Незабудки Улин Виктор
Развить талант живописца — он был наиболее сильным в роскошном букете способностей, выделявших меня среди других людей.
Ощутив в себе художника, я бросил писать стихи, убрал на второй план музыку.
И взялся за рисование.
Я знал, что по-настоящему это возможно лишь в Академии изящных искусств, куда сейчас ехал поступать.
Но чувствовал, что прежде чем пытаться стать ее студентом, должен научиться кое-чему сам.
И я учился.
Рисовал карандашом и углем, потом попробовал акварель, наконец осмелился взяться за масло.
У меня получалось все, что бы я ни задумал.
Я копировал великих мастеров с репродукций, писал городские пейзажи. Иногда пользовался фотографиями, чтобы не тратить утомительные часы на эскиз. Но во всех моих картинах присутствовали жизнь и свет.
Да, именно свет.
Мама — которая ничего не смыслила в живописи, но могла сформулировать, что одна вещь ей нравится меньше, а другая больше — очень любила мою картину, изображавшую площадь перед оперным театром в яркий летний день. Громаду здания, освещенную солнцем — и кажущиеся черными арочные провалы галереи. И блестящие красно-желтые вагоны трамвая на повороте. Великолепно получились места, где менялся свет. Прохожие шли через площадь, которую пересекала узкая тень от здания, оставшегося слева за рамой. И фигуры, постепенно выныривающие из темноты, казались особенно живыми. Это подчеркивала мама.
Городские пейзажи занимали у меня много времени. Очень долго приходилось делать набросок, выдерживать точность линий и сложное членение архитектурных обломов. Мне нравилось тщательно вырисовывать контуры зданий прежде, чем наносить красочные фоны. Без сомнения, я мог бы стать архитектором не менее великим, чем художник.
Временами я брал легкий мольберт и уезжал в окрестности города. Там ловил отдельные сценки сельской жизни: тянущиеся в бесконечность дороги, крытые соломой амбары и переменчивую зелень полей.
А порой меня тянуло к натюрморту. Я набирал цветов — преимущественно полевых, сочетающихся по размерам и тональности, и располагал флористические композиции.
Не писал только людей. Злые языки в школе — включая ненавистных тупиц учителей — посмеивались надо мной. И считали меня просто неспособным на это.
Бездарные во всем сами, они представляли дело так, будто передать на бумаге черты человеческого лица есть важнейшее и сложнейшее умение.
И что мне никогда не нарисовать портрета.
Дураки, они ничего не понимали в живописи, равно как в моей душе.
Я не рисовал людей по одной причине: я их просто не любил.
Люди были слишком мелки, поверхностны и ничтожны, чтобы тратить на них время и силы моей души.
Я не любил людей — сказать точнее, я их ненавидел за то зло, которое получал от них, пока рос и учился в школе.
Я ненавидел людей и весь мир вместе с ними, поскольку за свои шестнадцать лет не получил ни капельки добра.
Упертый христианин, каких кругом нынче оказалось большинство, выдвинет антитезу: за что я ждал добра, если сам не делал добрых дел?
Но разве пустопорожняя обманка христианства не проповедует прямо противоположное?
Что человек получает добро за одно то, что не делает зла, то есть не грешит?
А я рос практически безгрешным.
Я за всю жизнь ничего не украл и ни разу не разбил камнем чужого окна. Я не познал еще даже греха плотского падения, за которого были изгнаны из рая первые люди на Земле. Я даже курить пробовал всего раз в жизни — правда, выбрал для этого опыта наименее удачное место, сад действующего монастыря. И наказание, последовавшее за проступком, во сто крат превышало меру.
Вероятно, христианским грехом считалась моя ненависть к отцу. Но разве разумным оказывалось требование любви к родителю, который непрерывно поносил меня за что ни попадя, и которого каждый вечер я был вынужден тащить на себе домой. Ожидая за это награду в виде нескольких ударов ремня?
По христианским канонам я должен был любить родителя, каким его послал бог и лобызать ему ступни в то время, как пряжка выписывала фигуры по моему заду.
Увольте покорно, эта религия мне не по вкусу. И я не мог испытывать ничего, кроме зла, к миру людей, живущих по таким канонам.
