Незабудки Улин Виктор
Хотя больница не считалась особенной.
Я вошел к ней — и запах разложения едва не сшиб меня с ног.
У стены стояла койка.
Простая больничная койка.
Рядом тумбочка, стул, еще что-то.
А на койке, под серым одеялом лежало нечто, еще называвшееся моей мамой.
Она была жива.
Я слышал ее тяжелое, свистящее дыхание, которое наполняло всю комнату осязаемой бесплотной смертью.
Подойдя, я наклонился в маме.
Ссохшееся желтое лицо казалось неузнаваемым. От волос почти ничего не осталось. То ли они спутались и были коротко острижены, то ли выпали в процессе болезни. Только кроткие голубые глаза смотрели прямо и ясно. И совершенно бессмысленно.
Я склонился пониже.
В самом деле, широко раскрытые мамины глаза равнодушно смотрели в пустоту.
— Мама, — пробормотал я. — Мама… Это я… Я… Приехал.
Она не отреагировала.
Мои ноги подкосились.
Я упал на ее грудь и обнял ее тело — такое маленькое и сухое, что его уже
можно было поднять одной рукой.
Я шептал ей всякие нежные имена, какую-то детскую глупость, перемешанную со словами раскаяния, что не приехал раньше и не смог ее спасти, отвести к лучшим докторам, и так далее, и тому подобное.
Я говорил сам для себя, чтобы заглушить в своих ушах страшное, предсмертное мамино свистящее дыхание.
Судя по всему, до мамы не доходил уже мой голос и она вообще не понимала происходящего.
Тогда я выпростал из под натянутого к подбородку одеяла ее сморщенную желтую ручку, ставшую меньше детской, и сжал в своей. Ладонь ее не отозвалась на мое прикосновение. Я взял ее крошечные пальчики и осторожно, по одному, согнул вокруг своих, создавая иллюзию, будто мама держит меня за руку. Пальцы послушно согнулись. А через некоторое время так же безвольно разогнулись.
Мама еще дышала.
И сердце ее пока билось.
Но она уже ничего не ощущала.
Я приехал слишком поздно.
Но все равно я опять упал на нее и принялся покрывать поцелуями родное, уходящее лицо.
Сейчас я снова казался сам себе маленьким мальчиком, которого обижают все, и который может найти защиту лишь у мамы. Любящей и единственной на свете.
Мама не шевельнулась.
Я почувствовал, как у меня что-то мутнеет в рассудке.
Я встал и нервно зашагал по палате.
— Мама! — громко заговорил я какую-то полную чушь, полезшую мне в голову. — Тебе тут плохо. Я заберу тебя обратно. Тебя не кормят ничем нормальным… Я увезу тебя обратно домой, и буду сидеть с тобой круглыми сутками. Буду готовить тебе домашнюю еду, и кормить тебя из ложечки, как ты кормила меня маленького, когда я болел… И ты поправишься, поправишься, поправишься…
Я все ходил и ходил и говорил, нес бред, от которого сам уже начал впадать в транс, когда слова овеществляются и становятся зримыми и живыми. Настолько живыми, что несут в себе уверенность. И даже не уверенность — веру в спасение. В спасение, спасение… Потому что моя мама не должна была умереть.
Потому что с ее смертью мамы оборвется все, что еще удерживает в жизни меня самого…
И я говорил, говорил, говорил… Словно надеясь, что воспаленная лавина моих слов прорвется к маме сквозь мутнеющую пленку сознания — и она услышит и узнает меня.
А если узнает, то ей станет лучше и она не умрет.
Не умрет, не умрет…
Со скрипом распахнулась дверь, в палату вошла пожилая медсестра.
— Это вы…Вы ее сын?
Я кивнул.
— Явились наконец, — в ее голосе звучало равнодушное раздражение. — А она, между прочим, вас вчера весь вечер ждала. И ночью бредила. И…
— И… А сегодня? — глупо спросил я.
— Сегодня она уже ничего не понимает. Никого не узнает.
