Незабудки Улин Виктор
Виктор Улин
Незабудки
Светлой памяти моей мамы, Гэты Васильевны Улиной —
заложившей одновременно
и то вселенское добро,
и то космическое зло,
что наполняют сейчас до краев
мою смертную душу.
«Я накажу мир за зло, и нечестивых — за беззакония их, и положу конец высокоумию гордых, и уничижу надменность притеснителей…»
(Исаия. 13:11)
I
Незабудки стояли в стакане.
Простом стаканчике из толстого стекла с четко выделяющимися гранями, на которых играл свет.
Три веточки, всего три.
Две смотрели на меня, третья отклонялась в сторону, указывая куда-то далеко, в страну неведомого счастья…
Странным казалось лишь то, что стакан был пуст, без капли воды. Но цветы стояли как ни в чем ни бывало, живые и полные соков.
И этому не находилось объяснения…
Впрочем…
Я не успел додумать: раздался грохот, дверь в мою комнату распахнулась и на пороге возникла сестра.
— Соседи говорят, — визгливо затараторила она. — Что ты сбежал из больницы и бросил мать умирать одну.
Я не ответил.
Сказанное было правдой.
Иное дело, что причину содеянного мною я не мог объяснить никому.
Тем более сестре, с которой никогда не имел душевных отношений.
Поэтому я молчал, крепко закусив губу.
— Ничтожество, тряпка и сопляк, — продолжала она. — Тебе стоило
родиться девчонкой, а не мне.
Я закрыл глаза — и мне показалось, что бранится не она, а умерший
несколько лет назад отец.
— Ты никогда ничего не достигнешь. Сдохнешь под забором. Не станешь даже сапожником, как начинал отец. Кошачье дерьмо…
В этом году мне исполнилось девятнадцать, но сестра не относилась ко
мне всерьез, хотя и была младше меня.
Я встал и, по-прежнему ни говоря ни слова, захлопнул дверь перед ее
носом.
А потом щелкнул задвижкой, приделанной мною еще в позапрошлом
году, незадолго до отъезда в столицу.
Я не мог больше слушать ее укоров.
И сам боялся произнести хоть один звук.
Душа моя, убитая и вывернутая наизнанку смертью мамы, была полна
слез, смешанных со стеклянными осколками. И любое движение могло расплескать содержимое.
Я упорно загонял слезы внутрь себя. С самого утра. Зная, что у меня нет
ни одного родного или даже просто близкого существа, перед которым я мог расплакаться, коли тому нашлась причина.
И меньше всего я имел желание проявлять свою слабость перед сестрой.
Потому что, согласно общепринятым правилам, мужчина должен сносить
невзгоды с каменным лицом и стиснув зубы.
Единственный человек, который понимал меня, и не стал бы насмехаться,
правильно восприняв слезы моего отчаяния, была моя мама.
Но мама умерла.
Мама умерла.
Вскрытая и зашитая обратно под ярким желтым светом прозекторской,
она лежала сейчас в морге городской больницы.
Облачившись в траур и поджимая губы при одном взгляде на меня,
сестра с утра развела бурные хлопоты.
Хотя несчастье по-настоящему касалось только меня.
Будь жив отец — он использовал бы повод для очередного безобразного
запоя.
Сестра никогда не была привязана к маме.
Горе обрушилось на меня одного.
Придавило. Размазало по земле.
И надо собрать силы, чтобы не умереть рядом с нею.
У меня закружилась голова.
Сестра продолжала выкрикивать из гостиной обидные слова насчет моей трусости.
Я отошел подальше от двери и сел на кровать.
И только сейчас заметил, что все еще держу в руках незабудки.
Точнее не сами незабудки.
А мою акварель, изображавшую три цветка в стакане.
Рисунок позапрошлого года. Той счастливой поры, когда мама была еще здорова.
