных и работящих ромеев вместе со своими пышнобедрыми женами и детьми вскоре будут переправлены в Македонию и Фракию. Мы вливаем новую добрую кровь в жилы Греции.
Я немного устал, но ничего! Мы победили, учитель, до встречи!»
Я спрятал письмо и зашагал быстрее. Я тоже был счастлив. Я все шел и шел, свернул на тропинку, идущую вверх, в гору, и растирал в пальцах шершавый пучок цветущего чабреца. Близился полдень. Тень у ног моих собиралась совсем черная, высоко в небе повис сокол – крылья его вздрагивали так быстро, что он казался неподвижным. Куропатка услышала мои шаги, выскочила из кустов, и в воздухе раздался металлический звук ее полета.
Я был счастлив. Если бы я умел, то пел бы, чтобы почувствовать облегчение, а так издавал только нечленораздельные звуки. «Что с тобой? – говорил я сам себе, сам же себя обманывая. – Стало быть, ты такой большой патриот, а я о том даже не знал? Ты так сильно любишь своего друга? Веди себя прилично. И не стыдно тебе?» Но никто не отвечал. И я продолжал подниматься в гору, издавая резкие звуки. Вдруг зазвенели колокольчики, и на скалах появились черные, рыжие и серые козы, которых вел за собой грузный, с несгибаемой шеей козел. В воздухе потянуло запахом козьего стада.
–Эй, кум! Куда это ты? За кем гонишься?
На скалу выскочил пастух. Он свистел, засунув пальцы в рот, и кричал мне.
–Занят я! – ответил я, продолжая взбираться вверх.
–Погоди! Молочка выпей, чтоб жажда не мучила! – снова закричал пастух, прыгая со скалы на скалу и приближаясь ко мне.
–Занят я! – снова крикнул я, потому что не хотелось прерывать радостное чувство разговорами.
–Не принимаешь приглашения! – обиделся пастух. – Ну и ступай себе!
Он сунул пальцы в рот, свистнул стаду и исчез вместе с ним за скалами.
Вскоре я уже поднялся на вершину и успокоился, словно вершина эта была моей целью. Я улегся в тени под скалой и смотрел вдаль на равнину и море, вбирая в себя полной грудью воздух, благоухающий шалфеем и чабром.
Затем я поднялся, нарвал охапку шалфея и положил его под голову вместо подушки. Я устал и закрыл глаза.
На какую-то минуту мысли мои умчались на высокие, густо покрытые снегом плоскогорья, я попытался было воссоздать в воображении массы людей и быков, устремившихся на север, и идущего впереди вожака – моего друга. Но вскоре мысли мои потускнели, и неодолимый сон овладел мной.
Мне захотелось прогнать сон, и я открыл глаза. На скале передо мной – на самой вершине горы уселся ворон. Черно-голубые крылья блестели на солнце, большой желтый клюв был хорошо виден. Я разозлился, восприняв это как дурное знамение, и швырнул в птицу камнем. Ворон тихо и медленно расправил крылья.
Я снова закрыл глаза, не в силах больше бороться со сном, который опять тут же овладел мной.
Спал я не более нескольких секунд, а затем вдруг закричал и вскочил на ноги. Ворон все еще кружил у меня над головой, улетая. Я сел на скалу, меня била дрожь. Сон, словно ударом меча-озарения, рассек мои мысли.
А приснилось мне, будто был я в Афинах и поднимался в полном одиночестве по улице Эрму[58]. Ярко светило солнце, улица была пустынна, магазины закрыты, ни души. И вдруг, проходя мимо Капникареи[59], увидел я моего друга, который поспешно спускался с Синтагмы[60], бледный и запыхавшийся, следуя за необычайно высоким мужчиной, который шел перед ним огромными шагами. Друг мой был в своем парадном дипломатическом мундире. Он увидел меня и закричал издали прерывающимся голосом:
–Эй, учитель? Как поживаешь? Я тебя уже несколько лет не видел. Приходи сегодня, поболтаем.
–Куда? – громко крикнул я, словно он был очень далеко и, чтобы быть услышанным, нужно было кричать изо всех сил.
–На Омонию[61], в шесть вечера, в кафе «Райский источник».
–Хорошо, приду, – ответил я.
–Это ты просто так говоришь, – послышался его голос, в котором был упрек. – Это ты просто так говоришь. Ты непридешь.
