Невероятные похождения Алексиса Зорбаса Казандзакис Никос
–Эх, чтоб не жаловалась бедняга! – сказал он не оборачиваясь. – Чтобы вспомнила былые почести… Она ведь женщина, не так ли? Жалостное создание.
–Фотография? Твоя фотография, пройдоха?
–Сам увидишь… Потерпи немного. Это я смастерил. Пошли быстрее.
Полуденное солнце приятно прогревало все тело до костей. И море тоже блаженно поблескивало в его лучах. Вдали вынырнул из моря и плыл укутанный легким туманом скалистый островок.
Мы уже приближались к селу. Зорбас подошел ближе и, понизив голос, сказал:
–А знаешь, хозяин, видел я ее в церкви. Я стоял впереди, рядом с певчим. И вот вдруг вижу: иконостас светится. Христос, Богородица, двенадцать апостолов отражают какое-то сияние… «Это еще что такое? – спрашиваю я и крестом себя осеняю. – Солнце?» Поворачиваюсь: вдова.
–Довольно болтать, Зорбас! – отрезал я и ускорил шаг.
Но Зорбас не отставал.
–Я ее вблизи видел, хозяин. На щеке у нее родинка – просто сводит с ума. Эх, и что это опять-таки за чудо – родинки на женских щеках! – Он снова удивленно выпучил глаза. – Ты-то сам, хозяин, видел? Кожа такая гладкая, и вдруг – черная крапинка. С ума сойти! Понимаешь, хозяин? Что об этом твои ниги пишут?
–Пропадут они пропадом!
Зорбас довольно засмеялся:
–То-то же. Соображать начинаешь.
Мы быстро, не останавливаясь, прошли мимо кофейни.
«Госпожа вельможная» запекла в духовке поросенка и ожидала нас, стоя на пороге.
На шее у нее снова была желтая лента, а сама она была покрыта таким толстым слоем пудры и так густо накрасила губы помадой вишневого цвета, что просто ужас. При виде нас она тут же радостно задвигала всеми телесами, выцветшие глазки кокетливо заиграли и уставились на закрученные усы Зорбаса. А тот, едва задвинул засов на воротах, сразу же взял мадам за талию и сказал:
–С Новым годом, Бубулина! Посмотри-ка, что я тебе принес!
И поцеловал ее сзади в полную морщинистую шею.
Старая русалка радостно взвизгнула, но все ее внимание было сконцентрировано теперь на подарке. Она покосилась, словно рак, на сверток, схватила его, развязала золотую тесемку, глянула на подарок и громко вскрикнула.
Я тоже глянул на подарок и увидел вот что. Четырьмя красками – желтой, коричневой, серой и черной – пройдоха Зорбас нарисовал на куске картона четыре огромных, разубранных флагами крейсера. Море было розовым, а перед крейсерами, лежа на волнах, совершенно нагая, белоснежная, с распущенными волосами, стройными грудями и изогнутым рыбьим хвостом плыла с желтой ленточкой на шее русалка. Мадам Ортанс. И тащила она за собой на четырех канатах крейсеры с английским, русским, французским и итальянским флагами. А по углам картины свисали бороды – русая, каштановая, седая и черная как смоль.
Старая русалка тут же сообразила что к чему.
–Это я! – произнесла она, указывая с восторгом на русалку. – И вздохнула: – Ах, была у и меня когда-то державная мощь…
Она сняла со стены висевшее над кроватью, у клетки с попугаем круглое зеркальце и повесила туда творение Зорбаса. Лицо ее под густыми румянами стало совсем белым.
Голодный Зорбас между тем уже пробрался на кухню, принес оттуда противень с поросенком, поставил бутылку вина и наполнил три стакана.
–Приступим! – воскликнул он, хлопнув в ладоши. – Начнем с фундамента – с брюха, а потом, Бубулина, займемся и другими делами!
Но в воздухе уже раздавались вздохи старой русалки. Каждый раз на Новый год у нее тоже был свой Страшный суд, на котором она давала оценку своей жизни и считала ее пропащей. В эти торжественные дни в ее наполовину облысевшей женской голове из находящихся там могил воскресали и взывали к ней города, мужчины, шелковые комбинации, шампанское, надушенные бороды.
–Аппэтита нэт… – ласково ворковала она. – Аппэтита нэт… Нэт…
Мадам опустилась на колени у мангала, разгребла раскаленные угли, и жар отразился отблесками на ее обвислых щеках. Локон свесился у нее со лба, коснулся огня, и комната наполнилась тошнотворным запахом жженых волос.
–Нэ буду эсть… Не буду эсть, – снова пробормотала она, видя, что мы не обращаем на нее должного внимания.
Зорбас гневно стиснул кулаки и несколько мгновений оставался в нерешительности. Он мог оставить мадам ворчать, сколько ей заблагорассудится, и наброситься вместе со мной на еду и питье, мог стать рядом с ней на колени, схватить ее в объятия и, сказав ласковое словцо, сделать шелковой. Я смотрел на Зорбаса и видел, как выражение его мешковатой образины менялось, словно по ней прокатывались встречные волны.
Вдруг выражение лица Зорбаса перестало меняться. Он принял решение: опустился рядом со старой русалкой на колени и схватил ее за колени.
–Если ты не будешь кушать, Бубулина, весь мир погибнет, – воскликнул он душераздирающим голосом. – Пожалей мир и скушай эту вот поросячью ножку!
И Зорбас втиснул ей в рот лакомую мягонькую ножку.
Затем он обнял Ортанс, поднял ее и усадил в кресло между нами.
–Покушай, покушай, чтобы святой Василий пришел и в наше село! – уговаривал Зорбас. – Иначе он, так и знай, ни за что не придет! Возвратится к себе на родину – в Кесарею, заберет обратно бумагу и чернильницу, новогодние пироги и подарки, детские игрушки, этого вот поросенка и уйдет восвояси. Так что открой лучше ротик, Бубулиночка, и покушай!
И вытянув два пальца, Зорбас пощекотал мадам под мышкой. Тогда старая русалка хихикнула, вытерла свои раскрасневшиеся глазки и принялась с удовольствием жевать хорошо запеченную ножку…
В эту самую минуту на крыше дома, прямо у нас над головами, принялись громко мяукать влюбленные коты. Они мяукали с яростью, с ненавистью, угрожающе, то повышая, то понижая голос, а затем мы вдруг услышали, как они кувыркаются, раздирая друг друга, на крыше.
–Мяу-мяу… – воскликнул Зорбас, подмигнув старой русалке.
