Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий
Гумилев в своей статье бросает символизму вызов, но вызов этот достаточно учтив:
На смену символизма идет новое направление, как бы оно ни называлось, — акмеизм ли (от слова «акме» — высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора), или адамизм (мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь), — во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме. Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом.
«Филологизм» мышления поэта проявляется в том, что он разделяет французский, «германский» и русский символизм. Французской символической школе акмеисты обязаны, по его словам, прежде всего своей формальной культурой. Он «решительно предпочитает романский дух германскому», но именно в связи с германским символизмом излагает свою подлинную программу — не только эстетическую, но и этическую, и философскую.
Германский символизм в лице своих родоначальников Ницше и Ибсена… не чувствует самоценности каждого явления, не нуждающейся ни в каком оправдании извне. Для нас иерархия в мире явлений — только удельный вес каждого из них, причем вес ничтожнейшего все-таки несоизмеримо больше отсутствия веса, небытия, и поэтому перед лицом небытия — все явления братья…
Ощущая себя явлениями среди явлений, мы становимся причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас и в свою очередь воздействуем сами. Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия — ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира, и торопить его приближение. И как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания, грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним — открытая дверь… Смерть — занавес, отделяющий нас, актеров, от зрителей, и во вдохновении игры мы презираем трусливое заглядывание — что же будет дальше? Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению.
Отвергая вместе с символизмом Ницше, Гумилев к нему же с другого конца и приходит.
Переходя к русскому акмеизму и противопоставляя себя прежде всего его младшей, «вячеслав-ивановской» ветви, Гумилев так формулирует свою позицию:
Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками — вот принцип акмеизма… Разумеется, познание Бога, прекрасная дама Теология, останется на своем престоле, но ни ее низводить до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят. Что же касается ангелов, демонов, стихийных и прочих духов, то они входят в состав материала художника и не должны больше земной тяжестью перевешивать другие взятые им образы.
Сам Гумилев интуитивно понимал, что именно он хочет сказать, но не мог он не понимать и сбивчивости своей программы, и того, что состоит она по большей части из негативных утверждений. Чтобы прояснить ее, он в заключение победно выкликает имена тех, кого хотел бы видеть своими предшественниками:
В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них — краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии. Шекспир показал нам внутренний мир человека; Рабле — тело и его радости, мудрую физиологичность; Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все — и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие; Теофиль Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента — вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами.
Интерес к Виллону (то есть Вийону) мог быть инспирирован Мандельштамом, написавшим о нем свою великую статью еще в 1910 году — в доакмеистический период, девятнадцати лет от роду. Имя Готье в этом ряду звучало смешно для всех, кроме Гумилева. Нежная любовь к французскому поэту исказила его чувство историко-культурной перспективы.
Статья Городецкого, по свидетельству Ахматовой, вызвала смущение даже у Маковского, но Гумилев настоял на ее помещении. Он уже слишком тесно связал себя с автором «Яри» — пути назад не было.
Теоретические положения Городецкого довольно просты:
Борьба между акмеизмом и символизмом, если это борьба, а не занятие покинутой крепости, есть прежде всего борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, за нашу планету Землю… После всех «неприятий» мир принят акмеизмом во всей совокупности, красочности и безобразии. Отныне безобразно только то, что безобразно, что недовоплощено.
Зато Городецкий не останавливается перед личными выпадами против бывших друзей, утверждая, что «ни Дионис Вячеслава Иванова, ни «Телеграфист» Белого, ни «Тройка» Блока не оказались созвучными русской душе». Им противопоставлялся Клюев, «сохранивший в себе народное отношение к слову как к Алмазу Непорочному» («Вяло отнесся к нему символизм. Радостно принял его акмеизм»).
Городецкий и позднее выступал (вольно или невольно) в роли «провокатора». Например, Гумилев, желая, может быть, смягчить конфликт, помещал в четвертом номере «Гиперборея» доброжелательную рецензию на «Нежную тайну» Иванова. В том же номере, рядом, появлялся грубый выпад Городецкого против ивановского «мистического доктринерства».
Что сближало Гумилева с этим человеком? Ведь в те годы они не только вместе возглавляли акмеизм, но и дружили домами — с Городецким и его женой Анной Александровной, полнотелой красавицей, которую муж со свойственным ему тонким вкусом называл Нимфа. Гумилев был в некоторых отношениях вечным гимназистом. Городецкий — тоже. Только Гумилев был гимназистом добрым, храбрым и умным, а Городецкий — довольно пакостным мальчишкой. И все же по внутреннему возрасту они друг другу подходили.
Третью теоретическую статью — «Утро акмеизма» — написал Мандельштам. Она не была своевременно напечатана и увидела свет лишь в 1919 году в нарбутовской воронежской («бывают странные сближения») «Сирене». Мандельштам приходит к акмеистическому принципу самоценности вещных явлений с неожиданной стороны — через футуристическую (казалось бы) идею «слова как такового»:
Сейчас, например, излагая свою мысль по возможности в точной, но отнюдь не поэтической форме, я говорю, в сущности, знаками, а не словом. Глухонемые отлично понимают друг друга, и железнодорожные семафоры выполняют весьма сложное назначение, не прибегая к помощи слова.
Гумилев, конечно, читал эту статью еще в 1913 году и, вероятно, помнил ее в год публикации, в 1919-м; в этот год сам он написал одно из знаменитейших своих стихотворений, в котором есть такие строки:
- А для низкой жизни были числа,
- Как домашний, подъяремный скот,
- Потому что все оттенки смысла
- Умное число передает.
Медленно рождалось «слово как таковое», — продолжает Мандельштам. — Постепенно, один за другим, все элементы слова втягивались в понятие формы, только сознательный смысл, Логос, до сих пор ошибочно и произвольно почитается содержанием. От этого ненужного почета Логос только проигрывает. Логос требует только равноправия с другими элементами слова. Футурист, не справившись с сознательным смыслом как с материалом творчества, легкомысленно выбросил его за борт и, по существу, повторил грубую ошибку своих предшественников.
Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов.
И если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования.
Как известно, Мандельштам говорил: «мы — смысловики»; и, как известно, в 1974 году появилась знаменитая статья, объявившая творчество Мандельштама и Ахматовой «русской семантической поэзией». Мы пишем не академическую книгу, здесь не место анализировать эту теорию и рассуждать о возможности ее проецирования на творчество других акмеистов — или хотя бы только Гумилева. Тем более что все это происходило десятилетия спустя, — а пока, в 1913 году, дело обстояло так: рядом с Гумилевым было два человека, способных на какую-то теоретическую работу. Один — физически взрослый «вечный гимназист», очень уверенный в себе, но весьма скупо наделенный другими достоинствами. Второй — юный и гениальный, пока что даже более гениальный в рассуждениях, чем в стихах. Напечатана была, к сожалению, статья первого.
В пятом номере «Аполлона» появилась подборка специально акмеистических стихов. Открывалась она «Пятистопными ямбами». Завершалась «Нотр-Дамом» Мандельштама. В обоих стихотворениях речь шла об искусстве каменщика, о победе над «тяжестью недоброй». («Мы не летаем, мы поднимаемся только на те башни, какие сами можем построить». — «Утро акмеизма».) Между ними — «Все мы бражники здесь, блудницы…» Ахматовой, «Смерть лося» Зенкевича, «После грозы» Нарбута (едва ли не лучшее его стихотворение), программный «Адам» Городецкого. Акмеизм на все вкусы и во всех пониманиях…
На какой прием акмеисты рассчитывали?
Гумилев явно ожидал позитивной реакции Брюсова. Ему казалось, что принципы акмеизма близки его первому учителю. Он старался познакомить Брюсова с ними, заинтересовать его. В конце концов, Рене Гиль, друг Брюсова и один из основателей французского символизма, стал же духовным отцом унанимистов!
Увы, его ожидало новое разочарование.
В шестом номере «Русской мысли» за 1913 год появляется большая статья Брюсова «Новые течения русской поэзии».
Футуризм — явление стихийное. История литературы — всегда движение, и новое поколение писателей никогда не может удовлетвориться принципами своих предшественников… Акмеизм, о котором у нас много говорят в последнее время — тепличное растение, выращенное под стеклянным колпаком литературного кружка несколькими молодыми поэтами, непременно захотевшими сказать новое слово. Акмеизм, поскольку можно понять его замыслы и притязания, ничем в прошлом не приготовлен и ни в каком отношении к современности не стоит. Акмеизм — прихоть, столичная причуда, и обсуждать его серьезно можно лишь потому, что под его призрачное знамя стало несколько поэтов несомненно талантливых.
