Ты так любишь эти фильмы Фигль-Мигль
Мы одновременно смотрим друг на друга Проницательно — и я, как всегда, не выдерживаю первый. Святая, святая! С полпинка заставит человека чувствовать себя кругом виноватым, и он действительно будет виноват, как виноват крепыш рядом с чахоточным или педераст на фоне многодетной матери.
— Знаете, Анна Павловна, что странно? Как быстро устаревает сленг. Помните, лет семь назад подростки говорили: «с полпинка»? Но вот я попривык, даже пользуюсь… а слово куда-то делось. Вы не слышали от девочек?
— При мне так никто не говорил.
— Это значит «без проволочек».
— Вот как? Полагаю, нужно придерживаться жаргона собственной юности, раз уж вообще тянет на подобные вещи. Тогда выглядишь старомодным, но не смешным.
— Да, винтаж сейчас в моде.
«В дураке и Бог не волен», — говорит её взгляд. «Вверх не плюй: себя побереги», — отвечает мой. «Школа отлажена, как японский завод», — встревает зеркало. Зеркалу радостно вторит интерьер кабинета: всё это неброское, самоуверенное, симфония труда и капитала. В зеркале видно, как за моей спиной луч солнца почтительно ощупывает какие-то папочки. Отражение врёт. С чего бы это солнцу приседать перед баблом, Конторой или мною лично? «Почтительно», как же.
Сам разберусь, неожиданно принимаю я решение. Не обязательно информировать Контору о каждом своём чихе. (Хотя именно это обязательно и предписано инструкцией.) Я оборачиваюсь и вижу, что солнце роется на моем столе так, как я и предполагал: весело, небрежно, бездумно.
1. НЕ ПРИНИМАТЬ РЕШЕНИЙ ПОД ВОЗДЕЙСТВИЕМ СТАКАНА ВОДКИ.
2. ПРИНИМАТЬ РЕШЕНИЯ ТОЛЬКО ПОД ВОЗДЕЙСТВИЕМ СТАКАНА ВОДКИ.
3. ВЫБРАТЬ ИЗ ДВУХ ВАРИАНТОВ ОДИН И ВСЕГДА ЕГО ПРИДЕРЖИВАТЬСЯ.
Кто-то, чья жизнь проходит по рельсам расписанного на год ежедневника, между будильником и таблеткой снотворного на ночь, верит в судьбу и предопределение, но кто-то другой, возможно буквально опутанный непредсказуемыми совпадениями, опасными или нагоняющими страх, продолжает думать, что совпадения случайны и бессмысленны, что небольшие осечки никак не сказываются на работе большого механизма, что передовую статью связывает с гороскопом на последней странице только одинаковый шрифт, да и то не всегда.
Не факты воздвигают мир веры, ответил бы на это писатель, и не им дано его разрушить. Но люди верят по-разному. Одни тупо, неколебимо убеждены, что совпадения всегда сыграют в их пользу и совпадут, только если им надлежит совпасть, учитывая чаяния заинтересованного лица; другие же изводятся от беспокойства, подозревая, что усилия судьбы направлены против них, и ещё подозревая, что они так и не узнают наверное, что считать «за», и что — «против».
Думая об этом, я сам на миг воплотился в судьбу, в одно из её послушных орудий (послушных либо строптивых, ибо орудия судьбы — о, они бывают настолько своевольными и одержимыми жаждой воли, что норовят и порою, как знать, исхитряются укусить держащую их руку, если предположить, что судьба наделена руками, — а как же не предположить, об этом ясно говорит сама идиома; я, конечно, был послушным орудием, то есть таким, которое обходится без «зачем», «за что» и «почему я», потому что раз у судьбы есть руки, руки эти наверняка длинные), да, простите, воплотился в судьбу, налетев на какого-то неведомого господина. Не успел от парадной отойти — и вот незадача.
Крепкий, приземистый, дорого одетый — он был безусловный господин, его крепость и приземистость не казались вульгарными, они указывали на основательность, силу, порядок, торжество законов физики и законов вообще, на таблицу умножения, в которой безусловность умножается на незыблемость; уж таблица-то умножения вульгарной никому не покажется. Но взгляд был ужасно насторожённый, затравленный взгляд. Я вымолил прощение, и мы мирно разошлись, я пошёл дальше, а он — к своей машине — чёрной, сияющей, это удивительно, как сияют такие чёрные машины, — но когда я, отойдя, обернулся, то увидел, что он стоит рядом с машиной и смотрит мне вслед, и хотя с такого расстояния уже было не разглядеть, прибавилось насторожённости в его взгляде или убавилось, это заставило меня съёжиться.
Я доплёлся до кустов и притормозил. Мне необходимо было обернуться, но так, чтобы это не выглядело вызывающе, а ещё лучше — не выглядело никак, то есть обернуться незаметно. Для начала я зашёл за кусты… и именно этого делать не следовало, ведь когда начинаешь прятаться и высовываться из кустов, выглядеть незаметно или, по крайней мере, не выглядеть вызывающе сможет разве что специально обученный и натренированный человек. Тогда, с видом человека, который не нашёл за кустами ничего интересного — и нельзя сказать, что сильно разочарован, потому как, что же интересного найдёт (необученный пусть, нетренированный, но) взрослый человек в кустах дворовой сирени, — но все-таки отчасти разочарован, ведь что-то он искал, ведь зная, что в кустах или за кустами для него нет ничего интересного, взрослый человек не станет туда соваться, — я вышел на открытое место. И спокойно встал, уже не спиною. И посмотрел на господина, всем сердцем надеясь, что к этому моменту господин давно уехал на своём сверкающем чёрном.
