Незабудки Улин Виктор
Я пристрастился к ним в детском возрасте и продолжаю читать сейчас, когда мои года подходят ко второму юбилею.
И не собираюсь расставаться с любимыми книгами. В будущем, взрослом возрасте, когда у меня будет свой дом, обихоженный и благоустроенный моею рукой, я мечтаю собрать полную библиотеку.
Если бы об этой моей слабости узнал кто-то посторонний, меня подняли бы на смех.
Будущий великий художник и поклонник таинства Шамбалы, будущий эстетический владыка мира, читающий запоем примитивные романы про индейцев…
Это было бы столь же несуразным, как вид банкира, курящего махорочную самокрутку.
Да.
Но…
Но эти книги дарили мне покой.
Там было неправдой все, от начала до конца.
Американцы — зажравшиеся уроды — предоставлялись воинами и серьезными стратегами.
Индейцы — жирные, ленивые и грязные свиньи, принципиально не способные ни к какой деятельности, кроме пьянства — несчастными гонимыми тружениками.
Неграмотные ковбои, с трудом связывающие пару слов — романтическими героями.
И так далее.
Но того требовал жанр.
Сюжеты отличались простой и безыскусностью. Их легко было просчитать наперед с первой страницы.
Там действовали хорошие парни и плохие парни.
И всегда, везде, в любой ситуации имелась уверенность, что хорошие парни победят плохих.
Чего никогда не бывает в жизни.
Но чего всегда хочется видеть на страницах литературы.
25
Моя жизнь…
Эта чудесная жизнь, наполненная новой красивой одеждой, свободой от чего было то ни было и восхитительной праздностью — кажущейся, но в самом деле наполненной внутренней работой — эта жизнь длилась недолго.
Всего около года.
Не сомневаюсь, лучшего года в моей биографии вообще.
Лучшего потому, что несмотря на полную туманность моей будущей судьбы, я был счастлив.
В той мере, конечно, насколько вообще может быть счастлив нервный и издерганный человек творчества. Художник, раздираемый изнутри сонмом противоборствующих замыслов. Которые хочется воплотить одновременно, хотя интуиция говорит, что все нужно делать последовательно.
Но то было счастье.
Счастье обеспеченности.
Счастье независимости от тупых учителей.
Счастье обретения внезапного друга «римлянина».
Счастья предчувствия вхождения в новую, ошеломляющую успехами жизнь.
Оно оказалось недолгим, это эфемерное счастье.
Правда, безмятежная жизнь не оборвалась сразу, но появилась черная туча. Еще совсем далекая и вроде бы даже не закрывающая свет. Но неумолимо наплывающая и обещающая гибель всего, к чему я привык.
Мама заболела.
То есть, вероятно, болезнь ее начала развиваться давно, постепенно изгрызая изнутри ее тело.
Внешние проявления недуга возникали постепенно.
Мама начала худеть. Ее иногда вдруг оставляли силы — и она стала лежать больше прежнего, не поднимаясь на кухню.
Сначала мне казалось, она просто отдыхает, освободившись от бремени хлопот вокруг вечно недовольного отца. Но потом понял, что все не так хорошо.
Потому что мамино лицо — милое, белое, как у несуществующего в природе ангела, лицо с ясными голубыми глазами вдруг начало тускнеть. И желтеть.
Погруженный лишь в себя, свои переживания и думы о своем будущем, я по-прежнему ничего не замечал.
Точнее, отмахивался от всего, по-страусиному пряча голову в песок.
Ведь наша жизнь только-только наладилась и вошла в спокойное течение.
И было бы несправедливым — если только в мире существовала справедливость — чтобы все это, едва проклюнувшееся, рухнуло под черным бременем маминой болезни.
Потому что, внешне независимый, устремленный вперед, я взрослым подсознанием понимал, что все мое благополучие основано только на маме. Случись с нею что-нибудь — и весь мой собственный, художественно-мистически-эстетический мирок рухнет. И погребет меня под обломками.