Но, по мнению Брюсова, эти поэты «всецело примыкают к тому, что делалось в поэзии до них, внося лишь столько нового, сколько необходимо, чтобы не стать простым подражателем».
Почему же Брюсову (и не ему одному) футуристы (особенно Северянин!) в качестве преемников были милее акмеистов? Не потому ли, что последние «присвоили» термидор, который символисты задумали? Что они взяли на себя инициативу в той реформе поэтики, которую сами символисты и начали, — и, поскольку над ними не тяготел груз прошлой деятельности, они могли пойти в этом направлении гораздо дальше. Как писала Ахматова,
В. Я. принадлежал к тем мыслителям (таков был и Пастернак), которые считают, что на страну довольно одного поэта, и что этот поэт — сам мыслитель. В данном случае, примеряя маски, Брюсов решил, что ему (т. е. единственно истинному и Первому поэту) больше всего подойдет личина ученого неоклассика. Акмеисты все испортили — приходилось вместо покойного кресла ясного неоклассика (т. е. как бы Пушкина XX в.) опять облекаться в мантию мага, колдуна, заклинателя…
Пафос довольно многочисленных статей и заметок об акмеизме был практически одинаков: во-первых, признание одаренности некоторых членов группы (как правило, Ахматовой… и Городецкого); во-вторых, «мертворожденность» акмеистических деклараций и большей части стихов («…анатомические препараты, гомункулы, рожденные в колбах и ретортах, неспособные увлечь и захватить живого читателя» — Мимоза [Б. Садовской], Аполлон-сапожник / Русская молва. 1912. 17 декабря); в-третьих, отсутствие у акмеистов существенных отличий от их заслуженных учителей.
«Приятие мира» и «звериное начало» понималось умилительно просто: как бодрость, как мажорный дух. Соответственно, критики видели противоречие этому принципу в меланхолических нотках, проскальзывающих в стихах членов новой группы, в особенности Ахматовой. Наконец, журнал «Заветы» (1913, № 5) строго упрекал акмеистов за то, что «не видят для себя преемственности в русской литературе», между тем «именно в ней были образцы солнечного приятия мира».
Поддержка пришла совсем уж с неожиданной стороны. Критик-марксист М. Неведомский (М. Н. Миклашевский) приветствовал новое направление еще во время декабрьского доклада Городецкого. В обзоре русской литературы за 1912 год, напечатанном в журнале «За 7 дней» (1913, № 1 (95), он отмечает: «Если в стихотворениях некоторых из членов кружка есть несколько искуственный couleur locale, подчеркнутый «народный» дух, то в общем надо сказать, что именно возврат к действительности, к конкрету (sic. — В. Ш.), к краскам и трепету жизни является основной нотой в настроении этих молодых стихотворцев». Неведомский рассматривает акмеизм как часть «неореалистического» течения, к которому относит и последние книги Блока, «несомненного Божьей милостью поэта». Все это было не так уж глупо. Слова о «неореализме» почти буквально повторит три года спустя Жирмунский.
Однако похвалы Неведомского — «сватовство акмеизма с марксизмом» привели в ярость Д. Философова, члена тройственной платонической семьи Мережковских. В газете «Речь» за 17 февраля 1913-го он восклицает:
Г-н Неведомский, г. Львов-Рогачевский не случайно за всю свою долгую и обильную деятельность не открыли ни одного писателя, не предвосхитили ни одного будущего таланта, а упорно шли за толпой. Происходит это потому, что у обоих критиков нет никакого ощущения личности…
У акмеистов тоже нет понимания личности. Это и привлекло к ним Неведомского…
Жили-были молодые поэты. Одни более, другие менее талантливые. Поэты старшего поколения сразу их заметили: Вячеслав Иванов пригрел Городецкого, Брюсов пригрел Гумилева… Когда у этих деток выросли «зубки», они стали кусать грудь кормилицы… Результат получился комический: они моментально нашли союзников в лице врагов символизма и художества вообще.
Но в основном «революционно-демократическая» критика акмеистов тоже не жаловала. А. Редько в большой статье «У подножия африканского идола», именуя акмеистов по-русски «вершинниками», видит в их творчестве прежде всего следующее:
Они далеки от метафизического толкования экстазов чувственности. Но и для них, как для Пшибышевского, евангелие должно начинаться словами: «В начале был пол». Они не станут, как В. Брюсов, утверждать, что их влечет «тайна зачатий». Но это только потому, что им совсем не нужно оправданий: за них просто факт соответственного «звериного» влечения. Поэтому в «вершинной» поэзии Гумилева вы найдете, к большому своему изумлению, то, что, казалось бы, давно умерло. Вот лирика полового извращения на мотив из Кузмина. Но этого мало. Поэт хочет быть универсальным и добавляет лирику противоположного извращения.
Имеются в виду стихотворения «Любовь» и «Жестокой». Первое стихотворение — либо метафорическое описание любви к поэзии какого-то автора (Готье?), либо действительно попытка тонкой гомоэротической стилизации. Примеры таких стилизаций есть, как известно, и у Пушкина. Но для Гумилева предмет внезапно охватившей героя «любви» — не «отрок», а «лирик». Скорее всего, прав М. Бакстер, и адресат «Любви» — живший в начале 1912 года у Гумилевых Кузмин, с «капризным» образом, «бесстыдным языком» и тематическим рядом которого Гумилев вступает в диалог, чуть-чуть иронический, но настолько глубокий, что простодушному читателю это кажется обычной «лирикой полового извращения».
В общем, акмеистам «нужно будет довоплотиться в ту или другую сторону: или пойти в сторону шерсти и когтей, или вернуться в человеческое состояние» (Русское богатство. 1913. № 7).
Другими словами, акмеистов не хвалил почти никто, но писали о них много. Даже в газете «Нижегородец», рекламном издании Нижегородской ярмарки, И. Казанский (Иван Игнатьев) из номера в номер печатал бесформенный текст про Цех поэтов: «Собравшиеся под заботливым крылом, ютятся тут юнцы, рабски стараясь создать что-то похожее на синдиков». Впрочем, «нельзя отнять у Гумилева изысканной пряности, тонкой утонченности (sic!), граничащей с риторичностью…»
Редактор газеты приходился Игнатьеву дядей и очень любил племянника. Тот был поэтом-эгофутуристом и редактором «Петербургского глашатая», ему шел двадцать второй год. Спустя несколько месяцев он зарезался бритвой — наутро после своей свадьбы.
7
«Инкубационный период» акмеизма был довольно долгим. Просуществовала же группа в своем окончательном виде лишь около двух лет.
Уже 28 февраля 1913 года на вечере в «Обществе любителей художественного слова» от Цеха поэтов публично отрекся прозорливый Клюев, на недоуменные вопросы Гумилева ответив: «Рыба ищет где глубже, человек — где лучше». Крестьянский поэт имел на этом вечере большой успех (в отличие от других выступавших). Но и в самом сердце акмеизма зрело недовольство. В тот же день Ахматова и Мандельштам, подделав подписи членов Цеха, подали прошение о его ликвидации — «иначе мы все умрем». Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить (Царское Село, Малая улица, 63)». Делу придали вид шутки, возможно, это и была шутка. Но вскоре Цех почти приостановил свою работу: Гумилев уехал изучать народ галла и отдыхать «от ужасной зимы». Осенью все пошло как будто по-прежнему: собрания Цеха, «Гиперборей», «Аполлон», комната в Тучковом переулке (другая — по неустановленному адресу). О ликвидации Цеха никто как будто больше не говорил.
И вдруг 16 апреля 1914 года происходит неизбежное. Накануне Гумилев долго беседовал с Городецким у себя в Тучковом переулке о перспективах акмеизма и Цеха. Обсуждался, в частности, проект «Литературного политехникума» (такой для Гумилева характерный!). В качестве преподавателей Гумилев предлагал Зноско-Боровского и молодого критика Валериана Чудовского. Городецкий почему-то был против этих кандидатур. Судя по всему, Гумилеву казалось, что прежние формы существования Цеха не оправдали себя, что тот превратился в одно из множества литературных обществ, включающих наряду с большими мастерами средних профессионалов и полудилетантов. Он вновь и вновь возвращался к своей любимой мысли: поэзия — сложное мастерство, которому нужно учиться. Для Городецкого эта мысль звучала почти оскорбительно. Кроме того, Городецкий выражал недовольство составом авторов «Гиперборея». Разговор был прерван приходом Шилейко.