–Конечно же приду! – крикнул я. – Дай руку!
–Я спешу.
–Куда ты спешишь? Дай руку!
Он протянул было руку, но та вдруг оторвалась от плеча, пролетела по воздуху и вцепилась в мою руку.
Холодное прикосновение испугало меня, я проснулся и вскочил.
Я увидел у себя над головой улетающего ворона и почувствовал на душе тяжесть.
Я посмотрел на восток, устремив взгляд в пространство, словно пытаясь преодолеть расстояние и увидеть. Я был уверен, что друг мой в опасности. Я трижды прокричал его имя: «Ставридакис! Ставридакис! Ставридакис!», словно пытаясь придать ему сил, но голос мой преодолел расстояние всего в несколько саженей.
Я стал спускаться, скользя вниз по горе, пытался измучить тело, чтобы переместить таким образом боль в него. Тщетно старался мой разум подвергнуть осмеянию таинственные послания, которым иногда все же удается достичь души человеческой. Внутренняя первозданная уверенность, более глубокая, чем логика, и совершенно звериная, повергла меня в ужас. Та же уверенность, несомненно, присуща некоторым животным – овцам и мышам, позволяя им чувствовать приближение землетрясения. Во мне пробудилась еще дочеловеческая душа, которая еще не успела полностью оторваться от земли и непосредственно, без извращающего вмешательства логики, чувствовала истину.
–Он в опасности… В опасности… – шептал я. – Он умрет… Может быть, он сам того еще не знает, но я знаю наверняка.
Я поспешно спускался с горы, наступил на слой щебня и стремительно скатился вместе с ним. Мои руки и ноги были все в крови и царапинах, рубаха изорвалась.
–Он умрет… Он умрет… – повторял я, и горло мое сжимали спазмы.
Злополучный человек возвел вокруг души своей высокую непроницаемую ограду, укрепив небольшую территорию, на которой пытается навести порядок и создать безопасность в нашей мелкой повседневной телесной и духовной жизни. Все на этой территории должно следовать предначертанными путями, следовать святой рутине, подчиняться простым, легко постижимым законам, и таким образом мы можем с какой-то степенью достоверности предвидеть, что должно произойти и как нам при этом вести себя в своих интересах. Эта защищенная от насильственных вторжений таинства территория – владения крохотных сороконожек-достоверностей. Есть только один ненавистный, смертельный враг, которого они уже тысячи лет организованно изгоняют, – Великая Достоверность. И вот эта Великая Достоверность перепрыгнула через ограду и набросилась на меня.
Добравшись до побережья, я немного передохнул. Я словно достиг второй линии укреплений моей территории и собрался с силами.
«Все эти вещи, – подумал я, – порождения наших собственных переживаний, облачающиеся во сне в яркие одеяния символа. Мы сами создаем их. Они не приходят к нам издали. Они – не послания, приходящие к нам из всемогущих темных пространств. Они – наши собственные импульсы, не имеющие для нас самих никакого значения. Наша душа не принимает, а посылает их. Не нужно бояться».
Я успокоился. Логика снова навела порядок в возбужденном сумрачным посланием сердце, обрубила крылья, обкорнала, зашила, придала обычный облик сумбурной летучей мыши, сделав ее мышью обыкновенной, и успокоила.
И, подходя в бараку, я уже посмеивался над собственной наивностью, стыдясь, что разум мой так быстро пришел в смятение. Я уже вернулся на святой путь рутины, чувствовал голод, жажду, изнеможение, а нанесенные камнями моему телу царапины ныли. Но более всего я чувствовал душевное облегчение: грозного врага, перепрыгнувшего через ограду, душа остановила у второй линии обороны.
XXVI
Все было кончено. Зорбас собрал трос, инструменты, вагонетки и все прочее железо и свалил это в одну кучу на берегу, чтобы погрузить затем на небольшое суденышко.
–Дарю все это тебе, Зорбас, – сказал я. – Все это – твое. Продай подороже.
Зорбас схватился за горло, словно желая задушить рыдания.
–Расстаемся? – пробормотал он. – Куда ты теперь, хозяин?
–Уеду за границу. Там есть еще много бумаги, чтобы кормить мышь, которая сидит во мне.
–Ума ты так и не набрался, хозяин?