Он стоял как вкопанный и смотрел прямо на меня. Не просто перед собой, но именно на меня.
Это ничего, сказал я сам себе с надеждой, которая меня самого не обманула, он мог задуматься, вспомнить, что чего-то не взял, мог прикидывать, возвращаться за забытым домой или обойтись, а если он живёт где-то в другом месте, приезжал не к себе домой, а в гости, и ничего в гостях не забывал, — что ж, он мог просто стоять и любоваться освещением и прекрасной архитектурой.
Всё это он мог, но только ничего из этого не делал. Смотрел не в пространство и думал не о пустяках. Глаза его не отрывались от моей нелепой фигуры.
Я попытался вспомнить, какие у него глаза. Вот странно: их выражение запало мне в душу, но цвет, какого они цвета? Правда, я был и есть в тёмных очках, сквозь которые цвет глаз незнакомца можно определить только приблизительно, «скорее тёмные» или «скорее светлые», но мне не удалось и это. Мысленно я вызывал разные оттенки карего и разные оттенки серого, включая распространённый серо-зеленый, — и ни один не отозвался искоркой узнавания; а обращаться к цветам необычным, редким — ярко-голубой, ярко-зелёный — не было смысла: у господина не могло быть ярко-голубых глаз, потому что ярко-голубые я бы разглядел и запомнил, так говорит логика.
У меня не было и пригодных к случаю сравнений, «волчьи глаза», например. Какие у волков глаза — серые, как они сами (волки не всегда серые, причём не только степные и полярные, но и те, которым полагается быть серыми, обычные волки средней полосы); жёлтые (писатели часто сообщают о «жёлтых, как у волка» глазах своих персонажей) или пёстрые, как пчёлы. Глаза, цвета которых я не знал, были (вот что заставило меня думать о волках) напряжённые, ждущие, но спокойные, точнее, в них было угрюмое приятие (не путать приятие с покорностью, ведь приятие означает простое признание факта, вовсе не смирение перед ним), да, простите, угрюмое приятие судьбы. Поэтому он показывал свои глаза столь откровенно, — поэтому мог стоять и смотреть на меня — и даже если на моём месте оказался бы кто-то решительный и смелый, этой смелости всё равно бы не хватило подойти и спросить: «чего уставился». Даже судьба, на которую, в сущности, он и смотрел, не могла не признать его силы. Уступить она, конечно, не уступит — где это видано, чтобы судьба уступала, особенно в такой игре в гляделки, но всё же, всё же… хоть что-то… И тогда я быстро отвернулся, рукою прикрывая, поверх очков, собственные глаза. Собственных глаз — несчастных, неисцелимых — я стесняюсь и постоянно ношу тёмные очки.
Между стендом с памперсами и стойкой с костылями стоит манекен. Вид которого одновременно пугает обилием травм и взбадривает. (Всё лечится; все лекарства есть здесь, под рукой, в нашей аптеке.) Череп его покрывает ловко скрученная из бинта шапочка. Щека заклеена пластырем. На носу сидят солнцезащитные очки — но понятно, что не в качестве солнцезащитных. А чтобы скрыть какое-то жуткое повреждение глаза. Шея — в жёстком воротнике-корсете. Одна рука в гипсе, другая опирается на палку, оба колена замотаны эластичным бинтом, на левом поверх бинта ещё сеточка. Даже футболка на нём какая-то сиротская, пострадавшая от капель йода.
Манекену б, бедняге, где-нибудь присесть, а ещё лучше — прилечь. Может, даже на больничную койку. Он стоит, терпит. Интересно, работники аптеки как-нибудь его называют: Ваня, там, Петя. Лично я дал парню имя Земеля. Оно как-то сродни всем этим бинтам. И повязкам.
Я часто ходил в эту большую круглосуточную аптеку, особенно по ночам. Выписывал круги по залу, постоянно — словно что-то тянуло — оказываясь перед Земелей. В этом заведении он начинал казаться единственным живым и страдающим существом: работники были ограждены от сторонней жалости своими белыми халатами, а покупатели… Ну, человек в функции покупателя. Жалости не вызывает никогда.
Земеля, Земеля, кто ж тебя так? (Глупый вопрос. Кто угодно. «В ножки кланяюсь всем, кто не собирается немедленно меня зарезать», — говорил один мой знакомый до того, как подох, получив в башку кастетом.) Стенд с памперсами перетекал в полки с детским питанием. А за ними начинались безбрежные шампуни и всякое такое, чтобы не выглядеть засранцем. А ведь ты им всё равно выглядишь, на этом, гм, фоне.