Но на следующий день Городецкий отправляет Гумилеву резкое письмо. Еще раз повторив те истины акмеистической программы, которые были для него актуальны («Будучи… акмеистом, я был, по мере сил, прям и честен в затуманенных символизмом и от природы чрезвычайно ломких отношениях между вещью и словом. Ни преувеличений, ни распространительных толкований, ни небоскребного осмысления я не хотел совсем употреблять…»), он заявил Гумилеву, что заметил в нем «уклон от акмеизма» и что отныне он снимает с себя ответственность за «Гиперборей»: «Ты то же мог бы сделать со своими относительно Цеха поэтов, мне дорогого и мной на произвол и гибель отнюдь не покидаемого». Таким образом, Городецкий предлагал Гумилеву развод с разделом имущества. При этом он надеялся остаться с Цехом поэтов, с эксклюзивными правами на термин «акмеизм». «Застрельщик с именем» искренне считал себя настоящим вождем и идеологом молодой школы, а Гумилева, Ахматову, Мандельштама — эстетами и формалистами, которые были хороши как союзники, но без которых в крайнем случае можно и обойтись.
Георгий Адамович, 1910-е
В ответном письме Гумилев писал:
Дорогой Сергей, письмо твое я получил и считаю тон его совершенно неприемлемым: во-первых, из-за резкой передержки, которую ты допустил, заменив слово «союз» словом «дружба» в моей фразе о том, что наш союз потеряет смысл, если не будет Литературного Политехникума; во-вторых, из-за оскорбительного в смысле этики выражения «ты с твоими», потому что никаких «моих» у меня нет и быть не может; в-третьих, решать о моем уходе от акмеизма или Цеха поэтов могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской…
Однако те отношения, которые у нас были с тобой за последние три года, вынуждают меня объясниться с тобой. Я убежден, что твое письмо не могло быть вызвано нашей вчерашней вполне мирной болтовней. Если же были иные основания, то насколько было бы лучше изложить их… Я всегда был с тобой откровенен и, поверь мне, не стану цепляться за наш союз, если ему суждено кончиться.
Гумилев болезненно переживал разрыв с людьми: вместо «те отношения, которые у нас с тобой были», первоначально стояло — «любовь, которую я питал к тебе».
Письмо написано сразу же и отправлено 16-го утром. Почта в Петербурге работала исправно: Гумилев назначил Городецкому свидание либо между шестью и семью вечера в ресторане Кинши, либо на следующий день утром в комнате на Тучковом переулке. «Писем, думаю, писать больше не надо, потому что уж очень это не акмеистический способ общения».
Но Городецкий написал еще одно письмо, и Гумилев успел получить его до шести вечера! Второй «синдик» еще раз заявил Гумилеву: «От акмеизма ты сам уходишь, заявляя, что он не школа; так же и из Цеха, заявляя, что он погиб». Разговор у Кинши состоялся, о чем шла речь, сказать трудно. Достоверно одно: Цех поэтов просто прекратил существование. Бруни еще пытался собирать его бывших членов у себя, приглашал Городецкого, но толку не вышло. Так же тихо умер журнал «Гиперборей», хотя изданные за свой счет книги под грифом одноименного издательства еще появлялись (например, второй «Камень» Мандельштама, вышедший в 1916-м).
Левые акмеисты Нарбут и Зенкевич (похоже, что «своими» Городецкий считал именно их, а также Василия Гиппиуса и писателя «из народа» Бориса Верхоустинского) сперва не пошли ни за одним из бывших «синдиков», а попытались объединиться с кубофутуристами «Гилеи». В недатированном (но, скорее всего, относящемся именно к весне 1914 года) письме к Зенкевичу Нарбут пишет:
Я не имею ничего против их (футуристов. — В. Ш.) программы… Поистине, отчего не плюнуть на Пушкина? Во-первых, он адски скучен, неинтересен и заимствовать (в смысле сырого материала) от него нечего. Во-вторых, отжил свой век… Разница между ними и нами должна быть только в неабсурдности…
На акмеизм я просто махнул рукой… Тем более, что «вожди» (как теперь ясно) преследовали лишь свои цели.
Ведь мы с тобой «виевцы», а они все-таки академики по натуре[115].
Но из этих проектов ничего не вышло. Уже спустя несколько месяцев Нарбут снова заинтересованно расспрашивает своего друга о Гумилеве, «Анне Андревне» и «Манделе». Личные добрые отношения с Городецким у Гумилева восстановились еще быстрее — через несколько недель. Но общих литературных дел они больше не заводили. Городецкий вскоре переключился на новый, куда более для себя естественный, литературный проект. В 1915 году возникла группа «Краса», ориентированная на древнерусское искусство и фольклор. В нее вошли Городецкий, Клюев, Ремизов, 20-летний Есенин, как раз в это время явившийся к Городецкому с рекомендательным письмом Блока, и еще несколько «крестьянских» поэтов и прозаиков: Ширяевец, Клычков, Орешин…
О, разумеется, неприятели Гумилева поторопились «отпеть» его едва родившуюся школу. Садовской напечатал статью «Конец акмеизма», в которой хвалит Ахматову, сравнивает Городецкого с героем гоголевского «Портрета» — и вообще не упоминает о стихах Гумилева. Что же до «умершего» литературного направления, то акмеизм, по мнению Садовского, и «существовал лишь на бумаге, в статьях гг. Городецкого и Гумилева».
Но уже спустя два года появится знаменитая статья Жирмунского «Преодолевшие символизм», где об акмеизме впервые посторонним человеком будет сказано как о «поэзии поколения» и где впервые будут выделены три действительно главных имени в этой поэтической школе — Гумилев, Ахматова, Мандельштам. Цех умер, но акмеизм жил — именно потому, что это была не школа. «Ярлычок», вброшенный в историю русской культуры, отныне странствовал по ее морю, переосмысляясь и меняя значения на ходу. Закончилось только «утро акмеизма».
В личной жизни Гумилева тоже происходили неожиданные и драматичные события. В 1913 году, разойдясь с Мандельштамом, Жоржик Иванов стал появляться в «Собаке» с другим Жоржиком — Георгием Адамовичем. Молодой поэт из обрусевшей польской семьи (отец — генерал-майор, начальник госпиталя в Лефортове), застенчивый и изнеженный эстет, Адамович во всех отношениях больше, чем Мандельштам, годился ему в спутники. Литературная и личная дружба двух Георгиев продолжалась вплоть до Второй мировой войны, когда Иванов и Адамович разошлись в том, какое зло наипаче — Гитлер или Сталин. Пока же Адамович вслед за Ивановым примкнул (в первой половине 1914-го) не только к Цеху поэтов (успев побывать лишь на нескольких его собраниях), но и к группе акмеистов («адамистов» тож — легкий повод для игры слов), — и они стали на годы верными учениками Гумилева. Можно выговорить, что это были его первые ученики.
Гумилев познакомился с Адамовичем так. Юный поэт написал «мистерию» и поставил ее с друзьями. Это был «какой-то метерлинковско-футуристический бред: ночью, в пустыне, заблудившаяся, измученная толпа ждет, как чуда, прихода избавителя-короля. Король наконец приходит. Но это не бородатый человек в мантии и короне, а пьяный юноша в смокинге, бормочущий чудовищные пошлости…». На представление юные декаденты пригласили Блока и Гумилева; первый не пришел, второй (вместе с Ахматовой) появился. «Публика — наши родственники и знакомые — сначала сдерживалась, потом стала посмеиваться и наконец принялась громко хохотать». По окончании спектакля Гумилев прошел за кулисы, пожал обескураженному автору руку и сказал: «Я не знаю, почему они смеются». Он не забыл еще, сколько унижений пришлось пережить ему в дни его литературной юности.
Об Адамовиче даже литературные враги отзывались не без уважения. А враги у него были замечательные — Ходасевич, Цветаева, Набоков… Меньший, чем Георгий Иванов, поэт, он был в своем роде блестящим критиком. Но, конечно, все, что писал и защищал «Жоржик Уранский» (как, бестактно намекая на сексуальную ориентацию Адамовича, назвал его Набоков), было отрицанием всего, что писал и защищал в искусстве его учитель.
С Адамовичем в «Собаке» появлялась его сестра-погодок Татьяна (Татиана), молодая балерина. Встреча с ней 6 января 1914 года значила для Гумилева многое. До сих пор в его жизни была одна большая любовь, а также несколько более или менее коротких интрижек и романтических влюбленностей. Но к началу 1914 года брак с Ахматовой стал по существу формальным: супруги «предоставили друг другу свободу». Возможно, это произошло после возвращения в 1913-м из Абиссинии, когда приехавший ночью в Царское Гумилев не застал жену дома (засиделась в «Собаке», не успела на поезд…), а она в свою очередь предъявила ему кипу женских писем, найденных в его бумагах. Как пишет Срезневская, «у них не было каких-либо поводов к разлуке или разрыву отношений, но и очень тесного общения вне поэзии… тоже не было».