–Набрался, Зорбас, спасибо, но я сделаю с книгами то же, что ты сделал с черешнями: наемся бумаги до тошноты, чтобы меня вырвало, тогда-то и избавлюсь от нее.
–А как же я без тебя буду, хозяин?
–Не печалься, Зорбас, мы еще встретимся и осуществим – кто знает, силы человеческие ведь огромны – наш великий проект: построим такой монастырь, какой сами пожелаем, – без Бога, без дьявола, для свободных людей, и ты, Зорбас, будешь стоять у входа с ключами, как святой Петр, и будешь открывать и закрывать врата…
Зорбас сидел на земле, прислонившись спиной к бараку, снова и снова наполнял свой стакан и молча пил.
Уже наступила ночь, мы поужинали и теперь в последний раз беседовали, потягивая вино. Назавтра предстояло расставание – я уезжал в Кастро.
–Да… да… – говорил Зорбас, теребя свои усы, и пил не закусывая.
Летнее небо заполнили звезды. Ночь над нами рассыпалась искрами, а сердцам в груди хотелось надрывно рыдать, но они сдерживались.
«Прощайся, прощайся с ним навсегда, – думал я. – Посмотри на него хорошенько – никогда больше глаза твои не увидят Зорбаса!»
Мне хотелось броситься старику в объятия и зарыдать, но я постыдился. Хотелось смеяться, чтобы скрыть волнение, но я не смог: горло свели спазмы.
Я смотрел, как Зорбас молча пьет, вытягивая свою тонкую, костлявую шею, смотрел на него и думал, какое воистину потрясающее таинство есть наша жизнь, как встречаются и расстаются друг с другом люди, словно гонимые сильным ветром осенние листья, и как тщетно пытаются они удержать взглядом лицо, тело, жесты любимого человека, но уже через несколько лет не помнят, какого цвета у него глаза – голубые или карие…
«Из прочной бронзы, из стали должна быть душа человека, а не из воздуха!» – мысленно восклицал я.
Зорбас пил, подняв и держа неподвижно свою огромную голову. Среди ночи словно раздавались чьи-то шаги, то приближающиеся, то удаляющиеся, которые в действительности раздавались только в глубине наших душ…
–О чем ты думаешь, Зорбас?
–О чем я думаю, хозяин? Ни о чем. Совсем ни о чем! Ни о чем я не думаю, – ответил он и, немного помолчав, наполнил стакан и добавил: – За твое здоровье, хозяин!
Мы чокнулись. Оба мы понимали, что это печальное настроение не может продолжаться долго. Нужно было или разрыдаться, или дать себе выход в танце, или напиться до бесчувствия.
–Сыграй, Зорбас! – предложил я.
–Для сандури – как было уже сказано, хозяин, – нужно легкое сердце. Сыграю через месяц, через два, а может быть, и через два года – почем я знаю? Тогда я и спою о том, как два человека прощаются навсегда.
–Навсегда? – испуганно воскликнул я.
Мысленно я произносил это страшное неисцелимое слово, но услышать его вслух не хватало смелости: я испугался.
–Навсегда! – повторил Зорбас, с трудом проглотив слюну. – Навсегда. Все разговоры о том, что мы снова встретимся да построим монастырь, – утешения для больного, пока в нем душа еще держится… Я этого не принимаю! Не желаю! Мы что, женщины, которые нуждаются в утешении? Не нужно нам утешения. Да, навсегда!
–Может быть, я останусь… – сказал я, испугавшись дикой нежности Зорбаса. – Может быть, уеду с тобой. Я ведь свободен!
Зорбас покачал головой:
–Нет, ты не свободен. Веревка, которой ты привязан, может быть, чуть длиннее, чем у других людей, вот и все. У тебя, хозяин, длинная привязь: ты перемещаешься туда-сюда и считаешь себя свободным, но привязи ты не рвешь. А если не разорвать привязь…
–Когда-нибудь я ее разорву! – упрямо сказал я, потому что слова Зорбаса бередили в душе моей открытую рану и было больно.
–Трудно это, хозяин, очень трудно. Для этого нужно безумие – слышишь? – безумие! Нужно все разом поставить на карту! А у тебя есть разум, и он тебя погубит. Разум – тот же бакалейщик с расчетной книгой, куда он все записывает: столько-то выдал, столько-то получил, столько-то прибыли, столько-то убытка. Он – хороший хозяйчик, не идетва-банк, а все про запас что-то держит. Привязи он не рвет, нет! Держит он ее, мошенник, крепко: упустит – пропал, совсем пропал, бедняга! Но если не разорвать привязи, скажи, в чем тогда смысл жизни? Жизнь тогда – легкий отвар из ромашки, а не ром, который все вверх дном ставит!