Ведь сколь бы я ни кичился своим высоким предназначением художника и тростью с набалдашником из слоновой кости, по сути я оставался тем, кого видели во мне равнодушные родственники и соседи.
Семнадцатилетним мальчишкой без образования, без аттестата, без перспектив иметь надежную профессию и обеспечить себе жизнь. Особенно после того как останусь сиротой…
Но справедливости не существовало; ее просто не могло быть в ненавистном мире людишек. Которые исказили само бытие до такой степени, что оно стало невозможным для нормального человека.
В доме стали появляться врачи. Разные и всегда озабоченные.
Через какое-то время один из них — уже не помню, который по счету, пожилой с чисто выбритым лицом — выйдя из маминой комнаты отозвал меня поговорить.
Как мужчину, единственного в этом доме.
Чтобы объявить новость.
Которая настоящей новостью для меня не являлась; обладая подспудным видением мира я и сам уже практически обо всем догадывался, только даже в мыслях не хотел произносить своего знания.
Врач коротко и сухо сообщил, что у мамы рак.
Самая страшная из известных болезней, которую до сих пор не научились лечить или хотя бы предупреждать.
— А если операция… — начал было я, хватаясь за последнюю ниточку.
Врач ее оборвал. В мамином организме опухоль затронула жизненно важные органы и разрослась до такой степени, что вырезать ее означало убить пока еще жизнеспособный организм.
— Но… — голос мой дрогнул. — Сколько тогда ей осталось?
— Год, максимум два, — ответил врач. — Если твоя мать не будет нервничать, тяжело работать и бывать на солнце.
Бывать на солнце…
До сих пор солнце казалось мне единственным абсолютным благом в мире. Но теперь и оно оказалось пагубным для маминого организма.
Все рухнуло. Рухнули последние представления. Даже солнце, которому всегда поклонялись люди, сделалось моим врагом. Осталась только тьма.
Вечная тьма, из которой не было возврата.
Поводив врача, я следом за ним ушел из дому. Я опасался заходить к маме, боясь, что не выдержу и расплачусь прямо при ней.
Я слонялся по городу до темноты.
В своем черном плаще с шелковой подкладкой, подняв воротник — изучая себя так и сяк перед зеркалом, я пришел к выводу, что особенно импозантно смотрюсь в три четверти сзади именно над поднятым воротником… — помахивая великолепной тростью. Я так привык за последний год к этим деталям моего внешнего облика, что даже не замечал их на себе.
Хотя я снял бы с сейчас с себя все это великолепие, сжег все свои картины и пошел бы попрошайничать к церкви — если бы только это помогло маме.
Но я знал взрослым умом, что ничего не поможет.
26
Вернувшись ночью, я тихо прокрался в свою комнату и запер за собой дверь.
Я не стал зажигать света.
Просто сел верхом на стул, обняв его спинку и прижавшись щекой к холодной равнодушной поверхности.
И только теперь из меня хлынули слезы.
Они копились, верно целый день.
Потому что полились потоком, которого не ожидал даже я.
Я сидел, тупо уткнувшись лбом в безразличную спинку и плакал.
С перерывами и короткими промежутками забытья — всю ночь до утра.
Я оплакивал маму.
Странное дело, она была еще жива. И прислушавшись, я даже слышал временами кашель, доносившийся из ее спальни.
Но я оплакивал ее уже как мертвую.
Потому что мне ли, познавшему мистические тайны восточных верований, было не понимать, что все это означает конец. Что болезнь есть пущенная бомба с часовым механизмом. Которую нельзя остановить или вынуть.
Конечно, если верить моим учениям, маме предстояло вернуться на землю в другом обличье. Но как я узнаю ее среди тысяч явлений окружающего мира? И, кроме того, мама оставалась христианкой — действовала ли на нее возможность обновления жизни?
Впрочем, об этом я не думал тогда. Мелькнули какие-то обрывки фантастических мыслей, и тут же исчезли.
Потому что неподалеку от меня находился приговоренный к смерти человек. Мой единственный на свете человек. Моя мама.