А я, не сумев сдать очередные экзамены, махнул рукой на школу. И сделался семнадцатилетним свободным художником. Потому что ощущал в себе силу им стать.
Я уже не помню обстоятельств, при которых рисовал этот натюрморт. И почему, вопреки привычке все доводить до точки, его не окончил.
В стакане с незабудками точно не хватало воды. Я не успел изобразить сложного преломления лучей света в воде и видных под разными углами стеблей. Несомненно, я собирался вернуться к этой работе: я не поставил своей подписи, что означало труд незавершенным.
Я забросил эту акварель, хотя, насколько помню, она нравилась маме больше остальных моих картин.
И вот сейчас почему-то опять, каким-то странным образом она очутилась в моих руках…
II
1
Я до сих пор помню будоражащий угольный запах вокзала.
Эхо шагов и чью-то речь, и лязг вагонных буферов, гулко отдающиеся под выгнутыми сводами.
И маму…
Она тогда уже болела. Доктора не скрывали, что недуг смертелен, хотя и носит безобидное название, ассоциирующееся с закуской к пиву.
Я знал, что мама скоро умрет.
Она тоже это знала.
А я знал, что она знает.
И она знала, что я знаю, что она знает…
Стоп.
Мои мысли поехали куда-то в сторону.
А я вспомнил всего-навсего будоражащий угольный запах вокзала.
Эхо шагов и чью-то речь, и лязг вагонных буферов, гулко отдающиеся под выгнутыми сводами.
И маму, которая, несмотря на болезнь, делавшую мучительным каждое лишнее движение, пришла меня проводить.
Она снабдила меня таким количеством денег «на обустройство», что по приезде я мог некоторое время питаться в лучших ресторанах. Но все-таки дала мне с собой еще и маленькую корзину домашней еды.
Мои любимые булочки с повидлом. Которые испекла накануне. Скрывая свою боль, хоть и присаживаясь около плиты каждые несколько минут. Но не допуская сестру — которая умела кухарничать не хуже.
Маме во что бы то ни стало хотелось самой напечь мне этих булочек.
Возможно, она ощущала, что это лакомство, испеченное ею для любимого сына — последнее.
Она ничего не говорила мне, выкладывая гостинец в чистую тряпочку, которой тщательно застелила корзинку. Но я понимал без слов; я с рождения чувствовал настроения и мысли людей, если мне того хотелось.
Мама пекла эти булочки, чтобы уносясь к своей новой жизни я подольше не забыл ее. Чтобы памяти хватило хотя бы настолько, пока я их ем…
Она напекла их целую гору.
А сейчас стояла рядом со мной, опершись боком на колонну.
Ей было плохо, я чувствовал это собственным телом.
И даже в сумраке вокзала было видно, насколько пожелтело ее лицо.
Мама смотрела на меня своими большими голубыми глазами, и я угадывал в них с трудом сдерживаемые слезы.
Она не просто провожала меня в дорогу.
Она прощалась со мной.
Чувствуя, что не доживет до моего возвращения.
Я сам этого боялся. И тоже держался изо всех сил. Потому что мне не хотелось плакать при маме; я знал, что она собрала сейчас всю свою волю, и я тоже крепился.
Ведь все-таки я был мужчиной.
Мне казалось, прошли целые часы прежде, чем поезд дали под посадку.
Я занял место у окна.
Мама стояла на перроне.
Маленькая, похудевшая.
Покинутая всеми, даже собственным любимым и любящим сыном.
Я не мог смотреть на нее, одинокую в вокзальной толчее. Но я смотрел, с жадностью впитывая ее лицо. Зная, что возможно, в самом деле, больше уже ее не увижу …
Мне казалось, пытке взглядами не будет конца — но поезд дал свисток, от головы пронесся лязг буферов, и перрон медленно тронулся назад.
Назад, вместе с моей маленькой, смертельно больной мамой.
А я поехал вперед.
Детство кончилось, весной мне исполнилось восемнадцать лет.
