Ты так любишь эти фильмы Фигль-Мигль

— Попробуйте перерезать сонную артерию.

— А вы не могли бы мне помочь?

— Помочь? Ты считаешь правильным, чтобы вместо тебя сел кто-нибудь другой?

Он опустил голову.

— Я больше не понимаю, какой смысл в таких словах. «Правильно», «неправильно», «плохо», «совесть»… Я утратил веру.

— Это недостаточное основание тебя убивать. Для меня, во всяком случае.

— А мне плевать! — крикнул он и резво вскочил на ноги. — Я же тебе сказал, что. Утратил Веру! — вопил он, наступая и размахивая ножом. — Сказал или нет?

Пришлось проклятый нож отнимать. В итоге я порезался, но вид моей крови его не отрезвил. Может быть, в этих помрачённых мозгах статья за нападение на мирного прохожего как-то уравнялась с самоубийством, стала одним из способов.

Теперь он плакал, размазывая сопли.

— Ты хоть знаешь, что это такое? — выл он. — Листья больше не зелёные, ветер дует куда-то не туда. Я не различаю цветов, не различаю запахов, не различаю времени суток — всегда всё чёрное, всё серое, неживое!

— Но листья-то сейчас действительно не зелёные. Подвинься-ка.

Он сидел и плакал, я сидел рядом и курил. Контуры мира приобретали отчётливость.

— Отдай, пожалуйста.

Просьбу я проигнорировал.

— Самое разумное для тебя — выбрать этаж повыше и прыгнуть.

— Я боюсь высоты!

— Ты Утратил, как говоришь, Веру, но продолжаешь чего-то бояться?

Теперь проигнорировал он.

— А представь, — сказал он чуть погодя, — я же видел самосиянный свет.

— А! Так может, тебе не убийца нужен, а барыга?

Мысль мою он поймал не сразу, а поняв, стал вникать, беззвучно шевеля губами и шмыгая носом.

— Конечно. Свет есть и в аду. Свет — да не тот! — добавил он торжествующе. — Ты читал о реке огненной Морг, что входит в преисподнюю и исходит трижды днём?

— Очень подходящее название. Нет, не читал.

Он ещё поразмышлял и пошмыгал.

— Может, вдвоём прыгнем?

— Зачем бы это мне прыгать? — удивился я. — У меня всё в порядке, я ничего не утрачивал. Только деньги и немного здоровья.

— Тот, у кого всё в порядке, не шатается ночью по улицам.

— Я ведь вместо того света могу тебя и в инвалидную коляску отправить, — сказал я, стараясь не раздражаться. Лучше бы не говорил.

— Может, и правда? — пробормотал он с надеждой. — Страданиями душа обновляется.

И поганец встал, развёл руки пошире, снова зажмурился.

— Бей.

— Шёл бы ты домой, чокнутый, — предложил я, тупо разглядывая повреждённую ладонь. — Дом-то не утратил?

— Ну, пожалуйста, не вредничай.

Я вспомнил давний перформанс, в ходе которого какого-то московского художника приколачивали к бревну. Забивать гвозди просили прохожих, и хотя соглашался не первый встречный, желающий находился скорее рано, чем поздно. Что это был за человек? Может, искатель нового опыта, или ко всему привычный работник бойни — или просто хороший плотник, который решил, что лучше, из человеколюбия, всё сделать самому, чем доверять процесс садисту или неумехе. Самого художника я от души считал моральным уродом и плохим художником, которому проще изуродовать себе руки, чем научиться рисовать.

Потом я вспомнил последнюю новеллу в «Четырёх комнатах». Там, по крайней мере, вопрос нравственной приемлемости был поставлен на прочную коммерческую основу.

Нет, ну пару-то раз я ему свесил. Чтобы соображал хоть немного.

И Гриега

Плюгавый урод в дешёвых тряпках идёт по улице и видит машину, большую и сверкающую, как драгоценный камень. И понимает, что у него такой никогда не будет. А ему похуй!!!

Шизофреник

Дважды два = четыре. Пятью пять = двадцать пять. Семью восемь = сорок восемь? Пятьдесят два? Семью семь = сорок девять, плюс ещё семь — пятьдесят шесть. Вот живёшь, живёшь, и вдруг оказалось, что начал забывать таблицу умножения. Я всегда верил, что если в мире и памяти есть что-то незыблемое, то таблица умножения из числа этих вещей. И мне стало страшно: что как таблица умножения — просто начало, первый симптом общего угасания памяти. (Посмотреть литературу: сопутствует ли шизофрении угасание памяти.) Или же она забылась сама по себе, и если да, то какой в этом смысл, почему из всего незыблемого я забыл именно таблицу умножения, не всю, правда, а только ту часть, где цифры покрупнее.