Я ненавидел и своих школьных учителей, этих облезлых обезьян, тупиц и болванов. Но и к тому была больше их вина, нежели моя. Привыкнув ровнять всех одной гребенкой, они не распознали меня в общем стаде жвачных баранов. Меня, единственного и неповторимого. Меня, способного увлечься чем угодно, если это ложилось на душу. Стоило им постараться разжечь огонек — и вопреки собственной воле я сделался бы первым учеником, заткнув за пояс всех зубрил нашего класса. Они не совершили ни единого шага навстречу. Не приподняли со стульев свои задницы — ни под одну из которых — каюсь — я не решился подложить хотя бы одну кнопку… Так на какое доброе отношение они могли рассчитывать?!
За всю жизнь я получал добро только от мамы.
Признаюсь честно, что я не раз пытался написать портрет ее — единственного человека, которого любил и единственного, кого я бы оставил в живых на всем белом свете, представься мне возможность махом уничтожить всех остальных.
Но мама противилась — то ли стеснялась, то ли испытывала суеверие против того, чтобы ее черты остались на бумаге. Позировать она отказывалась. А набросать ее по памяти у меня в самом деле недоставало умения. Ведь хотя рисование портретов не бог весть какая сложность, но нужно тренироваться.
Возможно, будь я влюбчивым, как мои ровесники, имей какой-нибудь предмет страсти с белыми косами и глупыми синими глазами, я рисовал бы ее и достиг бы высот. Но я оставался равнодушен в девчонкам; поэтому портретистом не стал.
Когда мне не хватало сюжетов, я брал художников-романтиков и писал картины под впечатлением от них. Я не тупо копировал тех, кого любил. А создавал собственные сюжеты, навеянные чужим настроением. Выписывал горные озера и поросшие деревьями скалы, и уходящую в непонятность таинственную даль — чего сам никогда не видел в окрестностях нашего города.
Я знал, что все это пока не более, чем ученичество.
Что даже я со своим гениальным талантом должен пройти все стадии развития.
Поэтому трезвым умом понимал: это наброски.
А настоящее мое призвание — картины в тонкой технике прошлых веков. Тщательно выписанные контуры, многочисленно наложенные лессировки, сглаживающие переход красок и создающие иллюзию самопроизвольного зарождения правильного тона.
Для этого стоило учиться.
Туда я и ехал сейчас, локтем прижимая папку со своими картонами и все еще продолжая жевать мамины булочки…
Я трясся в вагоне, стараясь не замечать тупые рожи соседей — а внутри меня клокотали вулканы художественной страсти.
Я уже мыслил себя великим художником.
Даже не в смысле славы.
А в величии картин, которые я напишу, увековечив свое имя в анналах истории.
Я еще не знал, что станет моей благотворной темой.
Натюрморты, полные гармонии соразмерности и покоя.
Или городские сцены, замершие кусочки жизни.
Или манящие в себя таинственные пейзажи природы.
Или даже исторические сюжеты — дымные небеса и парящие в кровавом сумраке любимые римские орлы.
Или…
Во что выльется моя страсть, должна была показать дальнейшая жизнь в Академии изящных искусств.
Я знал, что она выведет меня на нужный путь.
Ведь в меня так верила мама…
19
Упоминая свой атеизм, я не договаривал до конца.
Да, мне была противна общепринятая религия. Поклонение ничтожных людишек ими же распятому мертвецу.
Мне была ненавистна сама христианская вера.
Но…
В ошеломляющих и пугающих меня проблесках взрослого ума я понимал, что вообще без веры жить нельзя.
Нельзя в принципе.
Только вера бывает разной.
Ребенок не сомневается в завтрашнем восходе солнца.
Старик надеется, что проживет еще один день.
Ревностный христианин уверен: соблюдая все заповеди, он проживет определенное количество лет. После чего тело сгниет в гробу, а душа будет вечно прозябать в унылом раю под пение бесполых ангелов.
Я верил, что стану художником.
Но постепенно осознал, что такой коротконаправленной веры недостаточно для полноты бытия.
В какой-то момент я даже завидовал тупейшему из христиан, обладающему верой, которая скрашивает каждый его день.
Но я видел: христианство, наипаскуднейшая из всех существующих религий, основана на вере столь же убогой, как их девственные монахини.