Тут я увидел. Как в моём направлении топает охранник. И понял, что сейчас. Мне в ультимативной форме предложат убираться прочь. Стало обидно. В этой аптеке я пока что ничего не скрысил, а в отчётный момент даже и не примерялся. Может, и вовсе не примерюсь. Приятно иметь под боком хорошую незапалённую аптеку.
— Вам помочь?
— Помочь сделать что? — уточнил я.
Был бессмертный стремящийся к нулю шанс. Что охранник окажется чем-то большим, чем простой алгоритм в униформе. (Сложный алгоритм, ха.) Хотя бы пошутит. Его тусклая рожа и отсутствующие глаза уже предоставляли полную информацию, но я ждал чуда. Потому что должно быть так, чтобы раз. На миллион. Охранник, снаружи неотличимый от других охранников, внутри был устроен как-то иначе.
— Давай, парень. Либо ты покупаешь и уходишь, либо ты уходишь просто так. Ключевое слово — «уходи», ясно?
— Спасибо, что не «убирайся».
— Шевелись.
Шанс стремился к нулю так усердно, что достиг его. Вопреки математике. В которой стремящееся к нулю стремится всегда. Хотя, кажется, я перепутал ноль с бесконечностью.
— Зря вы так, дядя. — Он был мой ровесник, но действительно натуральный дядя и член общества. Успевший даже выполнить демографический долг — вон кольцо на пальце. У таких жёны и дети заводятся синхронно.
— ШЕВЕЛИСЬ.
— Да шевелюсь, шевелюсь. — Меня так и подмывало спросить. К нулю он стремится или к бесконечности. Но про алгоритмы я хорошо помнил. Что процесс применения правил к исходным данным у них вполне однозначен. Как и сами правила.
Я вышел на улицу, надел очки, посмотрел на небо, снял очки. Старине Земеле не приходится выкручиваться: пасмурная погода, вечер, ночь — он стоит в своём уголку, и никто не вяжется к чёрным стекляшкам. А на мне они, как клеймо Каина. Благодаря поганым книжонкам и журнальчикам теперь все знают, что. В отсутствие солнца тёмные очки носят Не Просто Так. Вечером в очках идёшь до первого голодного мента. Но без очков чувствуешь себя голым.
Вот, кстати, разница между пьяным и вмазанным: пьяный думает, что никто не видит, что он пьяный, — тогда как все это прекрасно видят; а торчок думает, что все видят, что он вмазался, — хотя этого не видит никто.
Размышляя, я пошагал себе. Навстречу шла компания семинаристов. Ну, наверное, это были семинаристы, молодые и в чёрных таких щегольских рясах. Или как назвать. (Я знаю слово «епитрахиль», но вряд ли оно сюда катит.) Они улыбались и переговаривались, семинарский шик во всей красе: пушистые волосы, золотые перстни, недешёвый запах туалетной воды. Семинаристы всегда сильно душатся. Возможно, мне попадаются одни и те же, но я. Привык думать «семинарский шик» обо всех скопом. Как, например, думают и говорят «университетский снобизм». Думать посредством клише по-настоящему удобно. Быстро, логично, общеприемлемо. И нельзя сказать, что велик риск промахнуться.
Зачем-то разворачиваюсь и иду следом. Меня обуревает жажда деятельности. Находись я сейчас дома, кинулся бы делать ремонт и через двое суток закончил. Окажись под рукой митинг — принял бы посильное участие в мордобое. Горы готов свернуть. И шею тоже. Чья это одухотворённая морда в мимолетящей витрине? Чьи это козырные ботинищи? Я внимательно посмотрел. Сперва на отражение ботинок, потом — собственно на ботинки. Один мой знакомый (надо узнать, не подох ли) верил в то, что отражение, в отличие от объекта, не перестаёт существовать. Человека, вкупе с его обувью, давно нет на свете, а оно блуждает. В глубине всех зеркал, мимо которых тот когда-либо проходил. Парня не оторвать было. Так он прилипал ко всякому древнему зеркалу — может, прадедушку своего искал, или Пушкина. Там же до дури этих отражений, если он прав, и не каждое выманишь. На дудочку, свист или волшебное слово.
И семинаристы куда-то делись.
Какой-то молодой глупый пудель, привязанный у булочной, плакал и кричал: «На помощь!» Я хотел подойти и объяснить, что хозяева как вошли в лабаз, так и выйдут, а питающихся пуделями бомжей Боженька сегодня пронесёт мимо — да и не жрут они таких мелких, а если всё же жрут, то не средь бела дня. Но Принцесса потащила меня прочь. Не дёргай ты поводок, дура! Куда опаздываешь? Прямо, всё прямо, как вороны летают… Брррр. Путь Дао — это путь кругами и зигзагами: туда отбежал, здесь понюхал; идёшь, куда случай повёл, а вечером всё равно обнаруживаешь себя на родном диване, но умудрённого, и в сон клонит. Не понимаю, что значит «опоздать» и возможно ли такое вообще. Можно прийти куда-то не туда, но если уж пришёл куда собирался, то ведь пришёл? Находишься в том самом месте, которое значилось в твоём плане. Оно не изменилось. Как бы оно могло измениться, сгореть разве? Ну и зачем в пожар лезть?