23-летняя Татьяна Викторовна Адамович была «не красавицей, но очаровательной». Гумилев говорил о ней: «Книги она не читает, но бежит, бежит убрать в свой шкаф. Инстинкт зверька…» Но Ахматова свидетельствовала, что в стихах Татьяна разбиралась. «Ну, это Жорж ее натаскал…» Компания Жоржиков была вполне богемной (что не мешало молодым людям без особых конфликтов оставаться в лоне своих респектабельных буржуазных семейств); про Татьяну ходили слухи, что она бисексуалка и что у нее были любовные отношения с ее ближайшей подругой (в мемуарах она называет ее даже сестрой), Габриэль Тернизьен, позднее некоторое время — женой Георгия Иванова[116]; еще — что она нюхает эфир. К этому занятию, знакомому ему еще по Парижу, снова обратился с ней и Гумилев. Так начинает звучать тема наркотиков и «измененного сознания» — в последние годы жизни поэта она зазвучит вновь.
Но при всем своем беспутстве Татьяна Адамович была девушкой цепкой. Где-то в мае Гумилев заговорил с Ахматовой о разводе. Та не возражала, но при условии, что сын останется с ней. Но на это не согласилась Анна Ивановна, сказавшая сыну: «Леву я люблю больше, чем Аню, и больше, чем тебя, и не отдам его». Причина, заставившая поэта искать столь радикальных и болезненных решений, известна: Татьяна рассказала Гумилеву, что ее не берут на должность учительницы танцев в Смольный институт, так как она — «любовница Гумилева». Оказывается, Дон Жуан был беззащитен перед такой откровенной и неправдоподобной женской ложью… Что дал бы ему, кстати, развод? По российским (церковным) законам основанием для него могла быть исключительно супружеская неверность. Тот, кто взял «вину» на себя (в данном случае это был бы, конечно, Гумилев), лишался права вступления в законный брак.
Ахматова не по-супружески, а по-дружески открыла Гумилеву глаза на коварство его возлюбленной. И все же в июне 1914-го, после кратковременного пребывания в Слепневе, Гумилев отправляется в Вильно и оттуда в Либаву — к Адамович.
Чувства его к ней не стали слабее, но о новом «семейном счастье» уже не мечталось. В Либаве наркотические эксперименты были, видимо, особенно интенсивны. После возвращения в Петербург в июле Гумилев успевает написать рассказ «Путешествие в страну эфира» — похоже, автобиографический в своей основе.
— Приложите одну ноздрю к горлышку и вдыхайте ею, а другую зажмите. Кроме того, не дышите ртом, надо, чтобы в легкие попадал один эфир, — сказал я и подал пример, откупорив свой флакон.
Инна поглядела на меня долгим признательным взглядом, и мы замолчали. <…>
Я упал на поляне, покрытой белым песком, а кругом стеною вставала хвоя. Я поцеловал Инну в губы. Она молчала, только глаза ее смеялись. Тогда я поцеловал ее опять…
Сколько времени мы пробыли на этой поляне — я не знаю. Знаю только, что ни в одном из сералей Востока, ни в одном из чайных домиков Японии не было столько дразнящих и восхитительных ласк. Временами мы теряли сознание, себя и друг друга, и тогда похожий на большого византийского ангела андрогин говорил о своем последнем блаженстве и жаждал разделения, как женщина жаждет печали. И тотчас же вновь начиналось сладкое любопытство друг к другу.
Рассказ заканчивается словами: «Я пожал плечами и понял, что самая капризная, самая красивая девушка навсегда вышла из моей жизни».
Героя рассказа зовут Грант — Гумилев припомнил свой юношеский псевдоним; имя героини, Инна, — это «редчайшее имя» матери Ахматовой. Все же от ассоциаций, связанных с ней, Гумилев уйти не мог. К слову говоря, Анна Андреевна ничего не знала об этой стороне романа своего мужа с Татьяной Адамович.
Трудно сказать, куда бы все это завело его… Брюсова Нина Петровская «посадила на иглу», говоря современным языком, до конца жизни. Но, когда Гумилев еще предавался рискованным забавам в Либаве, газеты сообщили о неком террористическом акте, совершенном где-то за тысячи верст, в такой же глухой европейской провинции — в Боснии, в Сараеве. Едва ли поэт в первый момент придал этим известиям значение.
Он еще успел вернуться в город, отдохнуть несколько дней в Териоках, обсудить с Маковским предполагаемые изменения в структуре «Аполлона», а с Чуковским — его статью про акмеизм, написать очередное «Письмо о русской поэзии»… Ахматова с сыном была в Слепневе. И Гумилев писал ей туда, как обычно, спокойные и бодрые письма.
Третий круг жизни подходил к концу. В этом круге Гумилев добился всего, о чем мечтал: женился на девушке, чьей любви добивался, и стал не просто известным поэтом, а «главой поэтической школы»…
И каков результат?
Брак по существу распался, а новая любовь не сулила надежного счастья.
Ценой создания новой школы был разрыв с обоими учителями, усложнившиеся отношения с Блоком и Кузминым, травля в печати — а сама школа просуществовала всего-то два с половиной года (так, по крайней мере, должно было казаться тогда).
Путешествия? Но «золотой двери» он так и не нашел.
Творчество? Но Гумилев не мог не понимать, что к двадцати восьми годам он написал не так уж много стихов, достойных его возможностей.
Все нужно было опять начинать сначала. На сей раз о новом начале за Гумилева позаботилась История.
Глава восьмая
Доброволец
1
В начале XX века политики и дипломаты говорили о вечном мире больше, чем когда-либо прежде. Тем временем во всех штабах готовились к войне. Никто, разумеется, не ожидал, что она будет европейской и тем паче мировой. Россия не собиралась воевать разом с Германией, Австрией и Турцией. Германия считала, что сможет вбить клин в Антанту. Но союзы европейских держав оказались, на беду, слишком прочны. Европа сдетонировала как огромный заряд.
Утром 28 июня нового стиля 1914 года эрцгерцог Франц Фердинанд, наследник австро-венгерского престола, племянник и фактический соправитель престарелого императора Франца Иосифа, и его морганатическая супруга княгиня София Гогенберг ехали в открытом автомобиле по городу Сараево, столице Боснии (шестью годами ранее аннексированной Австро-Венгрией) на прием в городской ратуше. Босния была неспокойным местом: тамошние сербы были нелояльны к австрийской короне и мечтали о воссоединении своей страны, а в перспективе — о создании единой Югославии. Из Сербии через границу просачивались вооруженные молодые патриоты. Правительство знало об этом, но не в силах было помешать. Сербское посольство в Вене предупреждало эрцгерцога о грозящей опасности. Но эрцгерцог не внял предупреждениям.
Когда эскорт проезжал по набережной Милячка, некий юноша отделился от толпы, подошел к полицейскому и спросил, в какой именно машине эрцгерцог. Полицейский ответил, и в следующее мгновение в машину полетела граната, а юноша прыгнул с моста в реку и пытался спастись вплавь. Граната отскочила от брезентового верха автомобиля, упала на мостовую и разорвалась под колесами другой машины. Террориста поймали. Это был гражданин Сербии Неделько Чабринович. Эрцгерцог не пожелал по этому случаю вносить изменения в программу визита. На обратном пути по той же набережной водитель переднего автомобиля случайно повернул на улицу Франца Иосифа и, поняв ошибку, остановился. Но следующие машины уже успели повернуть следом за ним. Медленно, задним ходом начал кортеж выбираться на набережную. В это время на тротуаре у магазина Морица Шиллера так же случайно оказался другой член заброшенной из Белграда группы — 19-летний Гаврила Принцип с пистолетом в кармане. Он успел сделать два прицельных выстрела, смертельно ранив эрцгерцога и его жену.
Австро-Венгрия в ультимативном порядке потребовала у маленькой, но гордой славянской страны разрешения ввести на ее территорию войска. Россия, со времен Скобелева считавшая своим долгом покровительство единоверным балканским государствам, призывала стороны к компромиссу, в то время как германский император Вильгельм II склонял своего престарелого союзника к неуступчивости.