Она засмеялась и тайком пожала ему руку под столом. Аппетит прорезался, и мадам с удовольствием принялась за еду.
Солнце стало клониться к закату, лучи его проникли через окошко в комнату и легли Бубулине на колени. Бутылка опустела, Зорбас с оттопыренными, как у дикого кота, усами придвинулся к «женскому племени», и мадам Ортанс, нахохлившись и пряча голову в плечи, с содроганием почувствовала над собой горячее винное дыхание.
–Эх, что это за таинство, хозяин! – повернувшись ко мне, сказал Зорбас. – Все у меня наоборот выходит! Когда я был мальцом, говорили, будто я похож на старика: угрюмый, неразговорчивый, с грубым старческим голосом, – говорили, что я очень похож на своего деда! По мере того как шли годы, я все молодел. В двадцать лет я принялся за сумасбродство, но не особенно, правда, за обычное сумасбродство. Как исполнилось мне сорок, вот тогда-то и почувствовал я в полной мере юность и принялся чудить по-крупному. А теперь, когда уже за шестой десяток перевалило – мне шестьдесят пять, но только это между нами, – теперь, когда за шестой десяток перевалило – и как это только, ей-богу, возможно, хозяин? – кажется, будто мир для меня стал тесен!
Зорбас поднял стакан, растроганно повернулся к своей даме и торжественно изрек:
–За твое здоровье, госпожа вельможная! Пусть Бог даст тебе в новом году новые зубы и гнутые брови и сделает кожу твою снова мраморной, чтобы смогла ты наконец снять с шеи эти негодные ленточки! Да поднимет он снова восстание на Крите, чтобы снова прибыли сюда, моя Бубулина, флоты четырех держав, и у каждого флота будет свой «наврако», а у каждого «наврако» – борода кудрявая и душистая! И чтобы вышла ты снова, русалка моя, из волн и запела – о, горе мне! – песню свою! И все флоты пусть разобьются в щепки между двумя этими круглыми дикими скалами!
Сказав так, Зорбас протянул свою ручищу к дряблым обвислым грудям мадам.
Зорбас снова разошелся, голос его охрип от пафоса. Однажды я видел в кино, как турок развлекается в парижских кабаре, держа на коленях русую белошвейку: паша все распалялся да возбуждался, и вот кисть у него на феске стала медленно подниматься, замерла вначале в горизонтальном положении, а затем вдруг раз – и встала дыбом.
–Почему ты смеешься, хозяин? – спросил Зорбас.
Но мадам, все еще думавшая о словах Зорбаса, воскликнула:
–Ах, Зорбас, разве это воротишь? Миновала юность!
Зорбас подсел к ней еще ближе, так что их стулья оказались придвинуты совсем вплотную.
–Послушай, моя Бубулина, – сказал он, стараясь расстегнуть уже третью, решающую пуговицу на ее блузе. – Послушай, какой замечательный подарок я тебе сделаю. Объявился новый врач, который творит чудеса. Дает он тебе лекарство – не знаю только, что именно – то ли капли, то ли порошок, – и тебе снова двадцать, самое большее двадцать пять. Успокойся, госпожа моя Бубулина, и я закажу тебе в Европе…
Наша старая русалка встрепенулась, и кожа под редкими волосами у нее на голове так и засияла – розовая, блестящая.
–Правда? – воскликнула она. – Правда? – Она обхватила Зорбаса за шею своими дряблыми пухлыми руками. – Если это капли, дорогой мой Зорбас, – ворковала, прильнув к нему, мадам, – если это капли, закажи мне целую бутыль, а если это порошок…
–Целый мешок! – сказал Зорбас, расстегнув наконец третью пуговицу.
Умолкнувшие было на минуту коты снова принялись неистово мяукать: один голос сетовал и молил, а другой – отказывал и стащал…
Наша хозяйка зевнула, глаза ее осоловели.
–Слышишь котов? И не стыдно им… – прошептала она, уселась к Зорбасу на колени, опустила голову, касаясь его шеи, и вздохнула.
На глазах у нее выступили слезы.
–О чем ты думаешь, моя Бубулина? Почему на глазках у тебя слезы? – спросил Зорбас и сгреб в пригоршню ее груди.
–Об Александрии… – произнесла, всхлипывая, многостранственная русалка. – Об Александрии… О Бейруте… О Константинополе… Турки, арабы, шербеты, золотые сандалии, фески… – Она снова вздохнула. – Когда Али-бей оставался со мной на ночь – ах, какие у него были усы, какие брови, какие руки! – он нанимал музыкантов, и те играли у меня во дворе на барабанах и зурнах до самого рассвета. А соседки выли от злости и говорили: «Али-бей снова с мадамой…»
А потом в Константинополе Сулейман-паша не позволял мне выходить в пятницу на прогулку, чтобы султан не увидел меня случайно по дороге в мечеть, не обомлел от моей красоты и не забрал в гарем… А когда утром он отправлялся из дому, то обязательно приставлял к дверям трех арапов, чтобы ни один мужчина не мог приблизиться ко мне… Ах, мой Сулейман, ах!
Она взяла платочек, закусила его и принялась громко сопеть, словно пресноводная черепаха.
Зорбас опустил ее рядом на стул, сердито поднялся и прошелся несколько раз туда-сюда, тоже громко дыша. Видать, ему стало слишком тесно в комнате, он схватил палку, выскочил во двор, приставил лестницу к стене и уже принялся было подниматься.
–С кем драться будешь? – крикнул я. – С Сулейманом?
–Проклятые коты! Покоя не дают!
И одним прыжком Зорбас очутился на крыше.
Пьяная и растрепанная мадам Ортанс закрыла свои множество раз целованные глаза, и сон унес ее в далекие города Востока – в сады за стеной, в полумрак гаремов, к страстным пашам. А затем сон унес ее за моря, и снилось ей, что ловила она рыбу, забросила четыре донки и поймала четыре огромных крейсера…
Успокоившись и освежившись после купания в море, старая русалка улыбалась во сне.
Зорбас вошел, размахивая палкой.
–Спит? – спросил он, посмотрев на мадам. – Спит потаскуха?
–Да, – ответил я. – Ее взял к себе доктор Воронов, который занимается омоложением стариков, – сон. Так-то, Зорбас-паша. Ей сейчас двадцать лет, и она прогуливается по Александрии, Бейруту…
–Пропади ты пропадом, старая шлюха! – проворчал Зорбас и сплюнул. – Гляди, как улыбается! Пошли отсюда, хозяин!
Он надел шапку, открыл дверь.