После злополучной поездки на дачу Принцесса день ходила злая, а на второй позвонила по телефону, который дал ей Антон, — и хотя разговаривала самым ледяным университетским тоном, о чём-то договорилась. И вот, теперь несёмся. По улице — неслись, через парк — неслись, в развозку — влетели. Не успел моргнуть — стоим на лестнице. Лестниц таких я ещё не видел, разве что в Институте культуры. У нас подъезд приличный, у нашей мамы — очень приличный, но здесь я начал постигать, что такое «парадная». Всё мраморно! Блещет! Широко так, что перил не видать! Мы с Принцессой глянули друг на друга, и я сделал хвостом «гм». Принцесса только нос повыше задрала.
Дверь открыл высокий мужик в чёрном. Глаза у него были широко поставленные и откровенно жёлтые. Подбородок тяжёлый. На подбородке шрам. Тать не тать, да на ту же стать.
«На черта ему библиотека», — подумали мы.
— Прошу.
В этих хоромах можно было потеряться. Не заплутать или заблудиться — чего уж, места и воздуха много, мебели мало, — а почувствовать себя Потерянным. Вот в лесу, например, в лесу столько всех и всего, что и заблудившись, не почувствуешь себя одиноким. А здесь даже не знаю, как: будто в нехолодном снегу. И лежит этот снег во все стороны, без следов и движения, и все запахи умерли, кроме хозяйского одеколона.
И вот, дошли наконец куда-то, разместились. Принцесса подумала и устроила меня рядом с собой. Я сидел смирненько. Поцарапаешь такому кожаный диван — так и самого на новую обивку употребят.
— Вероятно, имеет смысл внести уточнения, — говорит Принцесса. — Вам нужен просто первый ряд всемирной литературы, или полная библиотека по какому-то периоду, или что-то узкоспециальное?
Тать сидит напротив нас, тоже на кожаном диване, но так далеко, что чую я его лучше, чем вижу. Вроде как разглядывает нас и ухмыляется. Ноги вытянул, ботинки сияют. Как это он по собственной квартире в ботинках ходит?
— Алексей Степанович?
— Называй меня Лёха.
— Не тычьте мне, пэтэушник!
Ой, подумал я. Ой. Ой.
— Откуда я узнаю, что мне нужно, пока этого не увижу? Собирай с нуля, как для себя. По ходу разберёмся.
Принцесса делает глубокий вдох. (Мама всегда учила нас делать Глубокий Вдох, если что не так. Правда, ещё она учила считать после Вдоха до десяти и всё это время улыбаться. Но это несущественные детали.)
— Ювелирка — дело трудоёмкое. Шлифуют те камни, в ценности которых уверены, понимаете?
— Понимаю. Ты ещё не решила, алмаз я или булыжник.
— Не тычьте мне!
— Это проще, чем ты думаешь.
Удивительно мягкий у татя голос: неторопливый, ленивый. Ненаигранно спокойный. Не такой, как бывает у Принцессы, когда та силится самоё себя утихомирить.
— Хорошо, зайдём по-другому, — говорит Принцесса сквозь зубы. — Сколько места вы отвели под книги?
— Сейчас покажу.
Мы идём вдаль, чтобы наконец оказаться в пустом, если не считать пустых книжных полок, зале. Наособицу стоял старинный книжный шкаф, а в шкафу — эти переплётики я узнал, получил однажды таким по заднице. Брокгауз это был, вот кто.
— А-га, — говорит Принцесса. — Прекрасно, начнём со словарей. Даль, Фасмер, Срезневский, РБС… Фразеологический… Орфоэпический… Иностранных слов… — Её глаза разгораются. — А словарь братьев Гримм не хотите? — Она благоразумно умалчивает, что в словаре братьев Гримм тридцать два тома и триста пятьдесят тысяч слов, и то издание, которым пользуется, всё проклиная, она сама, набрано готическим шрифтом. — Потом античка… Ну здесь немного, полок двадцать, если с позднейшими историками… — Принцесса (ей уже жарко от радости) снимает свитер. — Без позднейших историков никак нельзя, — добавляет она. — Хотя бы Гиббон, Моммзен, — она осекается, что-то вспомнив. — А какая у нас смета?
— Смета не ограничена. Ну-ка, покажи наколку.
На предплечье Принцессы вытутаирована надпись NOT FOR SALE. Когда наш супруг её увидел, то просто взбесился. Мама тоже взбесилась, но по-другому, из-за татуировки в принципе. Супруг, тот вник в суть и отчего-то почувствовал себя оскорблённым. Объяснять, правда, ничего не стал, но уж так смотрел… Ядовито. И с обидой.
— Нравится? — спрашивает Принцесса, подтягивая рукав.
— Ничего. А это правда?
— Я никогда не лгу.
Тать ухмыльнулся и промолчал. Когда мы, уходя, уже спускались по лестнице, он окликнул с площадки:
— Эй, Принцесса!
— Либо «эй», либо «принцесса», — говорит Принцесса не оборачиваясь. — Что-то одно.
— Начинаем послезавтра. В пятницу, тринадцатого.
Она всё-таки обернулась.
— Пятница, тринадцатое?
— Люблю этот день. Он приносит удачу.
— Что ж, — говорит Принцесса медленно, — вам понадобится.