Я осознавал это и не мог ничего поделать с фактом.
Поэтому я оплакивал ее, давя рыдания — чтобы не услышала через стенки дура сестра и не пришла выяснять, что со мною.
И… И оплакивая еще живую маму, я оплакивал собственную жизнь.
Потому что понял со всей взрослой ясностью: я жив в нынешнем состоянии, лишь пока жива мама. Даже не в материальном смысле, а в гораздо более глубоком, страшном и необратимом. Наша мистическая, имманентная, иррациональная связь была столь сильна, что со смертью одного разума неизбежно должен отказать и другой.
Ну, пусть не отказать — но сегодняшний разговор с врачом уже подломил во мне нечто важное.
Я еще держусь, пока мама жива.
Но что будет, когда она в самом деле умрет?
Об этом было страшно даже думать.
Я знал, что потеряю единственного человека, который любит меня. И которого люблю я. Без мамы мир останется сонмищем враждебных харь, и его останется лишь ненавидеть.
Без мамы, верившей в мое прекрасное будущее, будет поколеблена моя собственная вера в себя. Я не представлял, как буду жить, не имея поддержки в виде самой лишь мысли о маминых ясных голубых глазах…
Все это мрачными порывами проносилось в моем отуманенном сознании.
Когда я, сидя на неудобном стуле в своей комнате, рыдал до рассвета, оплакивая свою еще живую маму…
27
Утром я осмелился к ней заглянуть. Тщательно умыв холодной водой свое опухшее от ночных слез лицо.
Мама оставалась прежней. И в то же время открывшимся рентгеновским взглядом я уже видел черную, шевелящуюся, словно клубок пауков, опухоль, пожирающую ее изнутри.
Словно сейчас наконец увидев давно происходившее, я заметил, что мама сильно похудела, а кожа ее окончательно утратила белизну.
Я поцеловал ее, она погладила мои черные волосы.
Мы разговаривали так, будто ничего не происходило.
Потом она двумя руками отодвинула от себя мое лицо и внимательно посмотрела в мои глаза. Наверняка мутные после этой невыносимой ночи.
— Ты вчера разговаривал с врачом? — спросила она.
Я кивнул, давя в себе комок и боясь расплакаться уже перед ней.
— Не бойся, — спокойно сказала она. — Я все знаю. Все. На все воля божья.
— Мама, сейчас, наверное, есть новые лекарства, — без всякой уверенности сказал я.
— На все воля божья, — с неожиданной твердостью повторила мама.
И больше мы не возвращались к обсуждению ее болезни. Ни тогда, ни
после.
«Год, от силы два» — звучал приговор.
Вероятно, любой нормальный человек не моем месте тут же бы переиначил свои планы.
Оставил мысль о поступлении в академию, отодвинул прогнозы на будущее.
С тем, чтобы небольшое оставшееся время провести около медленно умирающей мамы. Постараться запечатлеть в памяти ее тающее, уходящее в неизбежность, необратимо меняющееся лицо.
Любой примитивный человечишка, не наделенный долей моих талантов.
Но чисто объективно я не мог ждать дольше возраста, с которого принимали в Академию.
Я не был профессиональным художником, но я уже знал интуитивно, что если вступил на путь к вершине искусства, то там важен каждый месяц. Туда нужно спешить. Пока ясна голова, пока слушаются руки, пока не умерли помыслы.
Я должен был ехать в Академию именно сейчас, через два года после ухода из школы, когда обычные парни получают аттестат.
Конечно двигала мною и еще одна подсознательная причина: я представить себе не мог привязать себя к постели умирающей.
Пусть бы даже то была моя любимая, единственная на свете мама.
Я примерно представлял детали течения этой болезни. Знал, что с прохождением совсем небольшого времени наш дом превратится в лазарет.
Наполненный болью, запахами лекарств и заживо разлагающегося тела.
Я не хотел быть свидетелем всему этому.
Не только потому, что уход за раковой больной был бы мне в тягость. Думаю, что нет. По крайней мере, запахи меня не пугали.