Зорбас замолчал, хотел было выпить, но передумал.
–Прости, хозяин, но я – простой мужик: слова прилипают мне к зубам, как грязь к ногам. Не умею я плести словеса да быть учтивым. Не могу. Впрочем, ты это и сам понимаешь.
Он осушил стакан, посмотрел на меня и закричал, словно вдруг разозлившись:
–Понимаешь! Понимаешь, и это тебя погубит! Если бы не понимал, был бы ты счастливым. Чего тебе не хватает? Молодость у тебя есть, деньги есть, ум есть, ты – сильный, хороший человек, ни в чем у тебя нет недостатка! Ни в чем у тебя нет недостатка, черт побери! Одного только тебе не хватает, как мы уже говорили, – безумия. А если этого не хватает, хозяин…
Он покачал головой и снова замолчал.
Я чуть было не разрыдался: все, о чем говорил Зорбас, было правдой… В детстве я испытывал сильные душевные порывы, дочеловеческие желания и вздыхал в одиночестве, потому что в мире мне было тесно.
Но затем, постепенно, с течением времени, я становился все более благоразумным, устанавливал границы, отделял возможное от невозможного, человеческое от божественного и крепко держал моего бумажного змея, чтобы тот не вырвался.
Крупная звезда прорезалась на небе и исчезла. Зорбас встрепенулся, выпучил глаза и посмотрел испуганно, словно впервые видел исчезновение звезды.
–Видел звезду? – спросил он.
–Да.
Мы замолчали.
И вдруг Зорбас поднял свою тонкую, костлявую шею, вобрал воздуха полной грудью и издал дикий крик отчаяния. И тут же этот страшный крик обрел свое выражение в турецких словах, и из глубины души Зорбаса вырвался старинный монотонный напев, исполненный страсти, горечи и одиночества. Разорвалось сердце земли, и оттуда излился сладчайший восточный яд. Я почувствовал, что все волокна, соединявшие меня с добродетелью и надеждой, прогнили:
- Iki kiklik bir tepende otiyor,
- Otme de, kiklik, bemin dertim jetiyor.
- Aman! Aman!
Пустыня, бескрайний мелкий песок, воздух подрагивает – розовый, голубой, желтый, виски` треснули, душа издает безумный вопль и радуется, что никакой голос не откликается ей. Пустыня… Пустыня… И вдруг на глаза мои выступили слезы:
- Две куропатки щебетали на холме,
- Не щебечи, печали мне моей довольно, куропатка,
- Аман! Аман!
Зорбас умолк, смахнул пальцем обильный пот со лба и стряхнул капли наземь.
–Что это за мелодия, Зорбас? – спросил я после долгого молчания.
–Песня погонщика верблюдов. Эту песню погонщики верблюдов поют в пустыне. Уже несколько лет я пытался вспомнить и спеть ее. И вот теперь…
Голос Зорбаса звучал сухо, сдавленно.
–Пора спать, хозяин, – сказал он. – Завтра тебе чуть свет ехать в Кастро, чтобы поспеть на пароход. Спокойной ночи!
–Мне не хочется спать, посижу еще, – ответил я. – Это последняя ночь, которую мы проводим вместе.
–Именно поэтому мы и должны расстаться поскорее, – воскликнул Зорбас и перевернул вверх дном пустой стакан: это значило, что пить он больше не желал. – Да, так, как настоящие мужчины бросают курить, пить, играть в кости. Мужественно.
Отец мой, хочу сказать тебе, был настоящим молодцом – не то что я. Я – выродок. В подметки ему не гожусь. Он был, как говорят, греком старого закала. Руку пожмет – кости раздробит. Я еще могу говорить более-менее связно, как человек, а отец мой только мычал, ржал и пел: четкая человеческая речь редко звучала из его рта.
Так вот, он был всем страстям подвержен, но со всеми ими покончил, как ножом отрезал. Курил он, как дымоход, но однажды утром проснулся, отправился в поле пахать, пришел туда, прислонился к изгороди, и сунул, зверюга, вожделенно ручищу за пояс, чтобы вытащить кисет и скрутить закрутку, прежде чем приступить к работе. Вытащил он кисет, а тот – пустой, табака ни понюшки: дома забыл наполнить.