— Может, ей домашней еды принести? Какого-нибудь бульона, или котлет с пара?
— Хватились! — злобно бросила сестра. — Какая еда, какие котлеты. Ваша мать со вчерашнего вечера не может глотать. Воду ей вводим через трубку. А сегодня с утра у нее уже не отходит моча.
— Что?! — переспросил я, не понимая, какая связь между моей личностью и не отходящей у мамы мочой.
— Моча, говорю, не отходит! — повторила она, глядя на меня с такой ненавистью, будто я был виноват и в этом, и вообще во всей маминой болезни.
— А что это значит? — зачем-то продолжал уточнять я, точно запоздалый интерес к маминому состоянию могло на что-то повлиять.
— Что-что… Это означает, что организм перестает функционировать. Отойдите к окну, мы сейчас ей катетер попытаемся вставить.
— Зачем? — я уже не мог остановится; вопросы лились из меня такими же водопадом, как какая-нибудь речь о живописи.
— Затем, — с неожиданным спокойствием пояснила медсестра. — Что если моча застаивается внутри, то организм отравляет сам себя продуктами своего распада.
Я молчал.
— Ну-ка — что я сказала? Отошел к окну и отвернулся, нечего тут смотреть.
Я повиновался. Уставился в синеющий под вечернем полусветом снег
больничного двора. Но стекло, с наступлением сумерек теряющее часть своей прозрачности, отражало призрак происходящего за моей спиной.
И я видел, как сестра откинула одеяло — мне показалось, ко мне хлынула новая волна тяжелого смрада, который я, побыв в палате некоторое время, уже почти перестал замечать.
Она подняла и согнула в голенях тонкие желтые мамины ноги и, раздвинув, принялась что-то делать между ними. Этого зрелища я не мог выносить даже в отражении и закрыл глаза.
Зато наконец услышал мамин стон. Она хрипела тяжко, по-звериному; этот звук сам по себе накладывался на равномерное свистящее дыхание, и мне сделалось настолько жутко, что захотелось бежать отсюда, даже если бы для того пришлось выскочить в окно.
Сестра возилась долго, мама продолжала хрипеть. Потом опять загремела дверь, и, снова открыв глаза, я увидел как к маминой постели приблизилось отражение мужчины в белом халате.
— Что тут? — отрывисто спросил он.
— Ничего, — отчаянно сказала сестра. — Ни капли.
— Н-да… Терминальное состояние, — сказал врач и добавил что-то на латыни.
Сестра оставила маму в покое, уложила ровно ее ноги и прикрыла одеялом.
— А это еще кто? — спросил доктор, заметив наконец на фоне окна мою темную фигуру в роскошном черном пальто с шелковой подкладкой.
— С-сын… — бросила она так, будто произнесла одно из грязных ругательств.
Я подошел к врачу.
Он молча смотрел на маму. Потрогал ей пульс, раздвинул веки и заглянул в зрачки.
И наконец поднял глаза ко мне.
У него было умное, усталое, измученное и равнодушное лицо в золотых очках.
— Что… это? — тихо прошептал я.
— Это агония.
— Маме станет лучше? — не удержался я от глупого вопроса.
— Я повторяю — это а-го-ни-я. Предсмертное состояние.
— И…
— Это может длиться несколько часов или суток. Возможно, в какой-то момент перед смертью она придет в сознание и вас узнает. Но все равно это конец.
И развернувшись на каблуках, он ушел, обдав меня волной воздуха от разметнувшихся пол халата.
Сестра исчезла еще раньше.
И я остался вдвоем с мамой.
Вернее, с ее телом, с ее свистящим дыханием, перемежающимся редкими хрипами.
37
Мама продолжала время от времени стонать. Видимо, сестра с катетером причинила ей боль. Или она стонала не от боли? Наверное, в таком состоянии человеческое тело уже перестает вообще что-либо ощущать?
Я этого не знал. Я никогда не интересовался ни медициной ни биологией.
Я придвинул стул и сел рядом с маминой койкой.