Корней

У нашего завкафедрой природная склонность тонуть. Острые глаза, учёная мина и величавая осанка никого не обманывают: Дмитрий Михайлович тонет, как прирождённый камень из породы особо тяжёлых. Он не умеет не попадать в двусмысленные и просто фальшивые положения. Будто какая сила кидает его с размаху: бултых! И он знает, что так будет, и обмирает, а вокруг знают, что так будет, и посмеиваются. Человек, который собственного ротвейлера называет Кульком, не может чувствовать себя в безопасности даже в заколдованном месте за шкафом, где сотрудники пьют чай, скрываясь от невзгод и превратностей жизни. На него и портреты основоположников косятся! Винкельман в особенности.

Когда на кафедру заглядывают посторонние, мучения завкафедрой переваливают критическую отметку, и он словно машет на всё рукою, говоря себе, что лучший способ перейти минное поле — отправиться в путь пьяным. И вот, он говорит и шутит, а что-то в его голове блокирует центры, которые должны предугадывать, как и чем отзовутся слова и шутки. Ничего себе не думает разумом своим и готов трунить и скалозубить, точно завтра конец света, и к ответу если призовут, то за другое.

Вот сегодня пришёл Виктор. Это такой всеобщий друг с добрыми глазами, приблизительно безвинно пострадавший от вертикали власти. Он главный редактор настоящего Культурного Издания По Всем Вопросам, сотрудничать в котором Принцесса отказалась в некорректной форме. («Очень уж удушлив воздух в этом свежем журнале».) У Виктора весёлые свитерки, маленькая ухоженная бородка, дар суесловия и любовь делать платонические воззвания к обществу.

И вот, он протискивается к нам за шкаф, достаёт из сумки печенье, устраивается и предпринимает попытку меня погладить. (Да что ж это такое, целью жизни, что ли, задался?) Рррр!!!

— Витя, я вас неоднократно предупреждала: он кусается.

— Наш пёсик злюка, да? — говорит Витя ласково. Руки он убирает подальше, но по нахальному блеску его глаз я понимаю, что когда-никогда, а укусить всё же придётся. Ррррр!!!

— Видите, он этого не скрывает.

— А надо бы, — заявляет Дмитрий Михайлович. Этот меня порою чешет за ушами, если ему совсем тошно. Я не протестую. Пусть полегчает.

— Вот ещё, — говорит Принцесса. — Всегда предпочтительнее иметь дело с дурным человеком, который знает, что он дурной, чем с дурным человеком, который считает себя праведником.

— А собаки тоже делят себя на дурных и праведников?

— Все делят.

— И какое у них соотношение?

— Соотношение как у всех. Праведники не окурки, чтобы весь город был усыпан.

— Вы знаете, Саша, — замечает Виктор, — я никогда толком не понимаю ваших шуток.

— Это оттого, что я не шучу.

— Да? Вы знаете, у меня есть друг — очень хороший человек, но с абсолютно разорванным сознанием, — Виктор сокрушённо моргает. — И нервы у него поэтому не в порядке! Представляете, пришёл на днях в редакцию, совсем невменяемый, и стал — гм…

— Что стал? — любознательно торопит завкафедрой.

— Стал ломать мебель! — сообщает Виктор с уважением. — Расколотил всё, до чего смог дотянуться, да?

— Трудно вообразить, что у вас такие брутальные друзья, — говорит Принцесса. — А из-за чего он вздурился? И почему вы о нём вспомнили? К вопросу о праведниках или к вопросу о шутках?

— И праведники шутят, — вполголоса булькает Дмитрий Михайлович, и я понимаю, что сейчас его понесёт.

— Это ведь ничего? — не понимает Виктор.

— Шутки у них злые, — объясняет Принцесса. — Сократическая ирония, что-нибудь в таком роде. Сократ прикидывается дураком, чтобы выставить на всеобщее обозрение глупость собеседника, а праведник шутит со злом — уж не знаю, зачем. Зло посрамить?

— Я и говорю, — радуется Дмитрий Михайлович. — Понять зло можно лишь через личный опыт. А что такое личный опыт? Это всё ближе и ближе. Вот и доприближаешься до того, что станешь злом сам. Ваш друг такой?