Кайзеру Францу Иосифу было 84 года, из них 66 лет он занимал престол. Ему не раз приходилось терять близких. Его брат, мексиканский император Максимилиан, был расстрелян во время гражданской войны. Его сын, эрцгерцог Рудольф, покончил с собой вместе со своей любовницей. Его жена пала от пули террориста. Теперь он потерял наследника. Он не знал — и никогда не узнал, — что для его несколько безумной, но в общем довольно милой и комфортной империи, родины Йозефа К. и Иосифа Швейка, эта война станет роковой. Старый кайзер умер в 1916 году, Вильгельму II и Николаю II пришлось увидеть крушение своих империй воочию. В год свержения первого и гибели второго, в год окончания войны в австрийской тюрьме после неудачной ампутации руки (причина — костный туберкулез) умер Гаврила Принцип. Никто не заметил его смерти.
Так или иначе, ровно через месяц после убийства эрцгерцога, 28 июля, Австрия объявила Сербии войну. Через два дня Николай II объявил о начале всеобщей мобилизации. Германия потребовала от России прекратить мобилизацию; не получив ответа на этот ультиматум, Вильгельм II 19 июля (1 августа) объявил войну России. До этого момента все шло по плану германского кайзера. Но в войну, вопреки германским прогнозам, вступила Франция. А потом, в ответ на оккупацию нейтральной Бельгии, и Англия.
Манифестация в Петрограде, 23 июля 1914 года
В день объявления войны вышел специальный номер «Нового времени», посвященный 200-летней годовщине Гангутской битвы. В номере нашлось место и для в высшей степени хвалебной рецензии на вышедшую накануне, в марте, книгу молодой поэтессы Анны Ахматовой «Четки». Ахматову теперь хвалили даже в буренинской вотчине. «Анна Ахматова отличается среди других молодых поэтов тем, что у нее есть своя манера…» — отмечает анонимный критик (как сейчас известно, автором рецензии был Н. Вензель). Особенно ему нравится стихотворение «Все мы бражники здесь, блудницы…»: «Современный роман, разыгрывающийся не в темном саду, на просторе полей, а в ресторанном и кафешантанном обрамлении, весь тут, в этих строках». (За два дня до этого Ахматова пишет мужу тревожное письмо: «Думаю, что у нас будет очень трудно с деньгами осенью… С «Аполлона» получишь пустяки. Хорошо если с «Четок» что-нибудь получим». Успеха своей книги, которому и война не помешала, она предвидеть все еще не могла.)
На следующий день, 20 июля, в газетах появилось обращение императора к народу: «Ныне предстоит нам не только заступиться за несправедливо обиженную родственную нам страну, но и оградить честь, достоинство, целость России и положение ее среди великих держав…»
Даже в этот момент большинство граждан, кажется, еще не понимало серьезности происходящего. Рядом с высочайшим манифестом в газете «Речь» красовалась реклама:
To smoke or not to smoke? Курить или не курить? Конечно, курить, но курить следует только совершенно безвредные папиросы… По анализу английского доктора мистера Донкинга, в папиросах «СЭР» (10 шт. 6 коп. фабрика товарищества «Колобов и Бобров», процентное содержание никотина — минимальное, а вкус их — very well (отличный).
Между прочим, большим борцом с никотиновой зависимостью был Городецкий. Даже в лифте своего дома он, по свидетельству Г. Иванова, повесил плакат, призывающий «ядовитое зелье не курить». Для неисправимых в квартире Городецкого был отведен закуток «с окном на черную лестницу». «Стены закутка разрисованы поучительной историей: «Упорный куритель и что с ним было»… Так смешиваются огромное и маленькое, история царств и история вещиц. Последняя, пожалуй, загадочней. Мы знаем тайные пружины политики германского Генерального штаба. Но кто сегодня помнит, чем отличался вкус папирос «СЭР» с минимальным содержанием никотина от «старой толстой Сафо»? Между тем еще вопрос, что — в контексте отдельной человеческой биографии — важнее…
Однако бывают эпохи, когда большой мир, мир говорливого меньшинства, настойчивее предъявляет свои права на человеческие жизни и человеческие чувства. Еще 16 июля (через день после объявления Сербии войны) у австрийского посольства состоялись манифестации, в которых участвовали Гумилев и Городецкий[117]. К 23 июля (6 августа) все покупатели галстуков и папирос в полном составе прониклись патриотизмом. Толпа, увидев на кафе Рейтера (на углу Невского и Садовой) флаг, который она приняла за австрийский, учинила в кафе погром. Затем возбужденные патриоты отправились по Морской к немецкому посольству на Исаакиевскую площадь. Каким-то образом удалось спасти от разгрома магазин Цвирнера и редакцию газеты St-Petersburg Zeitung. Но посольству не повезло. Самые активные и смелые манифестанты сбросили с крыши дома наземь украшавшую его скульптурную группу, другие залезли внутрь пустого здания и стали швырять из окон знамена Германской империи и портреты кайзера. В посольстве оказались и портреты Николая II. Взяв их с собой и неся, как подобает, впереди колонны, патриоты двинулись обратно к Невскому. Лавочники на всякий случай выставляли в окнах русские флаги; но манифестанты, видя родное красно-сине-белое знамя в кощунственном сочетании с немецкой фамилией хозяина, как раз в таких-то магазинах и били стекла.
Николай Гумилев и Сергей Городецкий, 1915 год
Гумилев свидетелем этого изъявления народных чувств не был: именно в этот день уехал в Слепнево — за семьей. Тем временем охваченный пиитическим восторгом Городецкий по свежим следам воспевал патриотизм жителей невской столицы.
- Восторг борьбы владел сердцами,
- Горели молнии в глазах,
- И флаг сверкал тремя цветами
- На изумрудных небесах.
- Заря смотрела долгим взглядом,
- Ее кровавый луч не гас.
- Наш Петербург стал Петроградом
- В незабываемый тот час.
Указ о переименовании столицы был издан 18 июля старого стиля — за день до официального начала войны. Может быть, именно в этот день, порвав (или надорвав) символическую связь с петровским наследием, империя подписала себе роковой приговор. Это было апофеозом того «национального» духа, который вдохновлял официальную культурную политику еще в дни Александра III, который был ближе всего сердцу Городецкого — и который никогда не был близок Гумилеву.
Стихи Городецкого вошли в его книгу «Четырнадцатый год». Наибольшее внимание привлекло в ней, конечно, стихотворение «Сретенье царя», описывающее прибытие Николая II из Царского Села 20 июля. Городецкий не знал меры ни в чем — и уж конечно в порыве увлечения забывал принятые в интеллигентской среде правила приличия.
- До полдня близко было солнцу,
- Когда раздался пушек гул.
- Глазами к каждому оконцу
- Народ с мечтою жадной льнул.
- Из церкви доносилось пенье…
- Перед началом битв, как встарь,
- Свершив великое моленье,
- К народу тихо вышел Царь.
- Что думал Он в тот миг великий,
- Что чувствовал, Державный, Он,
- Когда восторженные клики
- Неслись к Нему со всех сторон?
- Какая сказочная сила
- Была в благих Его руках,
- Которым меч судьба вручила
- На славу нам, врагам на страх!
Спустя восемь — десять лет советский поэт Сергей Городецкий будет одну за другой выпускать книжки с такими названиями: «Знай боярскую Румынию, чтоб не быть тебе разинею», «Пан-жупан, долой обман. Разговор красноармейца с польским паном», «Урожай уважай, а зерна не обижай» (против самогоноварения) — и многочисленные агитброшюры по заказам издательства «Безбожник» («Тьма и ложь — две старушки божьи тож» и др.). Еще позже автор «Четырнадцатого года» создал новый, свободный от монархизма, вариант либретто оперы Глинки «Иван Сусанин» (бывшая «Жизнь за царя»), в котором крохотный отряд поляков зачем-то ищет дорогу на Москву (а не избранного царем Михаила Романова, как в истории и в прежнем либретто барона Розена). Он долго жил, много издавался, много зарабатывал, в голодные годы щеголял гастрономическими познаниями, но в ряды классиков советской литературы так и не выбился. Слишком дешево и слишком мелко он продавался. Не было все же у него настоящего практического ума и настоящего делового масштаба, которыми, как оказалось, щедро наградила судьба увальня А. Н. Толстого.
Не один Городецкий слагал в 1914–1915 годы патриотические стихи о начавшейся войне. За полтора года вышло несколько больших антологий такого рода поэзии, на страницах которых наряду с произведениями посредственных стихотворцев вроде Леонида Афанасьева (одного из постоянных авторов «Нового времени»), Мазуркевича, Уманова-Каплуновского, Година появлялись и произведения крупных поэтов. Особенно щедрую дань батальной тематике отдал в эти годы Сологуб. Его стихотворение «Вильгельм Второй» — хороший образец жанра:
- В неправедно им начатой войне
- Ему мечтается какая слава?