Опять нашел ее руку и попытался взять в свою. Рука мамы была еще теплая но уже совершенно неживая.
Я наконец понял, что мама в самом деле умирает.
Что в эти часы, текущие незаметно и неумолимо, из нее убыстряющимся ручейком вытекает жизнь.
Ее жизнь. К которой так крепко привязана моя.
Мне стало жарко в душной палате.
Я снял свое пальто, кинул на подоконник — туда, где уже валялась моя шикарная шляпа с широкими полями.
Во дворе синева равнодушно превращалась в черноту.
Где-то что-то происходило.
Какие-то люди куда-то шли; кто-то спешил в гости, кто-то в театр или в оперу.
У всех продолжалась жизнь.
И только жизнь моей мамы была вынуждена оборваться.
Я прислушался к ее дыханию. Оно оставалось ровным и свистящим.
Я опять несколько раз позвал ее, потом снова приник к ее лицу. С тем же успехом я мог обращаться к неодушевленному предмету.
Какой я был дурак и самовлюбленный эгоист.
Ведь я мог вернуться домой несколькими месяцами раньше. И застать маму, по крайней мере, в сознании.
И в самом деле обнять ее и принять напоследок ту нежность, которую она всегда на меня проливала.
Время словно остановилось в этой страшной палате.
За окном сделалось совсем темно.
Пару раз заглядывала сестра и, поджав губы, уходила снова.
Потом вдруг мне показалось, что дыхание мамы стало более прерывистым, а стоны — громче и отчетливее. Ей было плохо, она опять испытывала боль…
Наверное, ей надо было сделать укол.
Я выбежал в коридор — искать сестру или врача.
Кругом светили тусклые лампы. Уныние и смерть гонялись друг за другом в пустом коридоре больницы смертников.
Я обежал все несколько раз, пока неожиданно не наткнулся на врача.
Он был усталый и в золотых очках — правда, я не был уверен, что этот тот же самый, я не успел запомнить лица.
— Стойте! — крикнул я и схватил его белый рукав. — Моей маме плохо, сделайте ей морфий!
— Ваша мать умирает, юноша, — сухо ответил врач. — Морфий ей уже ни к чему.
— Но она стонет! Ей же больно! Сделайте ей морфий!
— Ваша мать умирает, — безразличным голосом повторил доктор и, высвободив рукав, зашагал дальше.
— Нет, стойте! — вдруг срывающимся грубым голосом заорал я. — Вы, собачья свинья! Вы не можете бросить так мою маму! Не… немедленно сделайте ей укол!
Даже не обернувшись на мой крик, врач исчез за поворотом коридора.
И я вдруг понял, что кричать бесполезно.
Все бесполезно.
Абсолютно все.
Мою маму здесь уже списали со счетов.
Недаром ее перевели в отдельную палату. Где ее смерть не окажет морального давления на соседок.
Таких же обреченных, разъедаемых раком, но все-таки еще верящих в собственное бессмертие.
Моя мама умирает.
И единственное, что мне осталось — побыть с нею до момента смерти, как подобает нормальному сыну.
Я вернулся в палату.
Мама свистела и хрипела.
Мне вдруг показалось, что ей неудобно лежать.
Я приподнял ее невесомое тело и попытался взбить повыше подушки.
Судя по всему, маме и это было уже все равно…
Я снова сел рядом с нею.
И взял ее безжизненную руку.
Руку моей мамы.
Моей светлой мамы с лучистыми голубыми глазами.
Из чьего тела медленно уходила жизнь.
И столь же медленно, перетекая сквозь касание наших рук, убегала жизнь из меня.
Пуповина, некогда соединявшая меня с мамой была давно отрезана. Между нами оставалась лишь мистическая, не существующая в природе связь.
Но она, как выяснилось, оказалось столь сильна, что жизнь вытекала из меня одновременно с агонией мамы.
Капля за каплей, минута за минутой.
Я понимал, что это не так.
Что я здоровый молодой организм. А мама давно и смертельно больна.
Что все лишь переживания моей нервной, истерической натуры.