Я ехал в столицу и собирался вступить во взрослую жизнь.
Чего бы мне это ни стоило.
2
Вообще-то я не любил вспоминать свое детство.
Точнее, из всех воспоминаний я сохранил бы одну маму.
Маму, маму, только ее.
А всех остальных просто стер бы резинкой добела, оставив ее одну на большом листе картона, где готовился набросок моей семьи.
Стирать пришлось бы многих.
Прежде всего отца — его бы я убрал из памяти и жизни, даже если бы для того пришлось протереть дырку.
Сводные брат и сестра… Они не осложняли мою жизнь, но существовали далеко внизу относительно моих высоких побуждений. Их я бы тоже не оставил.
Ну а младшая родная сестра была настолько бесцветна, что на нее хватило бы одного движения ластика.
Я расправился бы со всеми, кто по общечеловеческим законам составлял мою «родню».
Потому что одна лишь мама дарила светлое воспоминание о моем проклятом детстве.
Которого лучше не было бы вовсе.
3
Я не был голоден; перед проводами мама накормила меня на неделю вперед. И ехать предстояло всего несколько часов.
Но едва поезд вырвался из вокзала, я развернул корзинку и принялся за булочки.
Сам не знаю зачем… Просто мне казалось, что эти булочки — часть мамы, оставшаяся вместе со мной. Она вложила в них столько непосильного труда, что было бы свинством с моей стороны закинуть корзину на верхнюю полку и дать лакомству засохнуть.
Аромат свежей выпечки наполнил купе.
На меня тупо уставились соседи. Чьих лиц я не мог рассмотреть сквозь слезы, которые текли из моих глаз, уже не слушаясь воли.
Я ел булочки и давился слезами и одновременно видел все со стороны.
Любой из трясшихся сейчас рядом со мной осудил бы меня на сто процентов.
Ведь я, восемнадцатилетний, бросил неизлечимо больную маму, оставив ее на руках младшей сестры и спокойно поехал по своим делам.
Хотя остался единственным мужчиной в доме и обязан был разделить последние мамины месяцы. Тем более, врачи предрекли быстрое развитие рака. И задержался бы я на год или два, не больше. Но я спешил, точно меня кто-то гнал вперед.
На самом деле я уехал вовсе не «спокойно».
Душа моя, перевернутая страданиями за маму, разрывалась от жалости и любви к ней. И от сознания невозможности помочь.
А раз помочь было нельзя, то стоило ли мне терять эти годы?
Тем более, что сама мама настойчиво уговаривала меня ехать.
Потому что она — единственная из всех — меня понимала. Верила в мое высокое предназначение. И хотя иногда называла меня «помешанным», знала, что я необычный человек.
И обязательно добьюсь успеха на своем поприще.
Поэтому ее болезнь, даже смертельная, не могла служить тормозом моему движению вперед.
4
Да.
С рождения я чувствовал себя совершенно особенным человеком.
Не таким, как все.
Я не мог объяснить даже самому себе, в чем ощущаю свое внутреннее превосходство над окружающими.
Но оно имелось, я в этом нисколько не сомневался.
Просто нельзя было поставить на один уровень меня и то тупорылое быдло, которое окружало с рождения везде: в семье, школе, городах, которые мы меняли после ухода отца на пенсию.
Едва научившись понимать поступки людей, я стал презирать их за ограниченность. За привязанность к рамкам правил, в которые они заключили сами себя, как в золотую клетку. И пытались загнать в такую же клетку — только железную — всякого, кто пытался выбиться из общего уровня.
Надо ли говорить, насколько одинок я был при таком отношении к жизни даже в своей семье…
5
Про мою семью лучше бы ничего не говорить вообще.
Несмотря на то, что мне исполнилось всего восемнадцать, я почему-то чувствовал себя разбитым стариком.