Хотя на протяжении истории люди призывали на помощь множество верований.
Эта мысль пришла не сама; я прочитал тоненькую книжечку не помню какого автора, где он несколькими словами разъяснил, что изначально вера возникла именно как принятие сверхъестественных — то есть не подвластных человеку — сил для объяснения необъяснимых явлений природы.
Вроде грозы или солнечного затмения.
Все началось в дикарские времена.
И пришло к достойному завершению — нынешнему христианскому убожеству.
Я стал скупать всяческие книжонки: в последнее время в свободной продаже их появилась целая масса — и принялся жадно и без разбора впитывать предшествующие опыты человечества в разных путях обретения иррациональной веры.
Я и прежде любил мифологическую структуру Древней Греции. Доведенную до абсолютного, законченного совершенства в моем возлюбленном Риме.
Мифология как сильнейший путь эстетической власти над людьми привлекала меня всегда.
Не думая ни о чем глобально, а просто рассуждая над теми или иными явлениями, я приходил к выводу, что любой массе народа достаточно пустить умелый миф в нужный момент. И он заменит все: хлеб, зрелища, работу и даже уверенность в завтрашнем дне.
Я шел глубже, я изучал уже не религии, а мистические верования различных народов.
С каким интересом читал я про камлание шаманов перед соплеменниками! Вот это в самом деле было верхом тотального эстетического господства. Введение себя в транс и передача транса слушателям. Причем неважно, сколько их оказывалось: десять человек или десять миллионов. Мерой служила искренность с которой шаман погружался в свой транс. Она всегда действовала безотказно.
Легкий ужас навевали на меня кровавые мистические ритуалы древних народов Северной Америки… Скупо, но зримо описанные в книгах чудовищные зиккураты древних инков и майя. То есть гигантские ступенчатые пирамиды, предназначенные для совершения кровавых мистерий.
Человеческих жертвоприношений кровожадным богам в виде убиваемых в страшных муках пленных из чужих народов. Или ритуальных кровопусканий их половых органов королей и королев — тоже чудовищного, но неимоверно притягательного обряда…
Во всей мистике древних народов меня больше всего привлекало полное отсутствие категорий добра и зла, на которых зиждилось остобрыдшее мне христианство.
В мистических дохристианских учениях мир был равномерен и безразличен, существовали только свет и тьма. Но свет не всегда означал добро, а тьма не считалась абсолютным злом. И быть богом света оказывалось ничуть не более почетно и выгодно, нежели князем тьмы.
Эта мистика отсутствующей морали — навязшей в зубах с рождения — была по мне. Жаль, что я родился не в то время…
А потом мне попалась книжка о Гималаях. О местечке Шамбала, где находится центр мира и происходят превращения человека в другие сущности. Одновременно я прочитал про некоторые древнеиндийские верования. Которые поглотили меня и были приняты мною полностью. Мне нравилось там все: начиная от множества простых с виду мистических символов, наполняющихся неимоверно глубоким смыслом по мере постижения. Кончая главным постулатом — согласно которому человек не умирал после смерти, а возвращался на землю в ином обличии. Никаких угроз о вечно горящей в аду душе, никакого страха загробной жизни — смерть воспринималась лишь как переход в следующее состояние.
То есть практически я мог быть бессмертным.
Если бы всерьез принял эти учения.
Причем условия к вхождению в них, были куда проще, нежели в христианстве.
Поскольку отсутствовали понятия добра и зла, то не существовало и понятия греха.
Требовалось лишь беречь оболочку своего внутреннего я — то есть свое тело. Не курить, не есть мяса, соблюдать другие минимальные правила. Причем основанные не на подчинении навязываемым извне законам, а полезные мне самому.
Вот это и покорило меня, сразило наповал и сделало полным приверженцем тех учений: поганое христианство пеклось о душе, заставляя подчиняться существующему извне богу, ощущать себя игрушкой в его руках. А Восток видел бога в самом человеке; это религии были направлены не на подавление моего я, а на его развитие.
Я, именно я был и центром мира, и вершиной создания, и смыслом бытия. Не я лежал пылинкой под сандалиями бога — а весь мир обращался только вокруг меня.
Я был столь увлечен этой ошеломительной мистикой, что готов был хоть сейчас отправляться на поиски таинственной Шамбалы.