Принцесса ещё долго кипела. «Корень, а ты заметил, как пэтэушник подстрижен? А рубашечка?»
«Чего, — подумал я, — Армани?»
— Армани не Армани, а только кто сейчас наденет шёлковую приталенную рубашку? Лёха он, видите ли! Да у тебя и на лбу написано, что ты Лёха, а не Дэвид Боуи! Скажи, Корень, он ведь подстрижен, в точности как Боуи на той обложке семьдесят шестого года, правда?
«А что, — думаю я, — это плохо?»
— Если сам Боуи — не плохо. А если, «как Боуи», и при этом Лёха, — ну?
«Чего "ну"? Ой, гляди, палочка!»
— Куда?! Корней, не смей в лужу! Не трогай, она грязная! Не лезь, дурак, глисты будут!
«Сама дура!»
— Ты меня будешь когда-нибудь слушать? Я с кем вообще разговариваю? Я вот думаю, были же примеры в истории, может, он действительно облагородится?
«Ага. Но зачем ему братья Гримм?»
— Правильно, сейчас он разбогател, а в следующем поколении просветится, а ещё в следующем — научится извлекать из просвещения радость. Следующее после следующего — это внуки, так? И у меня дед почти в лаптях ходил…
«Братья Гримм-то зачем?»
— Съездим в Крупу, с жучилами поговорим… Да не прямо же сейчас, тупица! Куда ты тянешь?
И вот, приходим домой, там Гарик. Смотрю: опухший какой-то, синячищи — били его, что ли? Супруг наш тучей принахмурился, а Гарик, когда брат мрачный, всегда начинает кривляться. В обычный день один неохотно спрашивает, другой ещё неохотнее отвечает, и оба горят надеждой поскорее разбежаться. А в неудачный словно радуются, что друг друга изводят. «Если бы я не обещал матери за тобой приглядывать…» — начинает старший. «То давно сдал бы во вторсырье», — отзывается молодой. «Теоретически у меня мог быть сын твоего возраста…» — «Повезло же кому-то не родиться».
И вот, беседуют они таким манером, тут мы. В кои-то веки нам обрадовались. Но ненадолго.
Слово за слово, и наш супруг фырчит уже на два фронта.
— Гарик, ты как? — спрашивает Принцесса.
— У него всегда всё в порядке, — вмешивается супруг. — Чёрт его не возьмёт, а Богу не надо.
— Ага, — куражится Гарик. — Я — лицо, которое не успело принять участия в преступлении по независящим от него причинам.
— В каком преступлении?
Гарик делает широкий жест.
— В жизни. В Покупании, Пожирании и попутном Истреблении. В том, что твой муженёк считает долгом перед Цивилизацией.
— Всё идёт к тому, что мой долг перед цивилизацией — поскорее купить шпалер.
Принцесса поднимает брови, Гарик фыркает.
— Шпалер? Кто так сейчас говорит?
— Нет, пусть, — заступается Принцесса за родную речь. — Это хорошо, когда много синонимов. В английском сленге и того нет, всё gun да gun.
— Очень даже есть, — говорит Гарик. — Gun — вообще не сленг. В сленге говорят steel и heater. Это как раз будет «ствол» и «шпалер».
— А «волына» как будет?
— «Волына» будет piece. А ещё есть gat для револьвера и bitch для крупнокалиберного обреза. В общем, у них больше.
— Piece в смысле «кусок»? — интересуется Принцесса.
— Ну да. Heater- «поддаватель жару», steel — понятно. A y нас «железо» — это механизмы всякие: машины, там, компьютеры. Чудно?
— Ну и зачем тебе, Костя, heater?
— Пригодится, — отвечает наш супруг холодно. Лингвистические пояснения он слушал внимательно, а теперь делает скучные глаза и играет часами. Есть у него такая привычка: он даже ремешок не плотно затягивает, чтобы часы свободно ездили по руке над кистью.
— Скучаешь по опасности?
— Нет. Но ясности не хватает.
— Никогда бы не подумала, что ты смотрел этот фильм. А про уровень ущерба помнишь?
Наш супруг кивает.
— Уровень ущерба? — спрашивает Принцесса официальным важным голосом.
— Все убиты, — отвечает он.
— Это Бонд, что ли? — спрашивает Гарик. От него отмахиваются.
— А какой там Макс фон Зюдов! — восклицает Принцесса.
— Да. «Кондора я прошляпил, значит, Вике бесплатно».
— Только жаль, что так смешно заканчивается, — говорит Принцесса с грустью. — Пойти за справедливостью в газету — это финал для чёрной комедии, или какая-то уж абсолютная драма.
— А куда ему было идти?
— Фон Зюдов ведь сказал, куда.
— Ты не понимаешь, милая. Этот человек не был убийцей, его и не растили в убийцы. Он сидел и анализировал книжки.
— Но ведь у него получилось?
— Один раз, милая, один раз.
— Там таких разов за три дня -
— Я это и имел в виду. Даже самые насыщенные и удачные три дня — далеко не вся жизнь.
Гарик обмякает на диване и начинает похрапывать. Лицо становится потерянным, как у избитого ребёнка. Я пристраиваюсь поближе, слушаю, как стукает Гариково сердце.