Если я с детства привык таскать воняющего блевотиной отца, ожидая ремня в награду — то мне бы не составило труда ухаживать за умирающей любимой мамой.
Нет, я просто не хотел видеть процесс маминого угасания. Зная, что если допустить это на своих глазах, то превращение человека в остаток сотрет из живой памяти мою прежнюю маму. Светлую и ясную, с лучистыми голубыми глазами…
И я решил уехать в Академию.
«Бежать», — как не преминули осудить меня знавшие нашу семью обыватели.
Никто бы из них не понял истинных причин моего отъезда.
А между тем сама мама изо всех сил настаивала, чтобы из-за ее «недомогания» я не нарушал планов и не жертвовал своими недюжинными способностями.
Она продолжала верить в меня — ее «помешанного», но выдающегося сына.
Возможно, она и сама не хотела умирать на моих глазах.
К тому же я знал, что при любой болезни одним из лучших лекарств служат положительные эмоции.
Я чувствовал, что ей будет спокойнее уходить, зная, что ее выдающийся сын пристроен и учится в столице на художника.
Уверен, мысль о том, что я растрачиваю время и притупляю свой талант около нее, была бы ей самой невыносима.
В доме имелись деньги; не представлял проблем ни наем сиделки, ни необходимые через некоторое время — я знал это! — уколы морфия.
Все могло обойтись без меня.
А меня не ждало искусство.
Возможно, конечно, кусочком сознания, противящемся смерти в одиночестве — не считать же глупую сестру — маме хотелось, чтобы ради нее я остался.
И однажды, внутренне сжавшись в ожидании ответа, я спросил прямо — не хочет ли она, чтобы я отменил свой отъезд?
И честное слово, ответь мама утвердительно я никуда бы не уехал.
Жил бы около нее. Ходил бы в аптеку за лекарствами, принимал бы врачей, вызывал медсестер с уколами. Продолжая по-прежнему редкие часы проводить около мольберта или бродить с этюдником по окрестностям, отложив свое утверждение в положении художника на неопределенный срок.
Честно слово, я сделал бы именно так — даже если бы потом пришлось жалеть о потерянном времени.
Но мама категорически настаивала, чтобы я учился…
И я уехал.
И ехал уже несколько часов.
Мамины булочки были съедены, корзинка опустела.
И грустные мысли о прошлом и покинутом мною настоящем ушли куда-то назад. Вместе с оставшимися за спиной рельсами.
И уже вот-вот за окнами поезда должны были показаться предместья столицы.
Где меня ждало новое светлое будущее.
28
Будущее в самом деле ждало меня.
Еле дождалось.
Но оказалось отнюдь не светлым.
В столичную Академию изящных искусств меня не приняли.
Возможно, это уже начиналось медленное заваливание всей моей прежней жизни. Основанной на единственной опоре — маме.
Наверное, так. Несомненно, именно так.
Поскольку моя карма твердо вела меня по дороге искусства. И цель моей жизни заключалась в достижении вершины живописного мастерства.
Меня ожидало воцарение на недосягаемой высоте. На пике власти эстетического гения. Власти настолько сильной, что не требующей применения. А удовлетворяющейся лишь констатацией собственного существования.
А меня не приняли.
Это был удар судьбы.
Нанесенный сзади и совершенно неожиданно.
Вопреки карме, в которую я веровал.
Вопреки руке провидения, которая уверенно вела меня вперед, позволив оставить за спиной даже неизлечимо больную маму.
Вопреки моему таланту, вопреки моим богатейшим способностям.
Вопреки с детства осознанной мною исключительности своей личности.
Вопреки вере в эту исключительность, которая вела меня все эти годы.
Вела сквозь строй мучений, издевательств и непонимания.
Сквозь ругань и побои отца.
Сквозь унижения со стороны школьных педагогов.
Сквозь одиночество в кругу сверстников.
Мне было наплевать на всех, поскольку я верил в себя.
Я готовил себя к трудной жизни художника.