— Хорошо зло — пару стульев расколотить, — фыркает Принцесса.

— Не только стулья, — скорбно возвещает Виктор. — Не только.

— Неужели и людей побил? — обмирает завкафедрой. — Или, не дай бог, технику? — И в его голосе слышится ужас материально ответственного лица.

— Надавать ему по роже! — выносит вердикт Принцесса.

— Такому надаёшь, как же, — жмётся Виктор.

— Вам бы следовало захватить его врасплох.

— Не так-то просто захватить врасплох параноика.

— Да, у этой болезни масса преимуществ перед здоровьем.

— Мне его жаль, я пытаюсь помочь, — терпеливо говорит Виктор. — Не все же считают правильным осыпать человека, в порядке терапии, насмешками, да?

— Нет, — успокаивает Принцесса, — не все. Только те, у кого это получается.

Видя, что беседа на всех парах идёт не туда, наш завкафедрой достаёт заветную представительскую бутылку рома. Идея фикс: в критических ситуациях подливать в чай ром в небольших количествах — раз за разом не срабатывает, но Дмитрия Михайловича это не расхолаживает. Сам он не пьёт вообще, поэтому не понимает, что умиротворяющие свойства малых доз алкоголя — рекламная выдумка. Я хрумкаю печениной и поглядываю на Винкельмана. Винкельман поглядывает на меня. Не скажу, что ласково. Наверное, находясь в плену видовых предрассудков, считает, что собаке на кафедре эстетики не место.

— Параноики — крепкий народ, — мечтательно говорит Принцесса. — По крайней мере, хорошо мотивированный.

— Больные, глубоко несчастные, социально неприемлемые люди.

— В каком-то старом Бонде про убийцу-наёмника говорят: «Один из лучших: параноик, убийца, всё схватывает на лету».

— Так то Бонд, — говорит Виктор неохотно. — Вы же не станете вести себя в жизни, как герои кинофильмов, да?

— Почему?

И тут наш завкафедрой ляпает:

— Понять, что такое убийство, можно, только убив.

Принцесса смеётся. Виктор огорчён.

— Вы знаете, так можно оправдать любую гадость. Если на пузырьке надпись «яд», глупо пробовать его на вкус. Тем более что подробности о специфике и действии ядов можно прочитать в справочнике, да?

— Всё это слова, — отмахивается Принцесса. — Убивать грешно, по утрам нужно есть кашу, Волга впадает в Каспийское море. Вы не знаете, что она впадает, вам это сказали. В моём личном опыте вообще нет ни Волги, ни Каспийского моря. И чтобы узнать, куда там и что, придётся своими ногами протопать от истоков до устья.

— Ну или на лодочке, — булькает завкафедрой.

— Или на лодочке.

— И убедишься, что как сказали: «Каспийское море», так и есть Каспийское.

— Каспийское, да не Каспийское.

— Это игры, да? — говорит Виктор несколько раздражённо. — Вы в каком-то придуманном мире существуете, кафедра эстетики. Вы ведь не можете не понимать, что происходит в этой стране, да? Я кажусь вам смешным? И этот режим — смешной? Коррупция? Нефтезависимость? Одуряющее, оглупляющее ТВ? Разгром оппозиции?

— Было что громить? — сквозь зубы говорит Принцесса.

Виктор не снисходит до суспиции.

— А вы… — продолжает он задумчиво, — вы, как честные оперативники в сериале, которые чуть ли не на «шестисотых» рассекают. Или забегут взять показания в дизайнерскую пятикомнатную квартирку какой-нибудь тоже честной учительницы.

Он говорит очень спокойно, очень дружелюбно, очень снисходительно. С Принцессой так разговаривать не следует.

— Вот как даже игры дают повод для гражданской скорби. Дмитрий Михайлович, ты сериалы смотришь?

— Долой преступный режим! — булькает Дмитрий Михайлович. — Вся власть… Кому, кстати, всю власть, Витя? Если Новодворской, я лучше эмигрирую.

— Нет, Митя, не эмигрируешь. — Всеобщий друг смотрит с жалостью. — Закончишь свои дни в застенках на Литейном! — выпаливает он.

— Что за размер? — лениво прерывает повисшее молчание Принцесса, — шестистопный ямб? — Она поднимается, подхватывает меня. — У придуманных миров стены прочнее, чем вам хотелось бы. Они не разлетятся только из-за того, что на большой земле одни воры ограбили других, а ту ложь поменяли на эту. Или из-за чьих-то ублюдочных прокламаций и такой же демагогии. Всего хорошего.