Но сначала мне требовалось стать художником.
А вера…
Вера нашлась сама собой.
Я сам не заметил, как начал верить в нечто большее, чем просто бог или даже целый сонм маленьких божеств.
Я верил в Провидение. В свою карму, то есть назначенную мне судьбу.
В отличие от бога, которого можно было или умаслить, или разгневать, провидение не являлось моральной силой; оно не оперировало ханжескими понятиями.
Ему было безразлично: меня обворуют, или я украду; я убью или попытаются убить меня.
Оно просто знало все, что произойдет в моей судьбе.
И если помнить о провидении и не пытаться переломить судьбу ему наперекор, то все пойдет нормально. Провидение само позаботится о верующем в него человека.
Я убедился в этом сам, едва успев постигнуть эту истину.
Однажды я шел по городу и собирался перейти улицу, как у меня развязался шнурок.
Мелкое, но страшно досадливое неудобство. Я остановился и отошел в сторону. Зловредный узел затянулся и спутался. И мне пришлось потратить некоторое время, чтобы привести все в прядок.
Но когда я наконец пошел дальше, то случилось непредвиденное.
Едва я пересек перекресток, как на лесах строящегося дома, мимо которого нужно было пройти, раздались страшные крики, потом послышался грохот, треск и шум, что-то рухнуло с ужасным громом, и всю улицу заволокло пылью и красной трухой.
Позднее я узнал, что обвалилась часть лесов, перегруженных натасканными туда кирпичами. Никто не пострадал, но весь квартал был завален обломками кирпича, падавшего в высоты четвертого или пятого этажа.
Если бы не задержка из-за шнурка… неизвестно писал ли бы кто-нибудь сейчас эти строки.
Случай стопроцентно укрепил мою веру в силу Провидения.
А также вселил простую, но совершенно ясную истину: я действительно бессмертен.
20
Надо ли говорить, что ни в школе, ни просто во дворах у меня никогда не было друзей.
В школе меня не любили. За многое; практически за все.
За то, что я мог отуманить одноклассников своими речами и увести бог знает куда, а потом бросить полными идиотами. Этот школьный опыт привел меня к важному выводу: эстетическая власть над людьми сколь всесильна, столь же и уязвима. Истерическое поклонение кумиру может в любой момент смениться столь же истерической ненавистью, если сделать неверный ход. Или забыть о необходимости постоянно поддерживать огонь поклонения.
Кроме того, во мне видели соперника. Да, соперника в борьбе за девочек, которых хотя и было в достатке, но на каждую красивую находилось несколько претендентов. И зная мою неистовую страсть к словам и способность мгновенно запудрить мозги, мальчики опасались, что мне ничего не стоит отбить и увести любую из них. Они ведь не знали, что любовь была мне недоступна и противоположный пол меня не интересовал, пока впереди горела вершина художнического мастерства.
Отличники презирали меня за плохие отметки. Видя причину в моей лени и глупости. Они, несчастные зубрилы, были не в состоянии понять величие моего ума и ненужность утлых школьных знаний, ради которых они просиживали задницы над учебниками.
Другие были наделены некоторыми художественными способностями. Кто-то немножко тяготел к музыке, кто-то умел кое-как рисовать. Мальчики из культурных семей приватно учились музицировать едва ли не с младенческого возраста — и в отличие от меня, пытавшегося подбирать Вагнера на подаренном мамой рояле, спокойно играли любую пьесу по нотам. Другие брали такие же уроки рисования. И знали теоретически все, до чего я доходил сам. Не наделенные сотой долей моих совокупных талантов, они прошли краткий курс знаний и смотрели на меня свысока. Как на выскочку-самоучку, рвущегося в художники.
Начитавшись тоненьких книжечек и обогатясь взрослым умом к концу своего школьного пребывания я уже совершенно четко осознавал, что наделен харизмой. Так в моих любимых мистических верованиях именовалась совокупность черт человеческой личности: привлекательности, обаяния, энергетики, целеустремленности, и так далее — которая позволяла человеку встать выше всех и повести за собой. В своей харизме я не сомневался, проведя несколько опытов над одноклассниками.