- Что обещает он своей стране?
- Какая цель? Париж или Варшава?
- Для прусских юнкеров земля славян,
- И для германских фабрикантов рынки?
- Нет, близок час, — и он, от крови пьян,
- Своей империи свершит поминки.
Жанры военно-патриотической словесности тех лет поражают разнообразием. Так, в 1915 году появляется «под редакцией З. Н. Гиппиус» книга-подарок для народного чтения «Как мы воинам писали и что они нам отвечали» — видимо, идеологически направленное стихотворное переложение настоящей переписки солдатиков с кухарками. Вступительные стихи написаны отчего-то с интонацией Кузмина:
- Глазастые кисеты,
- Носки да карандаш.
- С махоркою пакеты
- И всякий ералаш.
- От Дуни алый ситчик,
- От Кати — шоколад,
- Чай, сахар… Вот бы спичек,
- Да спичек не велят…
- Сердясь, хлопочет Дуня:
- Затейщица она,
- Пришла и эта нюня —
- Швейцарова жена…
Дальше, когда дело доходит собственно до писем, Кузмина сменяет Некрасов:
- Воюйте со вниманием,
- Гоните немца ярого,
- Не всех колите до смерти —
- Хватайте больше в плен,
- Да шлите в нашу сторону,
- Научим уму-разуму,
- Покрестим в веру правую —
- Забудут нам дерзить.
В обработанных Гиппиус письмах кухарок отражаются и бытовые трудности военного времени:
- Все посылочки зашиваю,
- Все на армию посылаю,
- А доходит ли к вам — не знаю.
- Также слез и у нас немало:
- Как все нынче дорого стало!
- Вот казенки, спасибо, нет,
- Увидали немножко свет.
- Дураку иному неймется,
- Дураку и сам черт не брат:
- Он иль ханжею обопьется,
- Иль лакает денатурат.
Введение сухого закона и закрытие казенной винной торговли («казенки») стало еще одной приметой новых времен. Восторги гиппиусовской кухарки по этому поводу отдают антиалкогольной кампанией 1986 года; но уже из следующих строк видны подлинные последствия неосторожной меры. Помимо массового самогоноварения и широкого употребления спиртосодержащей дряни, она способствовала еще и шествию в массы новых для России возбуждающих средств. Всей правды о роли кокаина и опиума в русской революции еще, должно быть, не сказано.
Для нужд патриотической пропаганды привлекалась и милая сердцу Гумилева экзотика. Хороший пример — стихотворение Сологуба «Индийский воин»:
- Мои ребяческие игры
- Смеялись в ярком зное той земли,
- Где за околицами тигры
- Добычу ночью чутко стерегли.
- ……………………..
- Мой император, англичанин,
- Живет в далеком северном краю.
- Я за него в сраженьи ранен,
- И за него я снова кровь пролью.
А Кузмин, пользуясь случаем, сводил свои давние счеты с германской культурной традицией и «большим стилем»:
- Одумается ли Германия
- Оставить пагубный маршрут,
- Куда ведет смешная мания
- И в каске Вагнеровский шут?
Это были столичные изыски, но патриотические стихи писали и в провинции. Учитель Александр Боде из Самары создал, к примеру, песню, начинавшуюся так:
- Вставай, страна огромная,
- Вставай на смертный бой
- С тевтонской силой темною
- С проклятою ордой…
Современники этих стихов не заметили — да и фамилия у автора была подозрительно тевтонская; но учитель Боде дожил до Второй мировой — и имел неосторожность послать свой давний опус поэту-депутату Лебедеву-Кумачу. Присвоенная и переделанная им песня зажила новой жизнью.
«Военная» поэзия 1914–1915 годов — это, конечно, и «Петроградское небо мутилось дождем» Блока, и «Реймс и Кельн» Мандельштама, и «Молитва» Ахматовой, и «Тризна» Хлебникова, и военные стихи Гумилева… Но это была малая и чужеродная капля в море патриотической графомании, такой же массовой, как революционная графомания в 1905 году.
О настроениях литераторов лучше всего свидетельствуют записи в знаменитом рукописном альманахе К. Чуковского — «Чукоккале». На вопрос о том, как и когда закончится война, хозяин дома отвечает: «К 25 декабря. Жду полного разгрома швабов». Победы к Рождеству ждет и Евреинов. Две дамы — Е. Молчанова и М. Чуковская — ожидают победы через три месяца. Репин надеется, что результатом войны станет «свободная федеративная Германия», а журналист Не-Буква (Василевский) мечтает о «Соединенных Штатах России». Все эти записи сделаны 3 августа 1914 года.
2
У большинства русских писателей патриотические чувства выражались в манифестациях и стихах. Очень немногие непосредственно приняли участие в войне.
Французская поэзия недосчиталась Шарля Пеги и умершего от фронтовых ран Аполлинера, английская — Т. Э. Хьюма, Руперта Брука, Уилфреда Оуэна, Айзека Розенберга, немецкая — покончившего с собой на военной службе Тракля… Но единственной жертвой, которую (косвенно) понесла из-за Первой мировой войны русская поэзия, был граф Комаровский, царскосельский фланер.
Да и до фронта, собственно, с оружием в руках добрались лишь два крупных русских поэта — Николай Гумилев и Бенедикт Лившиц. Оба ушли на фронт добровольцами в начале войны… Все остальные если и были призваны, то попали в тыловые части (как, к примеру, Блок и Хлебников) или служили на нестроевых должностях. Маяковский, в первые дни войны, по собственному утверждению, тоже пытавшийся «записаться добровольцем» (не взят из-за политической неблагонадежности), когда два года спустя очередь дошла-таки до него, «притворился чертежником»; о синекуре Есенина в придворном госпитале и говорить нечего. Некоторые (как Брюсов) отправились в прифронтовую полосу военными корреспондентами. Но в дни Первой мировой (в отличие от Второй) военные корреспонденты не считались боевыми офицерами, и никому из них не пришло бы в голову, как Константину Симонову, кичиться своею доблестью.
Что же заставило двух поэтов добровольно отправиться на фронт? Лившиц в «Полутораглазом стрельце» сам толком не может ответить на этот вопрос. Ему, еврею и футуристу, казалось бы, меньше всего пристал имперский патриотизм. К тому же он уже прослужил год «вольнопером» в «аракчеевской казарме» под Новгородом — иллюзий насчет русской армии у него быть не могло. Но Петербург заразил одессита, а потом киевлянина Лившица (как и Мандельштама) пафосом государственности, который в его случае причудливо мешался с гилейским «восточничеством». Главными причинами были все же усталость от богемной жизни и чувство тупика. Про войну можно было сказать словами Баратынского о смерти: «Ты всех загадок разрешенье, ты разрешенье всех цепей».
Для Гумилева война была не только выходом из тупика, но и способом доказать свою мужественность, еще одной формой реализации утопии героической действенности, намеченной в «Капитанах» и «Родосе». Патриотические соображения были, видимо, и у него не на первом месте.
Так или иначе, решение было принято практически мгновенно. Уже 20 июля в стихах на рождение сына Лозинского появляется строчка: «Зовет меня голос войны…» 24 июля в газетах появляется указ о наборе в армию (наряду с мобилизованными) резервистов-добровольцев, «охотников». Но Гумилев был не резервистом, а белобилетником. Ему пришлось пройти повторное освидетельствование. Согласно решению медицинской комиссии от 30 июля, Гумилев «оказался не имеющим физических недостатков, препятствующих ему поступить на военную службу, кроме близорукости правого глаза и некоторого косоглазия, причем, по словам г. Гумилева, он прекрасный стрелок». Но именно из-за близорукости и косоглазия, препятствующих стрельбе, Гумилев и был освобожден от службы в 1907 году! Выход из положения был прост: Гумилев стрелял с левого, а не с правого, как все, плеча. В Африке он достаточно упражнялся в стрельбе, в Слепневе — в джигитовке; вероятно, по собственной просьбе он был определен в кавалерию. Причем в гвардию. Добыть справку в полиции о благонравии и благонадежности было, видимо, проще. Гумилев получил ее на следующий день.
В начале августа Ахматова провожала мужа на фронт. Все, что осложняло их отношения, было забыто. Вероятно, в этот момент они снова, на краткий миг, почувствовали себя «настоящими» мужем и женой. 5 августа в Петербурге, на Царскосельском вокзале они встретили Блока и вместе отобедали. Гумилев был уже в форме. Когда Блок ушел, Гумилев спросил Ахматову: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев».