–Так вот и улизнем, а ее одну оставим? Не стыдно? – ответил я.
–Не одна она, – прорычал Зорбас. – Со своим Сулейман-пашой, не видишь разве? Она уже на седьмом небе, самка негодная. Пошли!
Мы вышли на мороз. Луна тихо плыла по необычайно счастливому небу.
–Женщины! – с отвращением произнес Зорбас. – Тьфу! Не вы, а мы сами в том виноваты – болваны безмозглые, Сулейманы да Зорбасы! – И, немного помолчав, добавил: – Впрочем, и мы тоже не виноваты. Только один во всем виноват, только один, Великий Болван Безмозглый, Великий Сулейман и Зорбас… Сам знаешь кто!
–Если он есть, – ответил я. – А если его нет?
–Тогда пропади оно все пропадом!
Какое-то время мы быстро шли и молчали. Зорбас погрузился в недобрые раздумья, потому что то и дело стучал тростью по камням и плевался.
Вдруг он повернулся ко мне и сказал:
–Да благословит Бог прах моего деда! Он-то хорошо в женщинах разбирался, потому что любил их покойный, хоть и натерпелся от них немало. «Заклинаю тебя, Алексис, берегись женщин! – говорил мне он. – Когда Бог вынул – в недобрый час! – ребро у Адама, чтобы сотворить женщину, дьявол обернулся змием и – хвать! – вырвал ребро и был таков… Бросился Бог вдогонку, схватил дьявола, но тот выскользнул, и остались во дланях Божьих только рога его. „Хорошая хозяйка и ложкой наткет! – сказал Бог. – Вот возьму да и сотворю из рогов дьявола женщину!“ Сотворил Он ее, и завладел нами дьявол, Алексис. Так что, как прикоснешься к женщине, дитя мое, помни, что это – рог дьявола! Она и яблоки украла из рая, а потом спрятала их у себя за пазухой и знай себе ходит да расхаживает, любуется-красуется, будь она неладна! Пробовал ты этих яблок? Ну так считай, что пропал! Не пробовал? Все равно пропал! Что тут тебе посоветовать, дитя мое! Поступай как знаешь!» Вот что говаривал мне покойный дед, да толку что?! И я пошел по его же пути – к дьяволу пошел!
Мы торопливо шли по селу. Неспокойная, будоражащая луна: будто напился допьяна, вышел из дому пройтись, а там глядишь – мир весь изменился. Дороги превратились в молочные реки, ямы переполнены известью, горы снегом покрыты. А у самого-то тебя руки, лицо, шея – все светится, словно брюшко светлячка. Словно дивный круглый амулет висит на груди – луна…
Мы шли очень быстро, будто несущиеся вскачь кони, и, поглощаемые луной, чувствовали, что тела наши стали удивительно легкими, словно в полете. В уже оставшемся позади селе собаки поднялись на плоские крыши домов и тоскливо завывали, глядя на луну. И хотелось так вот, безо всякой на то причины, тоже запрокинуть лицо кверху и затянуть причитания.
Мы проходили уже мимо сада вдовы. Зорбас остановился. От вина, еды и лунного света в голове у него помутилось. Он запрокинул кверху лицо и затянул ослиным голосом срамную мантинаду, которая, думаю, вполне соответствовала тому, что было тогда у него во взбудораженной голове:
- Мне тело нравится твое от пояса и ниже:
- Вползает змей туда живой и сразу страстно лижет!
– Еще один чертов рог! – сказал он. – Пошли, хозяин!
Уже близился рассвет, когда мы добрались до барака. Я сразу же свалился без сил на кровать, Зорбас помылся, разжег огонек, сварил кофе. Затем он уселся, скрестив ноги, на полу у двери, закурил сигарету и, пуская дым, спокойно, выпрямившись, неподвижно смотрел на море. Лицо его было серьезно и сосредоточенно. Он напоминал японскую картину, которую я очень любил: аскет сидит, скрестив ноги, в оранжевой рясе, лицо его сияет, словно тщательно вырезанное из твердого, почерневшего от дождей дерева, и смотрит, высоко подняв голову, улыбаясь, бесстрашно, прямо перед собой – в непроглядно черную ночь.
Я смотрел на озаренное лунным сиянием лицо Зорбаса, восхищаясь мужеством и простотой его общения с миром: тело и душа его были единым целым, и все – женщины, хлеб, мысли, сон – непосредственно и радостно гармонировало с его плотью, становясь Зорбасом. Никогда не приходилось видеть мне столь дружеского соответствия человека и вселенной.
Луна клонилась все ниже к закату. Совсем круглая, бледно-зеленая. Несказанное наслаждение изливалось в море.
Зорбас отшвырнул сигарету, вытянул руку, пошарил в корзине, вынул оттуда шнуры, колесики, кусочки дерева, зажег светильник и принялся испытывать подвесную дорогу. Склонившись над своей примитивной игрушкой, он углубился в расчеты, которые были, конечно же, сложными, поскольку время от времени Зорбас яростно чесал себе голову и ругался.
А затем вдруг, когда все это уже надоело ему, он пнул подвесную дорогу ногой и развалил ее.
XII
Я уснул, а когда проснулся, Зорбас уже ушел. Было холодно, вставать не хотелось совершенно, я протянул руку к небольшой полке над головой и взял книгу, которую любил и притащил сюда, – песни Малларме[37]. Читал я медленно, выбирая отдельные места, затем закрыл книгу, открыл снова и наконец бросил ее. В тот день все это впервые показалось мне бескровным, лишенным аромата и сущности человеческой – блекло-голубыми, выцветшими, пустыми словами, повисшими в воздухе. Чистая, дистиллированная вода без микроорганизмов, но и без питательных веществ – без жизни.
Такая поэзия подобна богам, которые в утративших жизнь религиях низведены до поэтических мотивов, до узоров, украшающих человеческое одиночество и стены. Смутное устремление сердца, обильного землей и посевами, низведено до бесплодной игры интеллекта и воздушных замков.
Я снова раскрыл книгу, перечитал стихи. Почему же столько лет эти песни очаровывали меня? Чистая поэзия! Жизнь якобыдолжна стать прозрачной и легкой игрой, которую не отягощает даже капля крови. Мужланская, неотесанная, неопределенная стихия – любовь, плоть, крик – должна стать абстрактной идеей и, пройдя через реторты, от одного алхимического превращения к другому, утратить материальность и рассеяться!