Но поумнев, я понял также, что харизматическая личность, остающаяся в бездействии, воспринимается окружающими как потенциально опасная. Подобно человеку с заряженным пистолетом. Если он защищает толпу от врагов, то он свой и ему верят. Но если он просто держит готовое к бою оружие, то с равной степенью можно предположить, что он направит его против самой толпы.
Я бездействовал. Поскольку не собирался увлекать за собой ни баранье стадо своих одноклассников, ни облезлых павианов-учителей. Они были мне глубоко безразличны.
Но все это играло свою роль.
Школьная среда оставалась враждебной в целом.
Поскольку в классе учились дети нормальных родителей. Которые были такими же плебеями, как и мои, но относительно молодыми и в доме поддерживали мещанскую иллюзию законопорядка. Ни у кого не было такого старого, опустившегося и злого отца, как у меня.
А о том, что каждый вечер я таскал его домой на себе, было известно всей округе. И ясное дело, не добавляло уважения моему имени среди одноклассников.
В общем, школьных товарищей я не имел; они недолюбливали и опасались меня, я почти открыто презирал их.
21
При таких условиях мне было не с кем поделиться своими ошеломляющими открытиями о роли провидения и возможности ухода в иную среду, нежели христианство.
Однажды я попытался заикнуться об этом маме, на что она ответила:
— И что за богопротивные вещи ты говоришь… Точно помешанный!
И ласково поцеловав меня в голову, предложила малинового пудинга.
Мама отпадала. Она просто не понимала, что я хочу сказать.
И я оставался одиноким в своем новом ведении.
По крайней мере, до некоторых пор.
Пока не появился друг. Всего один. Зато настоящий, преданный и любимый.
Познакомились мы за год до ухода из школы в оперном театре, где давали Вагнера. Уже не помню что именно.
На базе любви к гениальному композитору мы и разговорились. А потом нашли друг в друге много такого, что связало неожиданными узами.
У него было не какое-нибудь затасканное, а настоящее римское имя.
Но любил я его не за имя. Вернее, не только за имя.
Он оказался единственным, способным слушать меня, не перебивая. Ему были интересны мои рассказы о природе мистицизма, о вариантах коллективного сознания, о мастерстве художников прошлого, об истории Древнего Рима, и так далее…
Заводя разговор, я начинал как обычно. Спокойно и неторопливо. Но потом, чувствуя отклик в слушателе, заводился и распалялся, и когда дело касалось животрепещущих тем, впадал в транс, словно камлающий шаман. Слова лились из меня извержением вулкана, а друг мой-«римлянин» принимал их всерьез.
Я настолько полюбил его за умение слушать и понимать, что мы стали встречаться практически ежедневно.
Друг тоже бросил школу и работал помощником в каком-то портьерном магазинчике.
Хотя сам обладал недюжинными способностями к восприятию искусства.
Недаром ведь познакомились мы с ним не в пивной и не в тире, а в опере.
И одному провидению было известно, как сложится судьба каждого из нас.
22
Сколько помню, я всегда кого-то играл.
В самом прямом смысле.
Я никогда не участвовал во всяческих любительских спектаклях и постановках. Мне было скучно напяливать чужие роли и повторять чужие слова.
Наверное, я мог бы стать серьезным артистом.
Но я постоянно играл одного и того же героя: себя самого.
Поскольку был все время разным.
В зависимости от настроения, состояния и окружающей среды.
Сначала привычка постоянно быть в маске роли возникла у меня, вероятно, из-за морального гнета со стороны отца и школы.
Постепенно я привык, что я всегда — не просто я, а я какой-то конкретный. И играл себя непрерывно, самозабвенно и разнообразно.
Себя поэта.
Себя музыканта.
Себя завзятого театрала.
Себя художника.
Себя оратора.
Себя разочарованного жизнью человека.
Признаюсь, что дома я иногда пробирался тайком в мамину спальню и репетировал самого себя перед висевшим около ее кровати большим зеркалом. Отрабатывал — сам не знаю, для чего и для кого — выразительные позы и жесты. Проговаривал перед молчаливым стеклом целые речи, следя за выражением собственного лица и предугадывая реакцию несуществующих слушателей.
К счастью, мама ни разу не застала меня за таким занятием.
Иначе она бы еще чаще называла меня помешанным.