Удивительные слова! Ведь Гумилев всегда считал себя значительным поэтом, пусть меньшим, чем Блок. Он не позволял себе сомневаться в своем призвании. И все же — он добровольцем идет на войну, а отправлять туда Блока — кощунство. «Соловью», Моцарту не место на войне, она — для «детей Марфы», для Сальери, принимающего на себя всю полноту страдания и труда. Если прибегнуть к образам из написанной годом раньше блоковской трагедии «Роза и крест», Гумилев видел себя Бертраном, Блока — Гаэтаном. Надмирному певцу Гаэтану нечего делать в битве. Бертран умрет или победит за него. Но и слава героя достанется ему, а Гаэтану — лишь слава певца.
На фронт уходил (по призыву) и Дмитрий Гумилев, но ему, в прошлом кадровому офицеру, сам Бог велел воевать. Брат поэта был направлен в Царицынский, а затем Березинский кавалерийский полк; он удостоился нескольких орденов, но ни разу не был повышен в чине, и демобилизовался в 1917 году по состоянию здоровья поручиком. Умер Дмитрий Гумилев, видимо, от последствий фронтовой контузии, пережив брата лишь на год. По язвительному свидетельству Ахматовой, когда Дмитрий уходил на фронт, «любящая жена… потребовала раздела имущества и завещания в свою пользу». Николай воспротивился, сказав: «Я не хочу, чтобы мамины деньги Аня употребила на устройство публичного дома». Такая, значит, репутация была в семье у «второй Анны Андреевны».
13 августа Гумилев прибыл в гвардейский запасной кавалерийский полк — в те самые «аракчеевские казармы» под Новгородом, в Кречевицы. Здесь ему надлежало пройти ускоренную подготовку, состоявшую, по словам его товарища Ю. В. Янишевского, «лишь в стрельбе, отдании чести и езде». 24 августа он был зачислен вольноопределяющимся в Лейб-гвардии уланский полк Ее Величества Императрицы Александры Федоровны.
Николай Гумилев в форме улана, 1914 год
Слово «улан» происходит от монгольского слова «оглан» — «юноша». Так называли членов ханской фамилии, не получавших наследства и вынужденных искать себе счастья саблей. Множество огланов (уланов) состояло на службе у польских королей и великих князей Литовских. Память о восточном происхождении этих войск сохранилась в их головных уборах (каски, напоминающие по форме калмыцкие шапки). Уланы были вооружены саблями и пиками, но у них было, конечно, и огнестрельное оружие. Лейб-гвардии уланский полк, старейший в русской армии, был основан в 1803 году и отличился во время Наполеоновских кампаний под командованием А. С. Чаликова. После 1882 года, когда все армейские уланские и гусарские полки были переименованы в драгунские, осталось лишь два гвардейских уланских полка — Лейб-гвардии уланский и Литовский уланский. Таким образом, «охотник» Гумилев оказался в военном подразделении довольно поэтическом.
Из Кречевиц он пишет Ахматовой:
…Поздравляю тебя с победой. Как я могу рассчитать, она имеет громадное значение, и, может быть, мы Новый год встретим, как прежде, в Собаке… Ученье бывает два раза в день часа по полтора, по два, остальное время совершенно свободно. Но невозможно чем-нибудь заняться, т. е. писать, потому что от гостей (вольноопределяющихся и охотников) нет отбою. Самовар не сходит со стола, наши шахматы заняты двадцать четыре часа в сутки, хотя люди в большинстве случаев милые, но все же это уныло…
Действительно, «август четырнадцатого» чуть было не принес Антанте окончательную победу. 4 (17) началось наступление в Пруссии. 7 (20) одержана решительная победа под Гумбинненом-Гольдапом. В этой операции участвовал и Лейб-гвардии уланский полк, одержавший 6 (19) августа победу под Каушенами. Одновременно происходит успешное наступление в Галиции, где удалось взять Львов и блокировать Перемышль. В свою очередь французы, воспользовавшись отвлечением германских сил на Восток, успешно сдерживают наступление врага и 6–12 сентября (по юлианскому календарю — 24–30 августа) одерживают победу в битве при Марне, всего в 48 километрах от Парижа. Немцы отступают на Эсне и роют окопы. С этого момента в течение двух лет на Западном фронте — практически без перемен. Начинается невиданная прежде «траншейная война». Но пока что, в августе, кажется, что до Берлина — совсем близко, и Гумилеву не терпится хоть немного повоевать, чтобы встречать Новый год в «Собаке» героем.
Но уже к концу августа (по юлианскому календарю) на Восточном фронте положение начинает меняться. Наступающая 2-я армия генерала Самсонова увязает в Мазурских болотах и оказывается отрезанной от 1-й армии генерала Ренненкампфа (в состав которой как раз и входил Лейб-гвардии уланский полк, относившийся ко 2-й гвардейской дивизии). Ренненкампф бездействует, ожидая германского контрудара. Результат катастрофический: разбитый Самсонов стреляется, чтобы избежать плена, Ренненкампф отправлен в позорную отставку. Лавры Танненберга венчают чело германского главнокомандующего Гинденбурга и начальника генштаба Людендорфа. Русская армия теряет убитыми, ранеными и пленными 240 тысяч человек.
30 августа Лейб-гвардии уланский полк был выведен из Восточной Пруссии и 9 сентября расквартирован в Россиенах, на территории нынешней Литвы. 23 сентября в составе маршевого эскадрона туда направляется Гумилев. После недельного конного марша эскадрон прибыл в полк, и 30 сентября Гумилев в числе 190 вольноопределяющихся рядовых был принят на довольствие. Гумилев оказался в 1-м эскадроне, или эскадроне Ее Величества, под началом взводного командира М. М. Чичагова.
Так начинается военная служба Гумилева. В казарме, среди множества непричастных к искусству людей — «фармацевтов», так сказать, он чувствует себя естественно и непринужденно, рассказывая сослуживцам о той стороне своей жизни, которая могла быть им интересна, — об африканских путешествиях и охотах. Ему казалось, что и война будет похожа на вольное странствие «мореплавателя и стрелка». Он не чувствовал, как по-разному звучит одно и то же слово в разном контексте: охотник на львов — и охотник-вольноопределяющийся… Вольноопределяющийся рядовой. Вольноопределяющийся, но рядовой.
Здесь, в Россиенах, Гумилев впервые — еще со стороны — видит подлинную боевую кровь и грязь. В первой декаде октября он пишет Ахматовой: «Раненых привозят не мало, и раны все какие-то странные: ранят не в грудь, не в голову, как описывают в романах, а в лицо, в руки, в ноги. Под одним нашим уланом пуля пробила седло как раз в тот миг, когда он приподнимался на рыси; секунда до или после, и его бы ранило…» Изменился и его персональный статус. В Кречевицких казармах вольноопределяющиеся были на особом положении; у Гумилева был собственный «вестовой, очень расторопный». Во 2-й гвардейской дивизии «вольноперы» жили (по крайней мере в походах) вместе с солдатами, набранными по призыву, питались из общего котла, и офицеры были к ним особенно строги.
И все же предстоящие битвы, ожидание «с винтовкой в руках и с опущенной шашкой» — все это вдохновляет его, и он пытается вернуть то, с утратой чего уже примирился, отыграть то, что давно и безнадежно «безумный Наль» проиграл. «Я начинаю чувствовать, что я подходящий муж для женщины, которая собирала французские пули, как мы собирали грибы и чернику». Французские пули — на Малаховом кургане в Севастополе.
В конце письма Гумилев обещает написать Коле Маленькому после первого боя. Бой не заставил себя долго ждать.
3
Начиная с января 1915 года в газете «Биржевые ведомости» регулярно появляются «Записки кавалериста» — фронтовые дневники Гумилева. Так же, как во время последнего африканского путешествия, он с первых же дней пребывания на фронте начал вести дневник «для печати». Возможностей вести записи было меньше, чем во время довольно комфортабельного пути из Петербурга в Аддис-Абебу в 1913 году, зато теперь появилась возможность все записанное оперативно публиковать.
«Биржевые ведомости», основанные в 1880 году, в период интенсивного развития молодого русского капитализма, очень быстро из специального торгово-финансового издания превратились в почтенную либеральную газету, читавшуюся всеми слоями российского общества. В 1905 году ее на недолгое время переименовывали в «Народную свободу» — название, не оставлявшее сомнений в политических симпатиях издателей. Но «Биржевка» — это была марка заслуженная, и вскоре к ней вернулись.