— Скотина, — говорит наш супруг без выражения. — Придётся везти.
— Не о везении речь. Я о Кондоре. Это вопрос призвания. Сидел, анализировал книжки — а потом события показали, кто он такой на самом деле. Оставь, пусть спит.
— Незачем его приваживать. Эта публика так и норовит подохнуть на чужой жилплощади.
— Костя, — говорит Принцесса сухо, — он же твой брат.
— О своих сёстрах вспомнить не хочешь?
— Они всего лишь единокровные. А потом, ты сравнил брата с сестрою.
Они без радости смотрят друг на друга, и Принцесса сквозь зубы замечает: «В конце концов, это не моё дело», а супруг сквозь зубы ответствует: «Совершенно верно».
Не дожидаясь продолжения, я скоренько убрался прочь. Пошёл в кабинет, и уже на том диване, завернувшись в плед, сделал попытку. Проанализировать. Платок, Лёху, мотивы молодого маминого гада. Анализировал-анализировал, да и забылся в объятьях Морфея. Как-то это сопряжено.
Мерзкий человечек. В тёмных очках.
Да, признаю, что проклятые очки лишили меня всякого равновесия. Даже при ослепительном, всё оправдывающем солнце — на белых пляжах, в белых горах — я кошусь на них с подозрением и опаской; этот же шут гороховый стоял посреди серенького, больного близким дождём дня. Север, осень, деклассированная молодёжь — и он.
О, конечно, если смотреть вскользь, бездумно, самый обыкновенный. Средних лет, средней комплекции, среднего всего. Лицо кому-нибудь (вскользь, бездумно) показалось бы даже приятным. Высокий лоб, ровный нос, ровный подбородок. Но рот… рот сжат в шнурочек и скошен… И эти огромные очки как будто прямо надо ртом… Плохо прикрытые, плохо прилаженные к лицу, были в них Умысел, Злокозненность.
Он прошёл мимо, на ходу дёрнулся и как-то странно кивнул — не как знакомому или смутно опознаваемому соседу, а со слабой угрозой, с намёком — и что-то буркнул сквозь зубы. Я всё ещё глядел ему вслед, когда он резко изменил направление и кинулся в кусты. Сперва из кустов — шуршал там, шевелился — он смотрел на меня, потом, обнаглев, высунулся и уставился в упор.
А! Гляди, гляди — дыры не прожжёшь! Я чувствовал ярость, впервые отчётливо понимая, какое же это весёлое и холодное чувство, сродни зимним снежным забавам. Мороз обжигает щёки, снег — руки, а внутри горишь, горишь. И так-то радостно, так легко на душе, так светло. Я поднял руку, изображая пистолетик, прицелился и громко крикнул: «Паф!» Может, стоило крикнуть: «Бэнг-бэнг!», — но вышло неплохо.
«Любви вам и фарта!» — прощается диджей. «Инфаркта?» — переспрашиваю я у плеера и краснею: ведь я же не вполне честно ослышался, я наполовину ослышался, наполовину пошутил — и надо же, какая стыдная, нехорошая вышла шутка. Диджея, допустим, не могло обидеть брошенное в пустоту на другом краю города словцо, да и сам он, если на то пошло, часто и зло высмеивал звонивших ему слушателей, их простодушные туповатые фразы и замедленную реакцию, но какое право шутить имел я, последний среди последних, порочный, больной? Я заметался по комнате. Да, да, рубашка не без складок, совесть не без пятна — но нельзя множить пятна злонамеренно.
Вдруг телефонный аппарат наполнил мой мирок звуком и живым, и механическим (ведь выражение «телефон ожил», часто встречаемое нами в книгах, потому так пугает своей точностью, что прямо указывает на противоестественность подобного звука, полностью отличного от звонка, например, будильника и даже звонка в дверь — хотя звонок в дверь ближе к нему своей сосредоточенностью, обещанием беды, флюидами чужой и сильной, и необязательно доброй воли). Да, простите.
— Приветик. Не спите ещё? Простите, что разбудил.
Все три фразы Херасков произнёс залпом, словно между второй и третьей мне удалось втиснуть невежливое утверждение, что я да, сплю, и он меня да, разбудил. Однако я не спал.
— Поговорите со мной, Шизофреник, о чём-нибудь, не имеющем отношения к жизни. Представьте, что это фильм и мы в нём — персонажи.
— А мы будем персонажи какого режиссёра?
— Я бы скорее спросил: персонажи фильма в каком жанре. Может, классический нуар? Ч/б, шум воды, блестящий мокрый асфальт, стойка бара, бухло, Хэмфри Богарт в плаще и шляпе — и с полей шляпы капает в стакан, и дождь будет идти вечно.
Он говорил быстрым весёлым голосом (то, что называется «оживлённо»; тоже странное определение; выходит, про неживой телефон можно сказать «ожил», и про живого человека — можно; но чем же человек был до того, как ему выпало «ожить» или, скажем, «оживиться» — явно не мёртвым). Да. Значит, быстро и весело.
— Я не люблю Хэмфри Богарта, — признался я. — Да и дождь не может идти вечно.