— Нет, постойте!

А-га! Принцесса удивлённо оборачивается, и я со своего стратегического пункта под мышкой вижу, как меняется лицо Виктора: лицо человека, который позже, чем следовало, понял, что сказал нечто неподъёмное. Ага! Не суйся в волки с пёсьим хвостом! Или думаешь, есть здесь человек, который не мечтал бы обратиться к Принцессе в подобном тоне, и всё же здравомысляще воздерживался? Даже если вас целая стая, никто не спешит прыгнуть первым: знают, что у первого шансов нет вообще, да и у остальных их немного. Как мы прекрасны, когда стоим вот так, одни против всего мира, и наши глаза мечут молнии, верхняя губа морщится над зубами, и я всем телом чувствую, как вздымается бок Принцессы! Рррррррр!!!

И вот, Виктор мгновенно идёт на попятную (то есть делает то, за что Принцесса отныне будет презирать его ещё больше) и тихонько так, смирно говорит:

— Я только хотел сказать, что мы, образованные люди, несмотря на разногласия, должны… В конце концов, у нас общие враги, да?

— Всё, что вы действительно хотели сказать, — ответствует Принцесса, — вы уже сказали. У нас не может быть ничего общего, включая врагов.

— Вот как! — говорит тот и обижается. — Вы знаете, это не смешно. Вы ведёте себя, как диктатор какой-нибудь. Диктатор, да?

— Зачем же вы ведёте себя так, как если бы считали себя мне равным?

Тут Виктор уже не знает, что сказать, только издаёт смущённые звуки. Дмитрий Михайлович на заднем плане впадает в подобающую философу прострацию: нельзя даже понять, слышал он что-нибудь или не слышал. По его усталому, кроткому лицу блуждает улыбочка, о которой тоже неведомо, к чему она относится, — может, просто защитная реакция организма на стресс.

И вот, сердце Принцессы бьётся мне в бок гулко, ровно. Господи Исусе, как ловко она управляется! Со стороны может показаться, что всего-то делов — говорить вслух то, чего никто вслух не говорит, но люди — такие же живые существа, как все прочие, а между живыми существами слов недостаточно: нужен Характер, взгляд прямо в глаза. Нужно какое-то тайное знание о себе, и вера в особую звезду на небе, и вспоённая этим знанием и этой верой смелость: не просто злоба или дурной задор.

— Вы можете ОМОНу о принципах восемьдесят девятого года рассказывать, — завершает Принцесса невозмутимо посреди молчания, — а мне не надо. Вы мне не ровня. Вы даже какому-нибудь задрипанному губернатору не ровня. Какого отношения вы ждёте? У губернатора есть ресурс, у меня есть ум и образование, даже у Мити, — она кивает Дмитрию Михайловичу, а Дмитрий Михайлович ни жив ни мертв, — есть паршивая, но всё же кафедра. А вы всего лишь профессиональный интеллигент. Человек, который в ответ на оскорбление напишет статью, да ещё будет считать это подвигом. Ну-ну. Успехов.

И мы удаляемся под звуки, наверное, фанфар. Во всяком случае, я всегда представлял фанфары именно так: ужас, растерянность, полная капитуляция, которые кричат молча, но всё равно во весь голос, и когда Принцесса уже не может услышать, а я слышу, наш завкафедрой говорит: «Мы встречаем призраков на наших привычных путях». Вот так вот. Чего ж это мы призраки?

К. P.

«Константин Константинович, инспектора сегодня не будет», — сообщает завуч. «А когда будет, Анна Павловна? — безучастно отзываюсь я. — То есть разве она вообще когда-либо бывает в тот день, когда её ждут?»

— Суть её работы в том, чтобы приходить не тогда, когда ждут.

Я посылаю Анне Павловне Взгляд. Инспектирующие нас добротные тётки из роно не нравятся ни ей, ни мне, и хотя бы в этом пункте мы могли бы, кажется, сплотиться — но нет. Мы всегда врозь, всегда на баррикадах: как две маленькие оппозиционные партии, не могущие заключить союз против большого врага, настоящего хозяина страны и парламента, не столько из-за собственных разногласий и соперничества, сколько из страха показать, чего в действительности стоит их объединённая мощь.