Я поставил на карту все, отвергнув прочие пути для собственного развития.
Но меня не приняли.
29
Отвергнув меня походя, между двумя затяжками дорогой сигары, бородатые, усатые, бритые, лохматые, плешивые и прочие небожители-художники наговорили невероятную массу противоречивых вещей.
Меня не приняли за эпигонство. Мне вменили в вину слепое подражание другим художникам — как давно умершим, так и ныне живущим.
Меня также не приняли за то, что я проявлял голый собственный дилетантизм, не носящий ни одной черты, в будущем обещавшей профессионала.
Меня не приняли потому, что в моих картинах не имелось ни единой собственной оригинальной мысли, ни одного незатасканного мотива.
Меня не приняли, поскольку я брался за темы и сюжеты, выходящие из ряда привычных конкурсных работ.
Мои романтические пейзажи объявили подражанием Каспару Давиду Фридриху. Да, я очень любил этого последнего представителя немецкой романтической школы — но писал самостоятельные работы, навеянные его мотивами. Городские пейзажи обозвали раскрашенными фотографиями — хотя я и пользовался иногда открытками, чтобы не тратить уйму времени на создание графического наброска в неудобном месте посреди оживленной улицы, но мои картины дышали жизнью города, а не были его механической фиксацией. А мои натюрморты… Натюрморты, которые я писал с таким трепетом, зная любовь к ним моей мамы… Про них самый бородатый и волосатый насмешливо обронил, что подобных открыток лучшего качества штампует тысячами любая полиграфическая фабрика.
То есть эти тупицы намололи мне кучу противоречивой чепухи. В которой каждое последующее высказывание шло в полную противоположность предыдущему.
Обладая искусством влиять словами на людей, я прекрасно понимал, что именно такой способ — лучший путь сбить человека с толку. И лишить тем самым даже умственного сопротивления. Я сам иногда издевался подобным образом над своими болванами одноклассниками.
Но когда такая методика применялась ко мне, единственному и неповторимому в своей природе…
Это взбесило меня так, что на миг я почти потерял сознание от пронзившей меня ненависти к этим уродам.
А весь смысл всего сказанного заключался в том, чтобы сказать, что я бездарен.
Я — бездарен?
Я, наделенный букетом художественных способностей, из которых самым острым был талант живописца?! Я, улавливающий дуновение ветерка, слышащий движение каждой капли росы, ползущей по утренним цветочным лепесткам, я, я, я…
У меня не нашли таланта.
Я в это не верил.
Правда, тут же вспомнились ядовитые слова школьного математика о внешнем изобилии и внутренней недостаточности моих множественных способностей. Я вспомнил его; я ненавидел его так же, как разноликих обезьян, подписавших мне приговор в Академии.
Правда, я сдался не сразу.
На обрушившиеся слова я пытался ответить словом.
Напрягши все свои силы, начал спорить с консилиумом. Пытался доказать им, что я принципиально не мог на своей основе самостоятельно достичь совершенства великих. Поскольку в прошлые века именно для этого молодых художников посылали на год в Италию, дав им «пенсию» от Академии с единственной целью дать возможность поучиться у старых мастеров. Что если бы я все знал и умел, то не стал бы поступать к ним, а и без них был бы уже широко признанным живописцем, и так далее.
Но их гоготала и скрипела целая толпа, нависшая надо мною, одиноким. И я чувствовал себя подавленным, смятым и уничтоженным.
Я стер бы их в порошок и скатал бы из них лепешки, приди ко мне в те минуты моя настоящая сила. Но как ни напрягался, я не смог вогнать себя в транс. У меня не вышло настоящей бурной речи, какие так любил мой друг «римлянин».
Получился жалкий и унизительный детский лепет. После которого я собрал в холщовый мешок все свои работы — с которыми еще вчера летел к вершинам славы.
И вышел вон из зала.
Опозоренный, униженный в очередной раз, раздавленный и выплюнутый за ненадобностью.
Согнанный с Олимпа несколькими пинками под зад.