Насколько все, что так сильно очаровывало меня ранее, показалось мне в то утро дешевыми акробатическими трюками! Всегда, в конце каждой цивилизации, подобным образом – фокуснической, очень искусной игрой, чистой поэзией, чистой музыкой, чистым мышлением – и оканчивается мучительное устремление человека. Последнего человека, утратившего всякую веру и заблуждение, не ожидающего более ничего, не боящегося более ничего, поскольку вся пребывавшая в нем земля преобразовалась в дух, а дух уже не может пустить корней, чтобы питаться… Человек совсем опустел – ни спермы, ни экскрементов, ни крови. Все дела превратились в слова, слова – в музыкальную игру, и вот последний человек сидит на краю пустыни и расчленяет музыку на немые математические пропорции.
Я вскочил. «Будда – вот кто последний человек!» – воскликнул я. В этом его страшный тайный смысл. Будда есть «чистая» душа, которая опустела, в которой нет больше ничего, а сам он и есть Ничто. «Опустошите нутро ваше, опустошите разум, опустошите сердце ваше!» – взывает он. Там, где ступит его нога, не появляется больше вода, не растет трава, не рождаются дети. Я должен, – думалось мне, – должен с помощью уподоблений и волшебной мелодии взять его в кольцо, околдовать его, заставить его уйти из моего нутра, а затем набросить на него сплетенную из слов сеть, поймать его и спастись!
Работа над «Буддой» перестала быть литературным развлечением: это была борьба с великой разрушительной силой, пребывавшей во мне, борьба с великим Нет, пожиравшим сердце мое, и от этой борьбы зависела моя жизнь.
Обрадовавшись, я взял рукопись. Теперь я увидел сердце и знал, куда нужно наносить удар! Будда – последний человек, а мы – еще в начале, мы еще не наелись, не напились, не нацеловались вдоволь – мы еще не прожили. Преждевременно пришел к нам этот утонченный, опустошенный старец – пусть же он катится прочь!
Так мысленно восклицал я, принявшись за работу. Теперь это было не писание, это была война, безжалостная охота, окружение зверя и заклятие, которое должно вывести его из логова. Воистину, магическое священнодействие есть искусство. Темные человечески земные силы пребывают внутри нас – отвратительные порывы убивать, разрушать, ненавидеть, бесчестить. И вот приходит искусство со своей сладостной свирелью и избавляет нас.
Я писал, боролся целый день. К вечеру силы мои иссякли, но я был уверен, что продвинулся вперед, что взял за день несколько высот. Я с нетерпением ждал Зорбаса, чтобы поесть, поспать, набраться новых сил и с рассветом снова устремиться в бой.
Когда уже зажигали светильники, пришел Зорбас. Лицо его сияло. «Он тоже нашел! Тоже нашел!» – мысленно сказал я себе, ожидая.
…Третьего дня, когда ждать мне уже надоело, я сердито высказался:
–Деньги кончаются, Зорбас! Будь что будет, только поскорее! Установим подвесную дорогу и, если не получится с углем, займемся лесом. Иначе – все пропало.
Зорбас почесал в голове:
–Деньги кончаются, хозяин? Жаль!
–Мы все растратили, Зорбас, сам посчитай. Как продвигаются испытания подвесной дороги? Все еще на месте?
Зорбас опустил голову и молчал. Ему было стыдно…
Он упрямо решил победить, и теперь лицо его сияло.
–Нашел, хозяин! – закричал он издали. – Нашел нужный угол! Все выскальзывал, все увертывался, негодный, но я его все равно поймал!
–Ну, так за дело, да поскорее! Огонь изо всех орудий, Зорбас! Что для этого нужно?
–Завтра, чуть свет, поеду в Кастро, куплю нужные материалы – толстый стальной трос, шкивы, подшипники, гвозди, крюки… Мигом обернусь.
Он быстро развел огонь, приготовил еду, мы поели и выпили с отменным аппетитом, потому что оба хорошо потрудились в тот день.
Утром я проводил Зорбаса до села. Разговор у нас был серьезным и по делу – о том, что имело отношение к лигниту. При спуске Зорбас споткнулся о камень, и камень покатился вниз. Зорбас остановился в изумлении, словно впервые в жизни видел столь потрясающее чудо. Он обернулся, посмотрел на меня, и в глазах у него был легкий испуг.
–Ты видел, хозяин? – сказал он наконец. – Камни на спуске оживают!
Я не ответил, но радость моя была огромна. Великие мечтатели и великие поэты тоже видят все вот так – впервые. Каждый день с утра они видят новый мир. Не видят, а создают новый мир.
Для Зорбаса, как и для первых людей, мир был осязаемым видением: звезды касались его, море разбивалось в висках, он переживал землю, воду, животных, Бога, не прибегая к преобразовывающему посредничеству логики.
Мадам Ортанс была поставлена в известность и ожидала нас у своего дома. Размалеванная, выбеленная пудрой, беспокойная. Она нарядилась, словно кафешантан в субботний вечер. У ворот уже стоял мул, Зорбас вскочил на него и ухватился за уздечку. Старая русалка робко подошла и опустила пухлую ручку на грудь мулу, словно желая удержать своего милого.
–Зорбас… – проворковала она, приподнимаясь на цыпочках. – Зорбас…
Зорбас отвернулся: не нравились ему нежности вот так, прямо на улице. Несчастная мадам увидала глаза Зорбаса и испугалась, но рука ее все еще лежала, исполненная мольбы, на груди мула.
–Чего тебе? – раздраженно спросил Зорбас.
–Зорбас, – умоляюще пробормотала женщина, – веди себя хорошо… Не забывай меня, Зорбас. Веди себя хорошо…
Не отвечая, Зорбас дернул узду, и мул тронулся с места.
–Счастливого пути, Зорбас! – крикнул я. – Три дня, слышишь? Не больше!
Он обернулся и помахал своей ручищей. Старая русалка плакала, и слезы текли по ее щекам, прокладывая канавки в пудре.
–Даю тебе слово, хозяин! До скорого!
И он исчез среди маслин. Мадам Ортанс все плакала, плакала и глядела, как между серебристой листвой то весело появлялось, то опять исчезало красное покрывало, которое несчастная положила ослику на спину, чтобы милому было удобно сидеть. Вскоре и оно исчезло. Тогда мадам Ортанс огляделась вокруг – и мир опустел.
Я не стал возвращаться на берег, а отправился к горе. Еще не дойдя до ведущей вверх тропинки, я услышал звук трубы: сельский почтальон оповещал село о своем приходе.
–Хозяин! – позвал он меня, махая рукой.