Отец закипел весь от злости, замычал, тут же перепрыгнул через ограду и пустился бегом в село – страсть, видишь ли, одолела. И вдруг (сколько раз говорил я, что человек – таинство!) он резко остановился – стало ему стыдно. Он вытащил кисет, изорвал зубами на мелкие клочья и затоптал в ярости.
–А чтоб тебе!.. Подлец! Шлюха! – мычал он.
С той минуты и до конца жизни не держал он во рту сигареты. Так вот, хозяин, поступают настоящие мужчины. Спокойной ночи!
Зорбас поднялся, быстро двинулся широким шагом по гальке, даже не обернувшись, подошел к пенным морским волнам и там, в темноте потерялся из виду.
Больше я его не видел. Еще до петухов пришел погонщик, я сел на мула и уехал. Сдается мне, – но, может быть, я и ошибаюсь, – что Зорбас где-то прятался в то утро и тайком наблюдал. Однако он не прибежал ко мне, и мы не обменялись обычными словами, которые говорят при прощании, на глазах у нас не было слез, мы не помахали друг другу рукой, не дали клятв.
Расставание было словно рубящий удар мечом.
В Кастро я получил телеграмму. Я взял ее, долго разглядывал, и рука моя дрожала. Я заранее совершенно точно знал, что было в ней: с ужасающей отчетливостью я увидел, сколько в ней слов, сколько букв.
Мной овладело желание разорвать телеграмму. К чему было читать, если и так все ясно? Но, к сожалению, мы еще не доверяем собственной душе, и наш разум, лавочник, мелкий торгаш, смеется над ней, как смеемся мы над ворожеями и колдуньями. Я раскрыл телеграмму – она была из Тифлиса. Какое-то мгновение буквы плясали перед глазами, я ничего не мог разобрать. Мало-помалу буквы остановились, и я прочел:
«Вчера вечером от внезапного воспаления легких умер Ставридакис».
Прошло пять лет, пять великих, страшных лет, когда время вдруг разогналось, географические границы пустились в пляс и государства то расширялись, то сужались, словно гармошка. На какое-то время буря оторвала меня от Зорбаса, бедствия и ужасы разлучили нас. В течение первых трех лет я время от времени получал от Зорбаса немногословные открытки.
Так, с Афона получил я открытку, на которой была изображена икона Богородицы Вратарницы с большими скорбными глазами и твердым волевым подбородком. Своим толстым, разрывающим бумагу пером Зорбас писал: «Здесь, хозяин, делать нечего. Здешние монахи даже блоху подкуют. Уеду!» Через несколько дней пришла другая открытка: «Не могу ходить по монастырям с попугаем в руке, как лотерейщик. Поэтому подарил его одному чудному монаху, у которого уже есть дрозд, и поет он, негодник, когда ум за разум зайдет, будто певчий сладкогласный: „Господи, к тебе взываю…“[62] И нашего бедного попугая научит он псалмы петь. Эх, сколько всего повидал он на своем веку, грешник, а теперь… Попом ты стал, попугай? Вот какое на нем проклятие! Нежно обнимаю тебя. Отец Алексий в полном одиночестве»[63].
Прошло еще шесть или семь месяцев. И вот я получил открытку с пышной, грудастой женщиной. «Я еще жив, ем мамалыгу, пью пиво, добываю нефть, стал нефтяной мышью. Здесь вдоволь всего, что мне по сердцу, настоящий рай для старых грешников вроде меня. Понимаешь, хозяин? Жизнь, баба и Святой Бог. Нежно обнимаю тебя. Алексис Зорбеску, нефтяная мышь».
Прошло еще два года, и я снова получил открытку, на этот раз из Сербии. «Я еще жив, здесь чертовски холодно, и поэтому пришлось жениться. Посмотри с другой стороны – там ее мордашка. Лакомый кусочек! Живот у нее слегка вздулся, потому что она уже готовит мне Зорбенка. На мне костюм, который ты подарил, а обручальное кольцо, которое ты видишь у меня на пальце, осталось от Бубулины – да снизойдет святость (все на свете бывает) на ее косточки! Эту зовут Люба. Пальто, которое на мне, с лисьим воротником, – приданое жены. Подарила она мне и свинью с семью поросятами – чудаковатая порода! – а также двух детей от первого мужа: она, видишь ли, вдова. На одой из гор, здесь неподалеку, я нашел магнезит, снова впутал в дело какого-то капиталиста и живу как бей. Нежно обнимаю тебя, Алексис Зорбич, бывший вдовец».