— О как. «Ворон». Нет, давайте всё же что-нибудь реалистичное. Вы в прошлый раз хвалили «Чёрный георгин» Де Пальмы.
Господь с тобой, подумал я, что реалистичного в «Чёрном георгине»? Разумеется, сомневаться вслух я себе не позволил. Я был так счастлив, что он позвонил — позвонил! сам! — что сумел отогнать в закоулки и подвалы страшную мысль (и она не просто грозила карой, но уже была ею) о том, что происходит, когда интересы истины приносятся в жертву счастью.
— В «Чёрном георгине», — сказал я уныло, — убили не того. Настоящий герой там не тот, который хороший, а тот, который плохой. Но даже если он плохой, это неправильно. Героя не должны убивать. Хотя бы в произведениях искусства.
— А как же катарсис?
— Да, — сказал я, — это меня всегда удивляло. Почему человеку для очищения души обязательно нужна чья-то смерть?
Он засмеялся. Помилуй Бог, я не говорил ничего смешного, я не хотел кривляний и фарсов — а теперь слушал сдавленную злую хохотню, словно и не Херасков смеялся, отмщая мне этим смехом, — от грязи дна адова — попранные Интересы Истины.
— Без трупа никак. Слишком уж будет нерекламно.
— В «Веке невинности» не было трупов, — сказал я, стесняясь.
— Ага. Там всего лишь убили любовь.
Это заявление меня потрясло. Я считал поведение героев «Века невинности» образцовым, хотя сам рассуждал о ситуации вчуже (ах! мне ли было примерять на себя жизнь, в которой Любовь и Долг крушили всё вокруг пудовыми дубинами, и всё-таки мир устоял — потому, быть может, что и долг в нём оказался любовью). И я сказал Весьма Непринужденно, обмирая от собственной наглости:
— Вы спорщик, мой дорогой, признайтесь. Вам это нравится, кровь будоражит. А я люблю беседовать.
«С кем это ты беседуешь? — тут же встряла совесть, — с зеркалом и радиостанциями? И даже им что ты можешь сообщить такого, что, будь оно услышано, могло бы вызвать заинтересованный — не скажу доброжелательный — отклик? Очнись!»
— Сам не знаю, как так получается, — сказал между тем Херасков, вежливо скрыв удивление, раздражение или гнев, которые он должен был почувствовать при моей выходке. — Начинаешь спокойно и именно, как вы заметили, с беседы. А в сознание приходишь в отделении милиции. — Он что-то обдумал. — Не бойтесь.
Мне показалось слишком глупым говорить «а я и не боюсь», поэтому я сказал «спасибо».
— А вот, к примеру, диалог. Диалог — это разве беседа? Это обмен либо шутками, либо оскорблениями. Когда политики говорят, что оппонент не желает вступать в диалог, подразумевается, что оппонент не хочет заслуженно получить по рылу. А кто бы захотел?
— Но если заслуженно.
— Это тот, кто бьёт, всегда думает, что заслуженно. Иначе зачем бы он стал трудиться?
Он сказал это очень недобро и, как я догадался, неспроста, очевидно ожидая моей реакции. Я был бы и не прочь отреагировать, только не мог выбрать, как. Сказать, что человек бьёт кого-либо просто потому, что ему нравится бить и он не считает удовольствие за труд? Это была бы злая и несправедливая клевета (которую худшая часть моей души порою считала правдой, и тогда с душою приходилось бороться до изнеможения — у! души такие сильные, особенно их худшие части, сплошь мускулы и сталь, — и не всегда я знал, кому из нас досталась победа). Или сказать, что беда людей в том, что они действуют в интересах справедливости, не понимая толком её природы? Или, напротив, всё мы понимаем — очень хорошо понимаем, до рвоты — и свирепствуем, влекомые отчаянием?
Я сказал:
— Как в «Догвилле»?
Херасков начал с того, что глубоко вздохнул. Точнее, издал странный звук: вздох, шипение, фырканье, всё сразу. Если это была реакция на меня, можно было вешать трубку и искать верёвку, чтобы повеситься самому.
— Я, помню, придумал для «Догвилля» рекламный слоган, — сказал он наконец. — «БЕИ ЛЮДЕЙ ПО РУКАМ СРАЗУ — И ТЕБЕ НЕ ПРИДЁТСЯ УБИВАТЬ ИХ ПОТОМ». Это фильм о том, что нужно быть последовательным: либо ты милосерден, либо справедлив. И с милосердием лучше бы не связываться. Вы угадали кощунство? Это ведь издёвка над Евангелием и Господом нашим Иисусом Христом.
— Не над Христом, а над человеком, который возомнил себя Христом… а когда устал от крестных мук, решил, что проще быть не Христом, а Саваофом.
— А я был счастлив, когда она их поубивала. Что вы там говорили о катарсисе?
— Никакого катарсиса в «Догвилле» нет, — запротестовал я. — Есть облегчение и радость от победы справедливости, но это злая радость, потому что победило, как ни крути — хотя и справедливо победило, — зло. То есть если считать, что за унижение, муки и утраченные иллюзии справедливо отплатить смертью.
— Речь не о мести, а о наказании.