Кстати, это положительно влияет на рабочий процесс. Когда два человека, которые друг друга терпеть не могут, трудятся бок о бок над Общим Делом — если, конечно, они профессионалы, — их подспудная вражда воздействует с силой допинга — а ловя в чужих глазах, как в зеркале, блеск этой наркозависимости, они становятся ещё упорнее, ещё изобретательнее.

— Роно постоянно запрашивает, когда мы введём в программу достаточное число актуальных предметов и спецкурсов. Константин Константинович, вы не передумали?

— Актуальные предметы и спецкурсы? Они считают, что у нас мало актуальных предметов?

— Это они так намекают, — говорит Анна Павловна. Я молчу. Мы оба хорошо знаем, на что намекает роно. В нашем элитном пансионе есть всё — китайский язык и петербурговедение, — всё, кроме основ православной культуры.

Лично я бы не стал упираться и второй год веду с Конторой неплодотворную переписку, объясняя, что преподавание основ православия в школе сокрушит православие как ничто иное. Контора же, ненавидя эксперименты и откровенно труся, затаённо верит, что у Бога есть свои неучтённые ресурсы, и мы, пожалуй, допреподаёмся до того, что православие, вместо того, чтобы сокрушиться, непобедимо окрепнет.

— Может, ввести настоящий, радикальный Закон Божий? — фантазирую я. — Пригласим попа позамшелее, часовню откроем… Разрешат нам часовню?

— Легкомысленные шутки не облегчают решение трудной проблемы.

«Ещё как облегчают», — думаю я. «Ты и впрямь способен попа привести», — думает Анна Павловна.

— И вы, и я уже учились в школе с Законом Божьим… пусть и своеобразным. К чему хорошему это привело?

— Так может, этот будет получше того?

— С каких пор вы хотите экспериментировать?

Крыть нечем. Кто мне даст экспериментировать?

(Китайский язык не в счёт.) Но и роно нужно бросить очередную кость — пусть не ту, которую просят.

— Может быть, современное искусство? — предлагает Анна Павловна, и впервые на моей памяти её голос звучит неуверенно. — То, что называется Contemporary art.

— Никакого Contemporary art, пока я жив, — говорю я.

Я всегда умел — свихнулся бы давно, если бы не умел — отделять работу от личного, но только не в этом случае. Пусть огнедышащий зловонный дракон Contemporary art берёт мои крепости штурмом, не оставив в них ничего живого — ни дыхания, ни травинки; с поля последней битвы мой истерзанный труп не замашет ему радостным белым флагом. Ни в чём я не чувствовал так близко дыхания ада, ни с чем рядом так откровенно не сознавал, что не хочу попасть в ад.

— Возможно, кино? — предлагаю я судорожную попытку компромисса.

— Спецкурс по истории кино?

— Нет, нет, не по истории. Что-нибудь более, — я выписываю руками нечто округлое, — востребованное. Фестивальное?

— Можно устроить, — задумчиво соглашается Анна Павловна. — Это действительно можно устроить. Конечно, мы не будем пропагандировать наиболее скандальные образцы…

Мы таращимся друг на друга, гадая, как выглядят образцы фестивальных скандалов. Вероятно, что-то вроде Тарковского. С облегчением я думаю, что давно умерший Тарковский теперь числится в разделе истории кино, каковой я отверг. Я отворачиваюсь, чтобы завуч не смогла прочесть мои мысли: мы никогда не обсуждали специально наши вкусы, но почему-то я уверен, что хулу на Тарковского она не простит. Интеллигенция вечно находит Духа Святого себе по плечу.

Херасков

Душа советского школьника середины восьмидесятых (то есть меня) всецело и безусловно была на стороне белых. Чему, столь же всецело и безусловно, способствовал советский кинематограф. В фильмах белые всегда проигрывали, и самые из них привлекательные всегда погибали. Что может быть беспроигрышнее позиции обречённого героя? Да и одеты они были, как сказал бы Константин Леонтьев, изящнее.

В десять лет легче определиться мировоззренчески и политически, чем в двадцать. Я и глазом моргнуть не успел, как в середине девяностых оказался на стороне отринутого и оплёванного Советского Союза — частью по всё той же детской логике, частью из отвращения к новым порядкам, из отвращения к возопившим о себе кандидатам в предки российских пэров.