На лицевой стороне открытки была фотография Зорбаса. Ухоженный, одетый женихом, в меховой шапке, с пижонской тросточкой, в длинном пальто с иголочки. На руке у него повисла аппетитная славянка – не более двадцати пяти лет, ретивая лошадка с крупом двойной ширины, кокетливая, в высоких сапожках, с пышной грудью. А ниже – толстые, рубленые буквы Зорбаса: «Я, Зорбас, и нескончаемая история – женщина. На сей раз ее зовут Люба».
Все эти годы я скитался за границей. У меня тоже была своя нескончаемая история, которая не могла, однако, преподнести ни пышной груди, ни пальто, ни свиньи. И вот однажды в Берлине получил я телеграмму, о которой говорилось в самом начале: «Изыскал камень зеленый распрекрасный. Прибудь незамедлительно. Зорбас».
У меня, как было уже сказано, не хватило смелости бросить все и тоже совершить хотя бы раз в жизни необдуманный благородный поступок. И получил я письмецо, помещенное в начале книги, в котором Зорбас считает меня, будучи по-своему прав, пропащим человеком, бумагомарателем.
Больше он мне не писал. Между нами снова были ужасные события всемирной истории, мир продолжал шататься, словно раненый, словно пьяный, личные привязанности и заботы отошли в сторону.
Однако я часто рассказывал о Зорбасе друзьям, мысленно воскрешая эту великую душу. Мы восхищались гордыми и уверенными, находящимися за пределами логики действиями необразованного человека. На духовные высоты, достичь которых нам требовались долгие годы упорного труда, он восходил, сказав всего несколько живых слов, и тогда мы говорили: «Зорбас – великая душа!» А если он восходил еще выше, мы говорили: «Он – безумец».
Так шло время, отравленное сладостными воспоминаниями. И еще одна тень, тень моего друга, легшая на критский берег во времена Зорбаса, тоже отягощала душу мою и не покидала меня, потому что и я не покидал ее.
Однако об этой тени я не говорил никому: это был разговор, который я втайне вел с тем, другим берегом и который помогал мне свыкнуться с мыслью о смерти, это был таинственный мост, соединявший меня с Аидом. И когда душа умершего проходила по нему, я чувствовал, что она истощена и бледна, не может разговаривать со мной в полный голос, не в силах пожать мне руку.
Иногда мне в голову приходила тревожная мысль, что друг мой, возможно, не успел полностью преобразовать на земле свое тело, не успел закалить и укрепить душу, чтобы в решающую минуту она не поддалась паническому страху смерти и не рассеялась в воздухе. Возможно, думалось мне, душе его угрожает опасность исчезновения, потому что ей не было дано времени сделать бессмертным то, что из его смертного сознания можно было сделать бессмертным.
И вдруг он набирается сил (он или, быть может, это я вспоминаю о нем с необычайно сильной любовью?) и приходит сильный и помолодевший, так что почти слышны его шаги на лестнице.
Недавно я отправился в одиночестве в покрытые снегом горы Энгадина[64], где когда-то провел восхитительные, необыкновенные дни и ночи вместе с другом и с женщиной, которую мы любили.
Я лежал на кровати в той же гостинице, где мы останавливались тогда. Я спал. Лунный свет струился через открытое окно, и в мою укутанную сном грудь проникали горы, хрустальные ели, глубокая голубая ночь.
Во сне я ощущал несказанное блаженство. Сон был словно глубокое море, безмятежное и прозрачное, а я счастливо и неподвижно лежал в глубине его. Ощущения мои были столь сильны, что кораблик, проплывавший по поверхности моря в тысячах саженей надо мной, казалось, бороздил мое тело.
Вдруг на меня упала тень, и я сразу же понял, кто это. И тогда раздался голос, исполненный упрека:
–Ты спишь?
И я ответил тоже с упреком:
–Ты опоздал. Вот уже несколько месяцев я не слышал твоего голоса… Где ты бродил?