— О нет, люди никогда не наказывают. Наказывают не люди.
Пытаясь сформулировать как можно точнее, я добился только усиления двусмысленности. Существовал третий вариант: «не люди наказывают», но выступать с ним было поздно, поскольку Херасков — учитывая возможность того, что он с первого раза понял именно то, что я пытался сказать, — мог заподозрить, будто я считаю его тупым, коль так упорно кручу словами. Интересы истины, безусловно, требовали, чтобы он скорее заподозрил, нежели понял превратно. К несчастью для них и счастью для меня, Херасков заговорил о другом.
— Вы сказали, что зло победило справедливо. Так бывает?
— Почему же нет? Справедливость сама по себе не является добром, вы ведь сами противопоставили её милосердию. Это просто инструмент. Оружие.
— Почему тогда душа просит этого оружия?
«Чтобы быть вооружённой», — проглотил я ответ.
Мне представилась душа, вооружённая пистолетом или даже АК. Измученная, с грязным непреклонным лицом, она спускалась с холма в солнечном враждебном пейзаже, и в такт движению качалось чёрное сияние автомата.
— Я не знаю, как объяснить. Откуда мне знать? Это оружие, или хлеб, или воздух — преступники ведь тоже едят и дышат? — или вещество, из которого сделаны сны… Сплошь и рядом говорят о чём-либо: «жестоко, но справедливо», — разве о добре так скажут?
— Зато говорят, что «добро должно быть с кулаками».
Я имел представление о людях, которые так говорили, и об их кулаках, если на то пошло, тоже. И я вспоминал, слушая продолжавшего говорить Хераскова, и больше не пытался вставлять осмысленные реплики, вставляя только «да-да» и «ах», «ах», впрочем, со всеми предосторожностями, потише, пореже, потому что человек, который в телефонном разговоре то и дело вопит «ах!», был не тем образом меня, который врач предписал создавать в рамках усилий по Социальной Адаптации.
Но не ахать вовсе я тоже не мог, поскольку в противном случае пришлось бы говорить (ведь на одних «да-да» далеко не уедешь) «ну и» (звучит невежливо), «вот как» (вызывающе), «мммм» и «угум» (нечленораздельно).
У похмелья те же симптомы, что у описанной классиками любовной лихорадки: сухо во рту, темно в глазах, тонким огоньком под кожей пробегает трепет. (А! Лень твоя, Катулл, для тебя погибель.) Но похмелье лечится легче и, кроме того, оно не унижает так сильно. Унижает, конечно, но по-другому.
Во-первых, нужно учитывать национальную терпимость к человеку, который пошёл вразнос и по широкой дороженьке под гору. Для иных именно это (подмигивания, похлопывания, шутки с претензией на беззлобность) и унизительно, но я смотрю проще. Упал — поднимут. (Варианты возможны, но этот в моей личной статистике на первом месте. Наверное, падаю не часто.) Забыл — догонят. Потерялся — доведут. А похмельного взбодрить — вообще гражданский долг.
Во-вторых, утром многого не помнишь, что и к лучшему. Вот синячище в пол-лба. Возможно, получил тяжёлую травму головы, ударившись ею о правую переднюю стойку бампера или дерево на пути. Моя голова — предмет не первой драгоценности и биться ею можно обо что угодно, пока есть чем. Приходя в себя, отмечаешь факт наличия (башка, синяк, по списку), но не морочишься теорией происхождения. Откуда на Земле люди? Откуда во мне глубокое чувство к психованной стерве? (Тормози. Тормози.) Вопрос о происхождении синяка затмевается самим синяком. Он как Господь Бог: существует, потому что существует.
В этой бедной голове болталось одинокое воспоминание о визите к Виктору. Что-то я ему понёс — может, свет истины. На какие-то попал редакционные посиделки. Бм… бм… Крупный план: «Люди аффекта и позорных слёз! — орал я. — Новые из угла Европы лаятели! Обменяли Корвалана обратно на хуй знает кого! На ковре-вертолёте! Мимо ра-дуги! П».
Они наверняка смотрели на меня, как на умирающего от рака, имущего моральное право закатить истерику здоровым, собирающимся дожить до ста лет родственникам. Они не тронули меня и пальцем. Они не шутя полагали, что в день Страшного суда будут сидеть бок о бок с другими праведниками в бель-э-та-же и наблюдать, как Господь разбирается с козлищами — и теперь репетировали выражение лица. Я разбил, сколько помнится, только мебель.
А ночью познакомился с семинаристом.
Я нашёл его в закоулке на задах торгового центра. (Очень подходящее место. Темно, нечисто, близко к вечности.) Он сидел на собственном свёрнутом пальто и примеривался кухонным бразильским ножом к запястью. Зажмурившись.
— Бог в помощь.
Не знаю, с чего я решил, что он семинарист. В ужасе распахнувшиеся глаза скорее годились проворовавшемуся счетоводу, как мы их себе представляем. Они не бегали. Холодные и красноречивые, как арифметика, глаза, знающие, в каком месте не сойдётся.
— Пустая трата времени, только испачкаетесь. На таком холоде кровь не пойдёт.
— Что же делать?
Я привалился к каким-то коробкам и сконцентрировался.