Подойдя, почтальон вручил мне пакет – газеты, журналы и два письма. Одно из них я сразу же спрятал в карман, чтобы почитать вечером, когда день уже позади, а настроение становится более лирическим. Я знал, кто мне написал, и потому решил перенести радостное событие на более позднее время, чтобы полнее ощутить радость.
Автора второго письма я распознал по нервозному резкому почерку и экзотическим маркам на конверте. Письмо это прислал мне мой давний знакомый, одноклассник, Караяннис, пришло оно из Африки, с горы близ Танганьики.
Странный, резкий, чернявый, с белоснежными острыми зубами, причем один клык выступал изо рта наружу, как у кабана. Он не разговаривал, а кричал, не обсуждал, а ругал. Родной Крит, где он преподавал, будучи в духовном сане, богословие, Караяннис покинул очень молодым. Он крутил любовь со своей ученицей, однажды их поймали в поле за делом и освистали. В тот же день преподаватель сбросил рясу и сел на корабль. Он уехал в Африку, к одному из родственников, занялся делом, открыл завод по производству веревки, нажил денег. Время от времени он писал мне: звал приехать и пожить рядом с ним полгода. Всякий раз, открывая его письма и еще не приступив к чтению, я чувствовал, словно какой-то порыв ветра устремляется из неизменно многочисленных, прошитых шпагатом страниц и ерошит мне волосы на голове. Я то и дело принимал решение поехать в Африку повидать его, но так ни разу и не поехал.
Сойдя с тропинки, я уселся на камне и стал читать.
Итак, когда же ты, греческая устрица, решишься наконец и приедешь? Думаю, ты тоже докатился до того, что стал ромеем и шатаешься по кофейням. Не думай, что кофейни – это только кофейни, это также киги, привычки и известные идеологические взгляды. Сегодня воскресенье, работы нет, я сижу дома, у себя на поле, и думаю о тебе. Солнце палит, как печь. Дождя – ни капли. Дожди здесь – настоящие потопы, апрель, май, июнь.
Я – в полном одиночестве и очень рад. Есть здесь несколько ромеев, но видеть их я не желаю. Мне они отвратны. Даже сюда вы, греки, – пропадите вы пропадом! – привезли свою проказу – гадкие партийные склоки, которые и губят ромея. А еще губят его картежная игра, безграмотность и плотские наслаждения.
Я ненавижу европейцев, поэтому и околачиваюсь здесь, в горах Васамбы. Ненавижу европейцев, а пуще всех ненавижу ромеев и все ромейское. Ноги моей не будет в вашей Греции! Здесь я и подохну. Я уже и могилу себе приготовил неподалеку от дома, на пустынной горе. И надгробную плиту уже приготовил, а на ней сам же начертал большими заглавными буквами: «ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ РОМЕЙ, КОТОРОМУ ОТВРАТНЫ РОМЕИ».
Я давлюсь от смеха, плююсь, ругаюсь, плачу, когда думаю о Греции. Чтобы не видеть ромеев и ничего ромейского, я навсегда покинул родину, приехал сюда, притащил сюда свою судьбу – не судьба притащила меня, потому что человек поступает так, как ему заблагорассудится! – и вырастил здесь свою судьбу. Я работал как скот и продолжаю работать. Реки пота пролил я здесь и продолжаю лить. Я борюсь с землей, с воздухом, с дождем, с рабочими, черными и желтыми.
Никакой другой радости у меня нет, только одна – работать. Телом и душой. Лучше, конечно, телом. Мне нравится доводить себя до изнеможения, исходить потом, слышать, как хрустят мои кости. Деньги я ненавижу, бросаю их на ветер, трачу, где только и как только заблагорассудится. Не я – раб денег, а деньги – мои рабы. Я (клянусь честью!) – раб работы. Рублю лес (у меня контракт с англичанами), делаю веревки, а теперь еще и развожу хлопок. У меня много рабочих – черных, желтых и черно-желтых. Бездомные псы. Рабы судьбы. Негодяи, лгуны, развратники. Вчера вечером мои негры схватились друг с другом племя на племя – вайяо с вагоно. Из-за женщины. Из-за шлюхи. Вопрос чести – видите ли! Точь-в-точь как вы, ромеи! Страшно ругались и лупили друг друга дубьем, разбивая головы. Женщины прибежали ко мне ночью и своим визгом разбудили меня, чтобы я их рассудил. Я разозлился и послал их к дьяволу, а потом – к английской полиции. Но они оставались всю ночь у двери и нещадно вопили. На рассвете я спустился и рассудил их.
Завтра, в понедельник, я поднимусь в горы Васамбы, в густые леса, к прохладной воде, к вечной зелени… Эх, когда же и ты, ромей, покинешь, наконец, свой Вавилон – „мать блудниц и мерзости земной“, Европу? Когда ты приедешь и мы вместе поднимемся в эти неоскверненные горы?
У меня есть ребенок от негритянки. Девочка. Мать ее я прогнал. Она в открытую наставляла мне рога, не упуская ни одного подходящего момента, за каждым кустом. Надоело мне, и выгнал ее. А ребенка оставил себе. Девочке два года. Она уже ходит и начала говорить. Я учу ее греческому. Первое выражение, которое она выучила: „Тьфу на вас, греки! Тьфу на вас, греки!“
Негодница на меня похожа. Только нос – широкий и приплюснутый, от матери. Я ее люблю, но так, как любят кошку или собаку. Как зверька. Приезжай: сделаешь с какой-нибудь васамбой мальчика, и поженим их!
Я положил раскрытое письмо на колени. Снова пришло на миг желание уехать. Не потому, что нужно было уехать. Мне было хорошо на этом берегу, я хорошо устроился здесь и ни в чем не ощущал недостатка. Однако меня снедало желание успеть повидать до смерти как можно больше стран и морей.
Я поднялся, передумав подниматься на гору, и спустился к себе, на берег. Я чувствовал во внутреннем кармане пиджака второе письмо и с трудом сдерживался, чтобы не прочитать его сразу же. Мучительно-сладостное предвкушение радости продлилось уже достаточно долго, говорил я себе.
Я добрался до барака, зажег огонь, сделал чаю, поел хлеба, масла, меда, съел апельсин. Затем я разделся, улегся на кровати и раскрыл письмо.
Учитель мой и новоиспеченный ученик, здравствуй!