–Я всегда с тобой, но ты обо мне забываешь. У меня нет сил постоянно звать, а ты хочешь покинуть меня. Прекрасна луна, прекрасны деревья в снегу, прекрасна жизнь в вашем, земном мире, но не забывай обо мне.
–Я никогда не забываю о тебе, и ты это знаешь. В первые дни после нашего расставания я отправился на чужбину, скитался в диких горах, изнурял тело, морил его бессонницей и рыдал о тебе. Я даже сочинял песни, чтобы скорбь не задавила меня, но песни получились никчемными и нисколько не помогли справиться со страданием. Одна из них начинается так:
- Когда со Смертью ты ступал, я видел рост огромный
- И легкость вашу, шли когда вдвоем вы вверх по круче,
- Как друга два вы шли тогда, что встали на рассвете…
А другая песня, тоже незавершенная, начинается так:
- Покрепче душу, друг, держи, не позволяй погибнуть!
Он печально улыбнулся, наклонился надо мной, и я ужаснулся бледности его лица.
Друг долго молча смотрел на меня своими глазницами, в которых уже не было глаз, а были два комка земли.
–О чем ты думаешь? Почему ты молчишь?
И снова донесся издали глубокий вздох – его голос:
–Эх, что осталось от души, которой было тесно в мире! Несколько чужих стихов, не связанных друг с другом, несчастных, не составляющих даже завершенного четверостишия! Я то и дело прихожу на землю, брожу вокруг близких мне людей, но сердца их закрыты. Как проникнуть туда? Как ожить? Я – словно собака, кружащая вокруг запертого дома своего хозяина… О, если бы я мог жить свободно, не цепляясь, словно утопленник, за ваши теплые, живые тела!
Из глазниц потекли слезы, и бывшая в них земля превратилась в грязь.
Но вскоре голос друга окреп:
–Самую большую радость ты доставил мне на моих именинах в Цюрихе, помнишь? Ты говорил обо мне. Помнишь? С нами была еще одна душа…
–Помню, – ответил я. – Эта была та, которую мы называли нашей Госпожой…
Мы умолкли. Сколько веков прошло с тех пор! Трое любящих друг друга людей заперлись на его именинах в уютной комнате, когда за окном шел снег, уселись за стол, и я провозгласил похвальное слово в честь моего друга.
–О чем ты думаешь, учитель? – спросила с легкой иронией тень.
–О многом, обо всем…
–А я – о твоих последних словах. Ты поднял бокал и сказал: «Госпожа моя, когда Ставридакис был совсем маленьким, дедушка его усадил внучонка на одно колено, на другое поставил критскую лиру и стал играть мужественные мелодии. Выпьем же сегодня за его здоровье, и пусть судьба даст ему сидеть вот так всегда на коленях у Бога!» Бог очень скоро исполнил твое пожелание, учитель!
–Ничего, – сказал я. – Любовь побеждает смерть!
Он горько улыбнулся и ничего не ответил. Я почувствовал, как тело его растворяется, исчезает во мраке, становясь всхлипыванием, вздохом и насмешкой…
Вкус смерти в течение нескольких дней оставался у меня на губах. Смерть вошла в мою жизнь, приняв знакомое, дорогое мне лицо, словно друг, который пришел за нами и не спеша ожидает, сидя в углу, когда мы закончим свои дела. Мысли мои успокоились, осознав, таким образом, дружеский смысл смерти.
Смерть порой вливается в нашу жизнь подобно одурманивающему запаху. Особенно когда ты в одиночестве, светит луна, вокруг глубокая тишина, тело твое легко, только что из купели, и не чинит особых препятствий душе и ты спишь. Тогда стена между жизнью и смертью становится на мгновение прозрачной, и можно увидеть, что творится там, по ту сторону, под землей.
В одно из таких исполненных легкости мгновений, здесь, в одиночестве явился мне во сне Зорбас. Я совсем не помню, как он выглядел, что говорил, почему пришел, но когда я проснулся, сердце мое было готово разорваться. И вдруг, не знаю почему, на глазах выступили слезы.
И в то же время мной овладело желание – не желание, а ощущение необходимости! – воссоздать жизнь, которую прожили мы с ним вдвоем на побережье Крита, заставить память вспомнить, собрать все несвязанные друг с другом разговоры, голоса, жесты, смех, слезы, танцы Зорбаса и сохранитьвсе это.