Что мама умрет так или иначе, но я сам так или иначе останусь жить.
Но…
Но я не мог сидеть тут, наблюдая процесс и дожидаясь маминой смерти.
Я встал.
Вернее, вскочил, опрокинув стул.
Подбежал к окну, надел пальто, схватил шляпу.
Вышел в коридор в надежде поймать медсестру.
Ее не было.
Весь трясясь, я вернулся к умирающей маме.
Свист ее дыхания наполнял не только эту душную палату.
Он отдавался в моих ушах так, будто исходил из самой стонущей, агонизирующей, умиравшей вселенной.
Я не мог, не мог, не мог больше оставаться тут, если не хотел умереть вместе с мамой…
Наконец сестра заглянула сама.
Равнодушно подошла к маме, посмотрела ее глаза и собралась уходить.
Я запустил руку в карман, наугад вытащил какую-то купюру и сунул ей.
Сестра взяла деньги, непонимающе глядя на меня.
— По… побудьте этой ночью рядом с мамой, — сбивчиво пробормотал я. — Этой ночью, пожалуйста.
— А вы?! — изумилась она, широко распахнув добродетельные христианские глаза. — Разве вы не будете сидеть с нею?
— Я… Нет… Мне… Нужно… — я бормотал что-то, пытаясь и не находя
слов для оправдания.
А сам боком протиснулся мимо медсестры, боясь бросить еще один взгляд на умирающую маму.
Вырвался в коридор.
Кинулся опрометью, точно меня кто-то мог удержать тут силой.
С трудом плутая в его плохо освещенных изгибах, нашел выход наружу.
Очутился во дворе больницы и бегом бросился прочь…
38
Я знал, что совершил античеловеческий поступок со всех точек зрения.
Не с христианской, а с самой обычной.
Я, единственный сын-бездельник, убежал из больницы, не оставшись провести последние часы рядом с матерью.
Бросив ее умирать одну.
В пустой одинокой палате.
Среди равнодушных людей.
Без огонька близкого.
Да, я сделал именно так.
Но…
Но я не мог поступить иначе.
Как не смог бы объяснить никому, даже своему единственному другу, причину своего поступка. То есть объяснить-то бы смог. Но найти понимание — вряд ли.
Но я знал, что я не могу видеть маминой смерти.
Что умру сам или сойду с ума в тот момент, когда просвистев в последний раз, остановится ее слабеющее дыхание.
Я готов был на что угодно.
Если бы сказали, что это поможет, я охотно дал бы в ту ночь отрезать себе ногу или руку, или даже то и другое.
Толстокожим людям объяснять бесполезно.
Но я не мог сидеть и смотреть, как умирает моя мама.
Я слишком сильно ее любил.
39
Я знал, что мама умрет.
Умрет этой глухой и безнадежной декабрьской ночью.
Ничего даже не выяснив у врача, я не сомневался, что в невидящих маминых глазах уже не отразится следующий рассвет.
К утру будет все кончено.
Включая мою собственную жизнь.
Отойдя от больницы на достаточное расстояние, я вдруг опять подумал о той чудовищной связи, что связывала меня и маму.
И понял, что без мамы не смогу жить.
Но даже если и смогу — то это будет уже не та жизнь, какую я имел при ней.
Она отодвинулась куда-то на последний план.
Я забыл все. Недавние мечты, свой талант живописца и планы, которые еще не рухнули до конца.
Ощущая сквозь пустоту ночи доносящееся из далекой затхлой больницы мамино слабеющее дыхание, я мотался по мрачному городу с единственной целью: найти себе смерть.
Любым способом.
Провалиться в колодец.
Или напороться на чей-то нож, быть ограбленным и убитым.
Тем более, мое шикарное пальто, широкополая шляпа и чертова трость с набалдашником, которую я по привычке захватил с собой даже в больницу, издали выдавали добычу.
Я искал смерти, как отчаявшийся солдат в бою.
Я почесывал самые дурные кварталы нашего города, которые нормальные люди обходили даже днем.