Ещё через десять лет, в тот исторический момент, когда мои знакомые один за другим говорили: «я разочаровался в либерализме», — мне пришлось сказать себе: «я разочаровался в империи». Все эти годы я тосковал по утраченному и в мыслях легко приискивал себе в нём место: были же и те блаженные географические окраины, куда мы принесли, как умели, цивилизацию, и окраины в ином смысле, незнаемые смиренные закоулки жизни, её чердаки и подвалы. Я хранил представление о немного затхлом и дряхлеющем, но пронизанном светом мире, неповоротливость и налёт абсурда которого были только другими формами простора и сложности. Каменная кладка стен пестрела выбоинами и укромными гнёздами — погибшими, когда стены снесли, расчищая место для жестяных заборов.

В гибели этого мира я удостоверился, только когда его затеяли строить вновь. И я вижу, что живой человек — человек с живыми чувствами — в ужасе отшатывается от всего, что предлагает ему современность — по крайней мере, её убогая политическая палитра, — включая распродажу (по дешёвке) украденных у меня снов.

Потому ли, что убийцы могут быть строителями, а воры — нет, никогда?

Я положил трофейный нож на стол — буду медитировать, возможно; обнажать собственную глупость, смеясь над чужой. Тётя Аня застала меня врасплох. Когда беспощадный серебряный голос спрашивает: «В чём главная разница между голливудским кино и европейским арт-хаусным?», — вы сперва отвечаете («В том, что голливудскому кино свойствен бодрящий идиотизм, а европейскому — унылый») и только потом, с роковым опозданием, осознаёте, в какой разговор втянуты. Я не сразу понял, куда она клонит. (О неуклонная, непреклонная тётя Аня!) Будь я в нормальном состоянии, то отказался бы не дослушав. Но мне было так плохо, что единственным выходом казалось сделать ещё хуже, и я сказал «да». И тётя Аня, прекрасно зная, что на протяжении пары дней такое вымученное «да» того и гляди рассыплется на множество осколков «нет», вынудила меня приехать немедленно.

Так я оказался, миновав школьный парк, где красно-бурая кайма кустов петляла вокруг уже голых деревьев, и дымка стлалась над неожиданно зелёным и свежим газоном, миновав полные какого-то млечного, рассеянного света коридоры, — оказался в «Госфорд-парке» Олтмена, в кабинете директора.

Нерассуждающее уважение к интерьеру распространялось и на его хозяина. Хотя он был безусловный хозяин, с акцентом не на деловитость, а на собственничество, заносчивость его каких-то каурых, блеснувших на свету густо-жёлтым глаз, не раздражала. Соприродный, соразмерный окружавшей его роскоши, он не кичился и не боролся где-то в глубинах души со смущением и стыдом. В нём не было фальши. На киноискусство ему было по-настоящему наплевать. Кроме того, мне показалось, что у него, так же, как у меня, болит голова.

— Значит, вы будете провозвестником Закона Божьего, — сказал он ровно. — Добро пожаловать.

Едва удержавшись, чтобы не сказать «что-что?», я с тем же, но молчаливым вопросом посмотрел на тётю Аню. Вид у неё был самый обычный: спокойный, административный, памятный с детства. К такому нелегко привыкнуть, а, привыкнув — представить тронутым рябью эмоций. Как фарфор.

— Константин Константинович шутит.

— Мы стояли перед выбором, — невозмутимо поясняет Константин Константинович.

То, что меня приравняли к Закону Божьему — и даже в некотором роде предпочли, — внушало прежде всего опасения. Если здесь и сейчас ждали программной речи, то я был вооружён только мигренью и обрывками не попавших в рецензии шуток: «А что случилось с Непобедимой Армадой? — Она утонула».

— Вы хотите, чтобы я знакомил ваших ребят с наиболее интересными киноновинками?

— Наших девочек.

— Что?

— Не ребят, а девочек. Анна Павловна разве не сказала? Унас женская гимназия.

Я почувствовал себя так, будто уже умер. Девочки! Я знать не знал, как управляться со школьниками вообще. Мысль о толпе Барби вызвала хуже чем тошноту.

— Чтобы я знакомил ваших… э-э-э-э… воспитанниц…

— С чем-нибудь современным. Если такое возможно.

И он как-то быстро, затаённо на меня глянул.

— Разумеется, — сказал я на всякий случай.

— Теперь, — доверительно и бодро сообщила тётя Аня, выходя за мной из директорского кабинета, — пойдём знакомиться с девочками.

— Господи, но я не могу прямо сейчас!

— Ничего, ничего. Посмотришь на них, расскажешь что-нибудь… Что-нибудь вводное.