Я ехал в столицу, где должен был поступить в Академию изящных искусств. В багаже моем, помимо маминой корзинки и саквояжа с одеждой, ималась большая полотняная папка с картинами, отобранными на суд профессоров.
И доставая одну за другой политые слезами мамины булочки, я странными, наползающими один на другой отрывками вспоминал свое детство.
Зачем?
Может быть, потому что именно сейчас улетал, убегал, уезжал от него. И хотел избавиться от прошлого, напоминавшего тягостный сон?
Для меня семья — если считать, что таковая наличествовала — состояла из мамы.
Но увы, ее главой считался отец.
Чудовищный деспот, сошедший со страниц нудного, как протестантская проповедь, английского романа — каких я никогда не читал и читать не собираюсь.
Будучи старше мамы тридцатью двумя годами, и женившись на ней, двадцатилетней, он, вероятно, чувствовал себя не мужем, а неизвестно кем.
Конечно, я должен быть благодарен отцу. Ведь именно он произвел на свет меня.
Но к нему — точнее, к его памяти — я не питал ничего, кроме ненависти.
6
Иногда, несмотря на свой юный возраст, я переключался куда-то высоко и ощущал право судить людей с позиций не существующего у меня знания.
В эти моменты отец вызывал не ненависть, а скорее непонимание.
А иногда даже жалость — если только такое чудовище заслуживало жалости вообще.
Моя мама была его третьей по счету женой.
Обе предыдущих умерли. Самая первая отдала богу душу уже после того, как отец женился вторично. Вторая скончалась от туберкулеза, оставив его вдовцом.
Причем, по рассказам родни, оба первых брака отца были неудачными. Третий разворачивался на моих глазах. И тоже не подходил к разряду счастливых.
К тому же, кроме нас с сестрой и двух сводных, у отца с разными женами родилось еще трое детей, не переживших младенчества.
Все это напоминает руку бога — в которого я не верил — изо всех сил пытавшегося довести до отца элементарную мысль о его непригодности для семейной жизни.
Ведь ни государство, ни тот же бог, не накладывали на людей обязанности вступать в брак. И моему отцу просто не стоило жениться вообще. А провести всю жизнь холостяком.
Но он женился.
Женился, женился и женился.
Умирали жены, угасали дети — отец оставался непоколебим.
Он шел, как корабль с пьяными матросами и заклиненным рулем, не ведая куда. И лишь ему казалось, что он идет прямо.
В результате в возрасте пятидесяти двух лет он женился на моей молоденькой маме.
Годившейся ему в дочери.
Которая к тому же — как говорили мне злые языки, коих всегда встречается в миллион раз больше, нежели добрых — состояла с ним в близком родстве. Настолько близком, что для заключения брака пришлось где-то хлопотать.
Зачем он это делал?
Мама была несчастна с ним; он был несчастен с мамой.
Поэтому у нас не существовало семьи. Каждый ощущал себя нечастным.
И более всех — конкретно я. Поскольку оказался в этом выморочном браке первенцем, которого отец собирался воспитать по своему образу и подобию.
Может, в молодости он был другим.
Но узнал отца фактическим стариком и застал пору его самого несносного характера.
То есть когда он всех учил жизни, приводя в пример себя.
7
Тому, впрочем, если судить со «взрослой» точки зрения, существовали веские причины.
Я никогда подробно не интересовался корнями своей семьи.
Но в общем знал, что отец вышел из темных, необразованных кругов. Его предки были столь невежественны, что даже собственную фамилию всегда писали по-разному.
И отцу тоже не светило ничего, кроме тяжелого дешевого физического труда. В возрасте, когда я еще учился в школе и пребывал в сладчайших иллюзиях, его уже отдали к сапожнику.
Однако отец не захотел такой судьбы.
Он стремился стать пролетарием умственного труда.
И в итоге сделался таможенным чиновником.
Да, именно так.
Занюханный городишко, в котором мне выпало несчастьем родиться, лежал на границе. И там существовала таможня, куда устроился отец.