Работы здесь много и она трудная, слава «богу»! Я держу это опасное слово запертым в кавычки (как зверя в клетке), чтобы ты рассердился, раскрыв письмо. Итак, работа здесь трудная, слава «богу»! Полмиллиона греков подвергается смертельной опасности в Южной России и в Закавказье. Многие из них разговаривают только по-турецки или по-русски, но сердца их самозабвенно говорят по-ромейски. Они – нашей крови, достаточно взглянуть на них: в глазах – хищный блеск, на губах – улыбка хитрости или чувственного наслаждения, а то, что они смогли стать здесь господами и иметь в услужении мужиков, указывает, что они – подлинные потомки твоего любимого Одиссея. Ты полюбишь их и не дашь им погибнуть.
Потому что им грозит гибель. Они лишились всего, что только имели, и голодают. С одной стороны их преследуют большевики, с другой – курды. В нескольких городах Грузии и Армении скопились отовсюду беженцы. У них нет еды, одежды, лекарств, они собираются в портах и с тревогой высматривают, не пришли ли за ними греческие корабли, чтобы увезти их к матери – Греции. Частица нашего народа, учитель, то есть частица нашей души, охвачена паникой.
Если оставить их на произвол судьбы, они погибнут. Нужно много любви, ума, энтузиазма и организованности (две последние добродетели так нравятся тебе, когда едины), чтобы спасти их и «пересадить» на наши свободные земли – туда, где это наиболее выгодно для нашей нации, – на север, на границы Македонии и на границы Фракии. Так нужно. Только так можно спасти сотни тысяч греческих душ и самим спастись вместе с ними. Потому что с минуты моего приезда сюда я, следуя твоему учению, начертал круг и дал ему название – долг. При этом я сказал: если я спасу все, что в пределах этого круга, то и сам спасусь, а если не спасу, то погибну. В пределах этого круга – пятьсот тысяч греков.
Я скитаюсь по городам и деревням, собираю греков, составляю докладные записки, шлю телеграммы, стараюсь убедить официальных лиц прислать корабли, провизию, одежду, лекарства и переправить всех этих людей в Грецию. Если бороться с таким упорством и есть счастье, значит я счастлив. Не знаю, отмерил ли я себе счастье – как ты говоришь – по мерке моего роста: хорошо, если так, потому что в таком случае рост мой огромен. Однако я предпочитаю увеличить собственный рост до того, что считаю своим счастьем, то есть до самых дальних рубежей Греции. Впрочем, не следует вдаваться в теоретические рассуждения: ты сейчас лежишь на берегу там, на Крите, слушаешь море и сандури, и у тебя есть время, а у меня его нет. Жажда деятельности разрывает меня, и я очень рад: дело и еще раз дело, другого спасения нет! В начале было дело. И в конце тоже.
Мысли мои теперь очень просты и однозначны. Эти понтийцы и кавказцы, крестьяне из Карса, торговцы и продавцы из Тифлиса, Батума, Новороссийска, Ростова, Одессы, Крыма – наши, в них – наша кровь, и они, как и мы, считают в душе столицей своей Константинополь. У всех нас один вождь – ты называешь его Одиссеем, а другие – Константином Палеологом, но не тем, что был убит, а окаменевшим, сказочным. А я, с твоего позволения, называю вождем нашей нации Акрита. Слово это нравится мне больше, оно более строгое и воинственное: едва услышав его, чувствуешь, как внутри тебя встрепенулся во всеоружии вечный эллин, непрестанно ведущий бой на рубежах. На каждом рубеже – государственном, духовном, душевном. А если к этому имени прибавить и Дигенис Двоеродный, оно еще глубже будет отображать сущность нашей нации – замечательный синтез Востока и Запада.
Сейчас я нахожусь в Карсе, куда приехал собрать греков изо всех окрестных селений. В день моего приезда курды схватили неподалеку от Карса наших священника и учителя и подковали их, как мулов. Мы все в ужасе собрались в доме, который стал моей ставкой. Грохот курдских пушек раздается все ближе. Все смотрят на меня так, будто в моих силах спасти их.
Завтра я должен был отправиться в Тифлис, но теперь, ввиду надвигающейся опасности, уезжать стыдно. Поэтому я остаюсь. Не хочу сказать, что мне не страшно, – страшно, но показать это – стыдно. Разве не так поступил бы и „Воин“ Рембрандта? Он бы остался. Стало быть, останусь и я. Если курды ворвутся сюда, вполне естественно и закономерно, что первым они подкуют меня. Такой ослиной кончины для своего ученика ты, конечно же, не предполагал, учитель.
После продолжительного греческого словопрения мы приняли решение, что все греки соберутся со своими мулами, конями, быками, овцами, женщинами и детьми и на рассвете мы все вместе двинемся на север. Я пойду впереди, как баран-вожак.
Как во времена легендарных родоначальников, переселение народа через горы и равнины с легендарными названиями. Я буду своего рода Моисеем, лже-Моисеем, который поведет избранный народ в Землю обетованную, как ты называешь Грецию. Конечно же, я должен быть на высоте Моисеевой миссии и не посрамить тебя, выбросить мои изящные гетры, над которыми ты так насмехался, и закутаться в овчину. Кроме того, мне нужно иметь длинную, всклокоченную, засаленную бороду и главное – пару рогов. Но, к сожалению, этого удовольствия я тебе доставить не могу: ты скорее заставишь меня изменить душу, чем одежду. Я ношу гетры, гладко выбрит и холост.
Надеюсь, ты получишь это письмо, которое может оказаться последним, дорогой учитель. Никому это не известно. Я полагаюсь на таинственные силы, которые якобы защищают людей. Я верю в слепые силы, которые разят направо и налево без злости, без определенной цели и убивают того, кто окажется рядом. Если я уйду с земли (пишу «уйду», чтобы не употреблять соответствующего слова, пугая им и тебя, и себя самого), итак, если я уйду с земли, тогда – прощай, дорогой учитель! Стыдно, но нужно признаться, ты уж прости: и я тоже очень полюбил тебя.
А внизу – сделанная наспех приписка карандашом:
P. S. О соглашении, заключенном на пароходе при моем отъезде, я не забыл. Если мне суждено «уйти», я поставлю тебя в известность, где бы ты ни находился, не бойся.
XIII
Прошло три дня, прошло четыре, пять дней, а Зорбаса все не было.
Когда прошло уже шесть дней, я получил из Кастро письмо – пространное признание на многих страницах. Письмо было написано на розовой бумаге, а в углу было нарисовано насквозь пронзенное стрелой сердце.
Я внимательно прочитал письмо и привожу здесь его текст с попадающимися то тут то там греческими выкрутасами, приведя в порядок только его изящную орфографическую безграмотность. Перо Зорбас держал как тесло, опускал его с силой, и поэтому во многих местах бумага была разорвана или усажена кляксами.