Девчонки ждали в рекреации. В моей школе, помнится, рекреацией называлось пустое пространство в конце коридора, с окнами по одну сторону и дверями классов по другую. Здесь это был скорее салон (салоном его официально и именовали, по крайней мере, директор и тётя Аня): цветы, диваны и огромный домашний кинотеатр. Пока я шёл (брёл, влёкся, понукаемый и подбадриваемый, что было хуже понукания), то думал о том, что скажу слушательницам, но перенеся ногу через порог, осознал, что не знаю, как к ним обращаться. Девушки? Неизвестно, какую шуточку получишь в ответ. Юницы? Отроковицы? К этому я сам не готов морально. Барышни? Demoiselles? Пардоньте мой франсе. Девицы? Тогда девИцы или дЕвицы?

Увидев их, я на всё махнул рукой. На спецкурс набрали всех желающих старше седьмого класса, то есть с бору по сосенке. Все они были в довольно комичной форме, с голыми коленками. Все что-то читали, жевали, зевали, пялились в ноутбуки, лениво переругивались. Всех появление завуча ввело в ступор — и даже робкие смешки, когда девки разглядели меня, не посмели раздаться достаточно внятно. Тётя Аня насладилась произведённым впечатлением, представила мою персону (так, словно я был воплощённым киноискусством или, по меньшей мере, главным судьёй и арбитром, решавшим, кому киноискусство воплощать, а кому — нет) и удалилась, проигнорировав подаваемые мною знаки. Я плюхнулся в ближайшее кресло и рявкнул:

— Вопросы есть?

С высокой долей вероятности таким вступлением (голос твёрд, глаза угрюмы) можно отбить всякое желание соваться с вопросами. Чтобы сразу стало понятно, вопросы здесь задаёт кто. Педагогический раж, нечто среднее между пассионарностью и истерикой.

— А Брэд Питт и Анжелина Джоли долго продержатся? В смысле, в браке?

— Мне эта новая мода браков между актёрами и актрисами вообще не нравится, — ответил я, прощаясь с педагогическим ражем. — Актрисы должны выходить замуж за режиссёров.

— А актёрам на ком жениться?

— На представительницах смежных профессий: журналистках, кинокритиках… И актёру, и актрисе для брака нужен кто-то, у кого есть мозги.

— Где же на всех актрис режиссёров найдёшь? — спросили из одного угла.

— Не на всех, дура, а на выдающихся, — ответили из другого. — А твоя Джоли может выйти за олигарха.

— Ага, если догонит, — вставляет хмурая девочка в демонстративно рваном джемпере.

Чтобы не чувствовать себя совсем лишним, я поспешил перебить этот междусобойчик.

— Вообще-то я хотел поговорить о мультиках.

— Что мы, дети, мультики смотреть?

— А я вот смотрю, — признался я.

— Adult Swim?

— И это.

— Ну, говорите.

— Лучше посмотрим. — Я полез в сумку за диском. — «Шагающий замок Хаула» Миядзаки. — И побыстрее, пока не начали хихикать: — Это тот знаменитый японец. «Унесённых призраками» смотрели ведь?

— Это что, и будет занятие?

— Насколько я понимаю, да.

Они помолчали.

— Нет, не получится, — заявила поклонница Брэда Питта.

— Почему это?

— Потому что здесь школа, — терпеливо объясняет хмурая девочка. Я присматриваюсь к ней, и мне начинает казаться, что у неё перебит нос, — что-то такое, боксёрское, неожиданное на детском лице. — Здесь нельзя изучать интересные вещи.

— Хуйня из-под ногтей, — говорят из задних рядов тихо, но отчётливо. — Сдуйся, Катя.

— Товарищ Катя, — сказал я торжественно, — продолжай.

Шизофреник

«Если бы это было невыносимо, — сухо ответила она, — вы давно были бы мертвы. А раз вы не мертвы, значит, всё-таки выносимо. Логично?»

Меня словно по лицу ударило.

Банальную фразу (я давно понял, что в разговоре с малознакомыми людьми следует оперировать исключительно прохладными банальностями, ибо шутки ведут к обидам, намёки и цитаты — к недоразумениям, высказывание глубоко продуманных мыслей — к непониманию и враждебности), да, простите, банальную фразу она восприняла буквально, как жалобу. И теперь нестерпимый стыд, который я переживал, наслаивался на удивление: я переломил себя, научился говорить штампами, не вдумываясь в их смысл, но вот человек, мой современник, просто и ясно заявляет, что штамп — ненадёжная обманка, действующая только при взаимном молчаливом попустительстве; пустая, никчёмная, неприличная.