Но в самом деле умение не быть собой, а постоянно играть самого себя сильно помогало мне жить в чужом и враждебном мире, который открывался за дверью моей комнаты.
Не играл никого я только перед двумя людьми.
Перед мамой и своим единственным «римлянином» другом.
Не знаю, правда, в состоянии ли были даже они понять, какую разницу в общении представлял я для них и для всех остальных.
23
На первый взгляд я казался открытым и простым.
Мои голубые глаза в детстве — и до сих пор — наполнялись слезами по всякому поводу, кажущемуся достойным.
Меня — как всякого художника — было очень легко обидеть. Грубым словом, неприятным взглядом. Да еще бог знает чем. Мама рассказывала, что маленький я постоянно капризничал. Выросши, перестал — это не подобало мужчине. Но обидчивость моя, вероятно, врожденная, росла и укреплялась качеством моей души.
Да, конечно, я был не таким, как другие.
Постоянно вздрюченный домашним адом, который создал отец, я рос дерганным. Хотя, вероятно, повышенная чувствительность моей нервной системы обуславливалась не только условиями жизни, но и врожденными чертами характера.
Я всегда плохо спал; мысли блуждали в моей голове, не давая угаснуть сознанию и уйти в мир покоя.
Я никогда не дрался, не пытался дать сдачи обидчикам, не сопротивлялся побоям отца и даже не дерзил учителями, которые оскорбляли меня на глазах всего класса.
Я просто знал, что не обладаю ни властью, ни физической мощью — а значит пока не могу дать отпор превосходящей силе. И вынужден смирить свою гордыню до времени.
Думаю, что и одноклассники, и учителя принимали меня за несерьезного, мягкого полуидиотика. Который изредка может выдать нечто из ряда вон выходящее, но в остальное время безобиден.
И никто из них не представлял, что я ничего не забываю. Что я злопамятней, нежели слон или кот. Что в книге моей прожитой жизни аккуратными столбиками, по датам, хранятся имена всех моих обидчиков с того момента, когда я начал воспринимать окружающий мир.
Хранятся. Да и пусть хранятся. Я злопамятен, но в общем не мстителен. И не собираюсь разделываться с кем-то конкретным целенаправленно. Хотя помню вину каждого и меру, которой он заслуживает.
Покаюсь, конечно.
В первом классе, когда меня особо сильно унижал учитель за домашнее задание по чистописанию, я твердо решил учиться как следует. Чтобы стать отличником. Получить хороший аттестат. И устроиться работать в министерство образования, или как там именуется ведомство, руководящее школьным процессом. Дослужиться до министра. И вот уж тогда рассчитаться с негодяем учителем. Выгнать его из школы без пенсии, чтобы сдох под забором рядом с городскими пьяницами.
Потом, конечно, пришло взрослое видение мира.
Я прочитал «Графа Монте-Кристо». Герой вызвал во мне презрительный смех. Сам он казался мне ничтожным, а жизнь его — которую всю целиком он положил на алтарь мщения — достойной даже не осуждения, а просто жалости. Причем что самое обидное, месть не принесла ожидавшейся сладости.
Нет, я был умнее, нежели герой глупого французишки.
Я не собирался мстить.
Я просто хранил список в памяти.
Уверенный в том, что Провидение — «карма», согласно полюбившимся мне восточным верованиям — само расставит все по местам.
И накажет всех за меня.
Пусть и не моею рукой.
24
Человек, пытающийся прочесть мои воспоминания — хотя я ничего и не пишу, а лишь пропускаю сквозь себя разноцветные обрывки памяти — подумает, что я был в ту пору маленьким старичком.
Не в меру повзрослевшим юношей, читающим восточных философов и думающем лишь о переселении душ.
Да, действительно, я жил буквально среди книг. В комнате, где на стеллажах, подоконниках и стульях не лежало десятка умных томов, я чувствовал неуютную пустоту.
Но открою вам тайну, которую кроме покойной мамы знает только моей римский друг.
Философов я глотал, пытаясь постичь истину жизни. А вот любимым чтением для отдыха души у меня всегда были книги про индейцев.
Да, именно они — примитивнейшие, с точки зрения продвинутого писателя, романы Фенимора Купера и более поздних подражателей.