Дорогой хозяин, господин капиталист!
Прежде всего намереваюсь спросить о благополучии вашего здоровья, мы же здравствуем прекрасно, слава богу.
Я издавна уразумел, что появился в мире не конем и не быком: только животные живут, чтобы жрать. Дабы избежать вышеупомянутого обвинения, я денно и нощно творю дела, подвергаю опасности мой хлеб ради идеи, а переворачивая пословицу: «Лучше журавль в небе, чем синица в руке».
Много есть патриотов, которые ничего от этого не теряют, я не патриот – ну так и поплачуґсь за это. Многие веруют в рай и держат осла привязанным. Осла у меня нет, я свободен и ни ада не боюсь, в котором издохнет мой осел, ни на рай не надеюсь, в котором он нажрется клеверу. Грамоте я не обучен, выражаться не умею, но ты, хозяин, меня поймешь.
Многие испугались тщеты, я же победил ее. Многие рассуждают, мне же нет надобности в рассуждениях. Не радуюсь я добру, ни печалюсь из-за зла. Если греки возьмут Константинополь, для меня это будет все равно, как если турки возьмут Афины.
Если из моего писания ты понял, что возраст мой достиг старческого, напиши мне о том. Хожу я в Кастро по магазинам, чтобы купить проволоку для нашей подвесной дороги, и становится мне смешно. «Чего смеешься, кум?» – спрашивают меня. Но я им отчета давать не собираюсь! А смеюсь я потому, что в минуту, когда протягиваю руку попробовать, хороша ли проволока, я думаю о том, чту есть человек, зачем он появился на свет и для чего нужен… Думаю, что ни для чего. Все ведь одно и то же: есть ли у меня жена или нет, честный я или негодяй, бей я или грузчик. Вся разница в том, жив ли я или умер. Дьявол ли меня возьмет или Бог (что тут сказать, хозяин? – думаю, это тоже все равно), я издохну, стану трупом смердящим, буду смердеть людям, и люди эти будут вынуждены похоронить меня, чтобы не страдать от зловония.
И вот, коль разговор у нас зашел, хочу спросить тебя, хозяин, об одной вещи, которой я боюсь (ничего другого я не боюсь) и которая не дает мне покоя ни днем ни ночью: старость меня пугает, хозяин, старость, будь она проклята! Смерть – ничто. Только пфф – и задуло свечу, а старость – вот где страшный позор!
Страшный позор, думается мне, признаться, что я – стар, и потому я делаю все возможное, чтобы никто не догадался, что я состарился: я прыгаю и танцую – поясницу ломит, но я все равно танцую! Я пью, голова идет кругом, мир вокруг идет колесом, но я держусь прямо, будто и вовсе мне не дурно. Я покрываюсь потом, ныряю в море, мерзну, хочется кашлять – кх! кх! – чтобы полегчало, но мне стыдно, хозяин, и я душэ кашель в себе – приходилось ли тебе слышать, как я кашляю? Никогда! И не только на людях, но и наедине с собой. Стыдно за Зорбаса, хозяин, что тут еще сказать? Стыдно!
Как-то познакомился я на Афоне – и там я бывал, ногу бы лучше сломать! – познакомился я с монахом – отцом Лаврентием с острова Хиос. Бедняга думал, будто бес в нем пребывает, и даже имя ему дал – Ходжа. «Ходжа хочет мяса в Страстную пятницу, – стонал бедный Лаврентий, ударяясь головой о церковный порог. – Ходжа хочет спать с женщиной, Ходжа хочет убить настоятеля. Это все Ходжа, Ходжа, не я!» И тут же начинал биться головой о стену.
Так вот, и во мне пребывает бес, которого я зову Зорбасом. Тот Зорбас, что внутри, не хочет стареть! Нет, не хочет! Нет, он не состарился, он – дракон, у него черные как смоль волосы, тридцать два (цифрами – 32) зуба и гвоздика за ухом. А тот Зорбас, что снаружи, осрамился, бедняга, поседел, сморщился, зубы у него выпадают, а в ухе от старости выросла седая ослиная шерсть.
Что мне делать, хозяин? До каких пор будут бороться друг с другом два Зорбаса? Кто из них победит в конце концов? Если я издохну скоро – хорошо, тогда мне не страшно. Но если мне предстоит прожить еще много лет – вот тогда я погиб! Тогда погиб я, хозяин, потому что наступит день, когда я буду опозорен. Я утрачу свободу, невестка и дочь заставят меня присматривать за своим отродьем, за чудовищем, за своим ребенком, чтобы тот не обжегся, не упал, не испачкался, а если испачкается, чтобы я – тьфу! – приводил его в порядок!
То же грозит и тебе, хозяин, хотя ты и молод, так что будь начеку! Поэтому слушайся меня и следуй моим путем, потому что другого спасения нет. Обшарим горы, добудем уголь, медь, железо, цинк, заработаем кучу денег, чтобы родственники боялись нас, друзья – заискивали, а почтенные обыватели снимали перед нами шляпу! Если мы этого не добьемся, хозяин, то лучше смерть от волков да медведей или от любого другого зверья, что встретится нам, – на здоровье! Для того Бог и послал в мир зверье, чтобы оно сожрало нескольких таких, как мы, и избавило тем самым нас от позора.
В этом месте Зорбас нарисовал цветными карандашами высокого сухопарого мужчину, который бежит среди зеленых деревьев, за ним гонится семь красных волков, а внизу крупными буквами написано: «Зорбас и семь грехов».
Письмо продолжалось так:
Из этого письма ты, я думаю, понял, как я несчастен. Только когда я говорю с тобой, есть еще слабая надежда избавиться от ипохондрии. Потому что твое благородие – как и я сам, только ты про то не знаешь. И в тебе тоже бес сидит, только как зовут его, ты еще не знаешь. А поскольку ты не знаешь, как его зовут, то и мучаешься: окрести его, хозяин, и сразу легче станет.
Итак, я говорил о том, как я несчастен. Я ясно вижу, что весь мой ум – сплошная глупость, и ничего больше. Однако бывают минуты, когда в голове у меня возникают замыслы великого человека, и если бы я сумел осуществить распоряжения того Зорбаса, что внутри, то удивил бы весь мир!