Она пожала плечами. Её собака смотрела на меня, как на нацистского преступника, успешно, но временно скрывшегося от правосудия. Я украдкой потрогал лоб: не горят ли на нём какие-нибудь ужасные буквы. Лоб горел равномерно.

И Гриега

Главная особенность современных книг, даже хороших, в том, что их. Не хочется перечитывать. Как не хочется дважды пользоваться одноразовой посудой. Но зачем читать книгу, которую не захочешь перечитывать? Поэтому я удивился. Обнаружив такой образчик под своим диваном. Так удивился, что сразу же забыл, зачем вообще. Полез под диван. Видимо, какой-то урод дал мне эту пакость со словами «прочти». Или он даже не сказал «прочти»? Или не дал, а забыл в моей квартире? Я заметил, что эти уроды никогда не забывают чего-то реально полезного. Хоть бы пачку сигарет кто оставил.

Я поразился, что это был не Берроуз. Кроме Берроуза они не читают вообще ничего. Все торчки — в той или иной степени педерасты, но Берроуз кого угодно может достать. Он достает как торчок и он достает как педрила, но больше всего достаёт, когда вспоминает. Что он писатель. И тогда начинаются эти берроузовские прогоны. В которых, если изредка попадётся понятное слово, связь его с другими словами уже неочевидна.

Стряхнуть пыль. Повертеть в руках. Это по-прежнему был не Берроуз. (Или Берроуз?) Я положил книгу в рюкзак и включил телевизор. Опера уже были там и над чем-то ржали: по городу, оказывается, катилась волна немотивированных убийств.

Это не было разбоем, бытовухой, планомерной кампанией, которую могли бы проводить политики, идейные бойцы или маньяки. Жертв убивали просто так («проба пера», сказал опер-бандит), без системы, выгоды, аффекта и философии. Они просто переставали быть, а мир и на долю секунды не сбивался со своего ритма.

«Может, детвора хулиганит?» — задумчиво предполагает спокойный опер. «Это похоже на детское хулиганство?» — «А кто их теперь разберёт». Злой опер неопределённо кривит рожу. «Братка, а труп на Разъезжей тоже сюда приписали?»

На самом деле, на Разъезжей. Нашли не труп, а часть останков: два ребра, пучки волос и паспорт. Последний пункт стал роковым для сил правопорядка: кости, волосы — всего лишь мусор, но атрибутированные кости и волосы — уже дело. Его долго футболили с места преступления на место прописки. И наконец, ввиду важности, оно упокоилось в недрах. Городской прокуратуры.

Опера шутили, и в глазах у них не было никаких иллюзий. Мир состоял из никому не нужных живых и всем мешающих трупов. Живого от превращения. В труп. Удерживали лишь случайные обстоятельства. А бесконтрольному умножению трупов препятствовала одна грозная тень статистики. Опера, на которых я смотрел с таким удовольствием. Смотрели на меня как на потенциальную каплю грязи. Способную замарать их отчёты.

— Или впрямь маньяк? — без особого интереса продолжает тему спокойный опер. — Да нет, у маньяка логика, маршруты. Несколько маньяков? Сколько маньяков способен вместить наш прекрасный город? Взвод? Роту?

— Дивизиями считай, — хмыкает опер-бандит. — Здесь, братка, куда ни плюнешь…

— А что ты хотел? Человек есть продукт своей эпохи.

— Я не продукт. Я персона.

— Ты продукт и результат.

— Опа! Из коней да в ослы. — И оба ржут.

— Душа маньяка, — заводит опер шарманку по-новому, — материя тонкая, но не эксклюзив. В любом бутике рулонами. Значит, вычислим.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что это значит: помогать ребёнку расти?Это значит – идти вслед за ребёнком, следовать тем законам ро...
«Что после Bentley? Смерть от скуки? Или желание править миром?»В каменных джунглях нет места жалост...
Зима, крошечная деревня в Альпах занесена снегом: снег идет не переставая, он выбелил все окрестност...
«Что после Bentley? Смерть от скуки? Или желание править миром?»В каменных джунглях нет места жалост...
На переломе эпох, когда эра Водолея сменяет эру Рыб, наемный убийца по имени Натан, открывает в себе...
Книга Анны Яковлевой «Хроники пикирующего Эроса» – документальная проза non-fiction о судьбах просты...