Желание было столь сильным и внезапным, что я испугался, как бы это не было знаком того, что с появлением его где-то на земле умирал Зорбас: я чувствовал между нашими душами настолько тесную связь, что казалось невозможным, если одна из них умрет, а другая не затрепещет и не завопит при этом.
На какое-то мгновение я почувствовал нежелание собирать в памяти и выражать словами все, что было связано с Зорбасом. Детский испуг овладел мною. Я говорил: «Если я сделаю это, значит Зорбасу действительно грозит опасность. Воспротивлюсь руке, толкающей мою руку!»
Я сопротивлялся два дня, три дня, неделю: занялся другими своими произведениями, ходил гулять, читал. Такими трюками я пытался обмануть незримо присутствующего. Но все мои мысли в тягостном беспокойстве были сосредоточены на Зорбасе.
Однажды я сидел на террасе моего дома на Эгине. Был полдень, стояла сильная жара. Я смотрел на лежащие в море обнаженные изящные бедра Саламина. И вдруг, совсем о том не помышляя, я взял лист бумаги, улегся на раскаленных плитах террасы и принялся за это Житие Зорбаса.
Писал я поспешно, с наслаждением, нетерпеливо воскрешал прошлое, пытаясь вспомнить и сохранить Зорбаса целиком. Словно на меня легла вина, если бы он погиб, и потому я работал дни и ночи напролет, стремясь запечатлеть подлинный лик моего «старца».
Я трудился, словно колдуны диких африканских племен, которые рисуют в пещерах увиденного во сне предка, стараясь изобразить его как можно вернее, чтобы душа его могла признать тело и вернуться в него.
Через несколько недель Житие было окончено.
В день его завершения я снова сидел вечером на террасе и смотрел на море, а на коленях у меня была готовая рукопись. Какую радость, какое облегчение испытывал я! Словно с плеч моих свалилась огромная тяжесть. Я был словно женщина, которая родила и держала на руках младенца.
И вот, когда солнце уже клонилось к закату, на террасу поднялась Сула – упитанная, босая, очень живая девочка, которая приносила мне письма. Она оставила письмо и поспешно убежала. Я понял. Мне показалось, что я понял. Потому что, раскрыв и прочитав письмо, я не вскочил с криком, не оказался захвачен врасплох. Я был уверен. Я знал, что именно в ту минуту, когда я держал на коленях оконченную рукопись и смотрел, как заходит солнце, и должно было прийти это письмо.
Спокойно, без слез, прочитал я письмо. Оно было из какого-то села близ Скопье в Сербии и написано с горем пополам по-немецки. Вот его перевод:
Я, сельский учитель, пишу Вам, чтобы сообщить скорбное известие, что Алексис Зорбас, имевший здесь шахту магнезита, умер в минувшее воскресенье в шесть часов вечера. Перед тем как испустить дух, он позвал меня и сказал:
«Подойди-ка сюда, учитель. Есть у меня друг в Греции. Когда я умру, напиши ему, что я умер и что до последней минуты мозги у меня были в порядке на все сто и о нем я вспоминал. И еще – что ни в чем из совершенного мною я не раскаиваюсь. Желаю ему всего хорошего, и еще скажи, что уже время ему набраться ума-разума… А если придет какой-нибудь поп исповедовать и причащать меня, скажи ему, пусть проваливает отсюда, и да будет на мне его проклятие! Сделал я в жизни много – ох как много чего! – но все же мало еще сделал: такие люди, как я, должны жить тысячу лет. Спокойной ночи!»
Таковы были его последние слова. Сразу же после этого он приподнялся на подушке, сбросил с себя простыни и попытался встать. Мы – Люба, его жена, я и несколько крепких соседей – попробовали было попридержать его, но он оттолкнул нас, встал с кровати и подошел к окну. Там он вцепился в раму, посмотрел вдаль на горы, выпучив глаза, и стал смеяться, а затем заржал, как лошадь. Так вот, стоя в полный рост, впившись пальцами в окно, и встретил он смерть.
Жена его Люба просит написать Вам привет от нее, и что покойник очень часто рассказывал ей про Ваше благородие, и что сандури, которое было у него, велел он передать Вам после своей смерти, чтобы Вы о нем помнили.
Так вот, вдова просит, если случится Вам побывать у нас в селе, заходите переночевать у нее в доме, а утром, как уходить будете, возьмете с собой и сандури.