Поскольку договора на определенный срок с жизнью я не заключал, на самых опасных поворотах я отпускаю тормоза. Жизнь человеческая есть линия, состоящая из подъемов и спусков, и всякий знающий использует в пути своем тормоз. Я же, и в этом мое достоинство, хозяин, уже давно отпустил тормоза, потому что аварии мне не страшны. Авариями мы, рабочие, называем случаи, когда машина сходит с рельс. Чтоб мне пропасть, если я обращаю внимание на сделанные мной аварии. Днем и ночью несусь я на огромной скорости в свое удовольствие, пусть даже разобьюсь вдребезги и костей не соберу! Мне-то чего терять? Нечего. Можно подумать, что если я буду ехать спокойно, то не разобьюсь? Конечно же разобьюсь! Ну так огонь из орудий!
Ты вот сейчас смеешься надо мной, хозяин, но я пишу тебе о своих глупостях, или, так сказать, о соображениях, или о слабостях (ей-богу, не понимаю, в чем разница между тремя этими вещами), пишу тебе, а ты смейся сколько угодно. А я смеюсь над тем, что ты смеешься, и так вот смеху нет конца в мире. Каждый сходит с ума по-своему, но величайшее безумие, по-моему, вообще не сходить с ума.
Здесь в Кастро я и занимаюсь исследованием своего безумия, и пишу обо всем подробно, потому что мне нужен твой совет. Ты еще молод, хозяин, – что правда, то правда, – но ты начитался старческой мудрости и – прошу прощения – чуточку состарился. Итак, мне нужен твой совет.
Я, стало быть, считаю, что у каждого человека свой особый запах: мы только не чувствуем его, потому что запахи мешаются, и потому мы не знаем, какой из них твой, а какой – мой. Мы чувствуем только, что в воздухе смердит чем-то, что называют духом человеческим. Есть такие, кто вдыхает его с наслаждением, будто лаванду, а меня тянет на рвоту. Впрочем, не о том речь.
Я хотел сказать – и чуть было снова не отпустил тормоза, – что у женщин, негодных, нюх развит очень сильно, как у сук, и они сразу же чуют, какой мужчина их желает, а какой ими брезгует. Поэтому, в каком бы городе я ни оказался, даже теперь, хотя я уже стар, уродлив и плохо одет, всегда находятся женщины, которые бегут за мной следом. Взяли, видишь ли, мой след, сучки гончие, – храни их, Боже!
Когда я благополучно добрался в Кастро, был уже вечер, смеркалось. Я сразу же бросился по магазинам, но они были уже закрыты, и тогда я отправился на постоялый двор, пристроил мула, накормил его, сам поел, помылся, закурил сигаретку и пошел пройтись. В городе я никого не знал и меня никто не знал – я был совсем свободен. Я мог свистеть, смеяться, разговаривать сам с собой. Я купил семечек, щелкал их, выплевывал шелуху и гулял. Зажглись фонари, мужчины попивали узо, бабы возвращались домой, в воздухе пахло пудрой, парфюмерным мылом, шашлыками и закуской. «Эх, Зорбас! – сказал я себе. – До каких пор будешь ты жить, вздрагивая ноздрями? Немного еще осталось тебе дышать, несчастный, так сделай же глубокий вдох!»
И я стал делать глубокие вдохи, гуляя по большой площади, которую ты знаешь. Вдруг слышу – песни, танцы, бубны, аманэ. Наставляю я уши и поскорее туда, откуда шум. Был это кафешантан. То, что мне и нужно! Захожу. Пристроился я за столиком у самой эстрады. Мне что, стесняться? Тут же меня никто не знал – я был совсем свободен!
На эстраде танцевала какая-то дылда, то и дело задирая и снова опуская свои юбки, но я на нее особого внимания не обращал. Заказал я бутылку пива, и тут подходит ко мне и садится рядом малышка – аппетитная такая, чернявая, накрашенная что надо.
–Можно, дедушка? – спрашивает она, а сама смеется.
Мне кровь в голову бросилась. Так и хотелось схватить ее за яблочко, соплячку! Но я сдержался, пожалел женское племя и крикнул официанту:
–Два шампанских!
(Прости, хозяин: я твои деньги растратил, но оскорбление было сильное, нужно было не посрамить себя и тебя не посрамить, хозяин, нужно было поставить эту малолетку на колени перед нами. Нужно! Ты и сам, я знаю, не оставил бы меня без помощи в тяжкий час. Итак: «Два шампанских, гарсон!»)
Принесли шампанское, я заказал сладкое, а потом – опять шампанское. Тут подошел торговец жасмином, я взял всю корзину и высыпал к ее ногам.
Мы все пили и пили, но – клянусь, хозяин! – к ней я даже не прикоснулся. Я в этих делах толк знаю: когда я был молод, перво-наперво обнимал их, теперь, когда уже состарился, – перво-наперво плачуґ. Выглядеть щедрым, сорить деньгами. Женщины от этого с ума сходят, подлые: будь ты даже горбатым и старым, развалюхой и вшивым – на все глаза закроют. Ничего не видят, потаскухи, – только руку, которая деньги на ветер бросает.
Тратил я так, тратил – да благословит тебя Бог и вернет сторицей, хозяин! – малютку уже от меня не оторвешь. Придвинулась она потихоньку ко мне, прикоснулась коленкой к моим крюкам, но я – камень, хоть внутри уже совсем растаял. Вот что женщин до беснования доводит, так и знай, если окажешься в подобной ситуации, – чувствовать, как ты внутри весь горишь, а рук все равно не распускаешь.
Короче, чтобы не болтать зря, наступила и миновала полночь, огни мало-помалу погасили, стали закрывать кафешантан. Вытащил я охапку тысячных, заплатил и официанту на чай не поскупился.
Малютка на мне уже совсем повисла.
–Как тебя зовут? – спрашивает томным голоском.
–Дедушка! – отвечаю сердито.
Тут эта негодная самка сильно ущипнула меня, подмигнула и говорит:
–Пошли…
Взял я ее ручку и пожал многозначительно.
–Пошли, малютка… – говорю, и голос у меня охрип.
Дальше ты и сам знаешь. Мы друг друга задавили. А потом взял нас сон. Проснулся я в полдень. Огляделся вокруг, и что же я вижу? Чистенькая комнатушка, кресла, умывальник, мыло, бутылки, зеркала, зеркальца… На стенах развешаны пестрые юбки и множество фотографий – моряки, офицеры, капитаны, полицейские, танцовщицы, женщины, вся одежда которых – пара сандалий. А рядом со мной на кровати – теплое, пахучее, растрепанное женское племя.
«Эх, Зорбас! – прошептал я и закрыл глаза. – Ты живым вошел в рай. Хорошо здесь, смотри не испорти!»