В 1915–1916 годы в «Биржевке» (фактическим редактором которой тогда был Ясинский) печатались не только фронтовые записки Гумилева, но и военные корреспонденции других известных литераторов — от видной кадетской дамы А. В. Тырковой-Вильямс до В. Г. Тана-Богораза. Среди прочих материалов, появлявшихся в газете, внимание Гумилева не могла не привлечь темпераментная статья Н. Бердяева «Ницше и современная Германия» (в номере за 4 февраля 1915 года):
Поистине, судьба Ницше и после смерти еще более трагична и несчастна, чем при жизни. Одно время всякие пошляки возомнили себя Заратустрами и сверхчеловеками, и память Ницше была оскорблена его популярностью в стаде… В нынешний исторический час Ницше оказался одним из виновников мировой войны, германского агрессивного милитаризма, германских зверств… Для нас, русских, хотел бы я в эти дни благородного и свободного отношения ко всему ценному и всемирному в германском духе… И в своей любви к родине хотел бы я, чтобы у русских людей были некоторые добродетели Заратустры: дарящая добродетель, творческая избыточность, благородство, мужественность, солнечность, горный восходящий дух.
Эти слова могли бы стать эпиграфом и к военным стихам Гумилева, и к его военной прозе. По крайней мере — одним из эпиграфов.
«Записки кавалериста» начинаются с описания первого боя, состоявшегося 17–20 октября 1914 года.
За три дня до этого Лейб-гвардии уланский полк был включен в состав 1-й отдельной кавалерийской бригады под командованием генерал-майора барона Майделя. Уланы участвовали в битве при Владиславове (ныне Кудиркос-Науместис). Город, находившийся по русскую сторону границы (проходившей по рекам Ширвинте и Шешупе), был занят немцами — и вот отбит русскими. Затем войска генерал-майора Майделя форсировали Ширвинту и попытались взять расположенный на другом берегу город Ширвиндт, но, столкнувшись с сильным сопротивлением противника, отступили.
Вот как выглядит все это под пером Гумилева:
Помню, был свежий солнечный день, когда мы подходили к границе Восточной Пруссии. Я участвовал в разъезде, посланном, чтобы найти генерала М., к отряду которого мы должны были присоединиться. Он был на линии боя, но где протянулась эта линия, мы точно не знали. Так же легко, как на своих, мы могли выехать на германцев. Уже совсем близко, словно большие кузнечные молоты, гремели германские пушки, и наши залпами ревели им в ответ. Где-то убедительно быстро на своем ребячьем и страшном языке пулемет лепетал непонятное.
Неприятельский аэроплан, как ястреб над спрятавшейся в траве перепелкою, постоял над нашим разъездом и стал медленно спускаться к югу. Я увидел в бинокль его черный крест.
Этот день навсегда останется священным в моей памяти. Я был дозорным и первый раз на войне почувствовал, как напрягается воля, прямо до физического ощущения какого-то окаменения, когда надо одному въезжать в лес, где, может быть, залегла неприятельская цепь, скакать по полю, вспаханному и поэтому исключающему возможность быстрого отступления, к движущейся колонне, чтобы узнать, не обстреляет ли она тебя. И в вечер этого дня, ясный, нежный вечер, я впервые услышал за редким перелеском нарастающий гул «ура», с которым был взят В. Огнезарная птица победы в этот день слегка коснулась своим огромным крылом и меня.
Все же несправедлива уничижительная оценка возможностей Гумилева-прозаика, с которой и сам он во многом готов был согласиться. Если к сюжетной прозе он был и впрямь не слишком способен, то его документалистика действительно хороша: точно найденный ритм фразы, великолепная изобразительность. «Ребячий язык пулемета» — ведь это замечательно!
Оказавшись в Германии, Гумилев невольно переживает заново ощущения Пушкина, ступившего на «уже завоеванную нами» землю Арзрума (Эрзерума, где в дни Первой мировой вновь случатся великие бои — и где, в Западной Армении, совершится в 1915 году первое из великих преступлений XX века). Но, в отличие от Пушкина, Гумилев за границей бывал многократно и подолгу. Его волнение — другого рода:
Эти шоссейные дороги, разбегающиеся в разные стороны, эти расчищенные, как парки, рощи, эти каменные домики с красными черепичными крышами наполнили мою душу сладкой жаждой стремления вперед, и так близки показались мне мечты Ермака, Перовского и других представителей России, завоевывающей и торжествующей. Не это ли и дорога в Берлин, пышный город солдатской культуры, в который надлежит входить не с ученическим посохом в руках, а на коне и с винтовкой за плечами?
Державный патриотизм, охвативший, конечно, и Гумилева, сочетается у него не с «германоедством» (как у многих других), а с уважением к «солдатской культуре» противника. Пафос русских газет, в лучших традициях военной пропаганды расписывавших «тевтонские зверства», был ему чужд. Вспомним его разговор на эту тему с Фидлером; не менее выразительно место из его письма к Ахматовой (ноябрь 1914):
Ни в Литве, ни в Польше не слышал о германских зверствах, ни об одном убитом жителе, изнасилованной женщине. Скотину и хлеб они действительно забирают, но, во-первых, им же нужен провиант, во-вторых, им нужно лишить провианта нас; то же делаем и мы… Войско уважает врага. Мне кажется, и газетчики могли бы поступать так же.
Что же до мечты о параде победителей в Берлине (в уме Гумилева был и Париж 1814 года, и 1760-го, когда казаки ненадолго овладели прусской столицей), то он рисовался прежде всего художественно выразительным.
Наверное, всем выдадут парадную форму, и весь огромный город будет как оживший альбом литографий. Представляешь себе во всю ширину Фридрихштрассе цепи взявшихся под руки гусар, кирасир, сипаев, сенегальцев, канадцев, казаков, их разноцветные мундиры с орденами всего мира… (письмо к М. Лозинскому от 1 ноября).
Мечты не то эстета-аполлоновца, не то гимназиста третьего класса…
В газетной публикации «Записки» носят фрагментарный характер — разумеется, они прошли военную цензуру, причем не на стадии публикации (выпущенные цензурой места в газетах по традиции отмечались белыми пятнами, тогда как в тексте Гумилева они обозначены многоточиями), а перед отправкой из боевой части. Увы, в своих многообразных литературных занятиях Гумилев не нашел времени, чтобы обработать «Записки», создать их канонический текст. В результате это произведение Гумилева постигла та же судьба, что и «Африканский дневник».
Вторая глава, появившаяся в печати лишь 3 мая, описывает позиционные бои в последней декаде октября и начало нового наступления на территории Восточной Пруссии и взятие города Шиленена. Затем был взят расположенный южнее Вилюнен. Но уже 27 октября был получен приказ: оставив все занятые города, отойти обратно в Россиены. В сохранившемся черновике второй главы «Записок кавалериста» есть такое место:
Невозможно лучше передать картины наступления, чем это сделал Тютчев в четырех строках:
- Победно шли его полки,
- Знамена весело шумели.
- На солнце искрились штыки,
- Мосты под пушками гремели…
У Тютчева речь идет о переходе Наполеона через Неман в 1812 году, и заканчивается его стихотворение так:
- Несметно было их число —
- И в этом бесконечном строе
- Едва ль десятое число
- Минуло клеймо роковое…
В данном случае Гумилев предпочел забыть об этом «продолжении». Ему нравится борьба, опасности, преодоление трудностей. В уже процитированном письме Лозинскому он пишет:
В общем, я могу сказать, что это лучшее время моей жизни. Оно несколько напоминает мои абиссинские эскапады, но менее лирично и волнует гораздо больше. Почти каждый день быть под выстрелами, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, — я думаю, такое удовольствие испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого крепкого коньяка…
Но война (как и Абиссиния) дает ему новый опыт соприкосновения с грубой плотью человеческой жизни.
Низкие, душные халупы, где под кроватью кудахтают куры, а под столом поселился баран… и безумно-дерзкие мечты, что на вопрос о молоке и яйцах вместо традиционного ответа: «Вшистко германи забрали», хозяйка поставит на стол крынку с густым налетом сливок и что на плите радостно зашипит большая яичница с салом! И горькие разочарования, когда приходится ночевать на сеновалах или на снопах немолоченого хлеба…
Совершенно безлюдные дома, где на плите кипел кофе, на столе лежало начатое вязанье, открытая книга; я вспомнил о девочке, зашедшей в дом медведей, и все ждал услышать грозное: «Кто съел мой суп? Кто лежал на моей кровати?»
Этот образ войны, такой толстовски достоверный и земной, противоречит общепринятому представлению о Гумилеве-писателе. Собственно, этот материал в его художественные тексты и не вошел — и мог быть использован лишь в документальной прозе.
В последних числах октября Лейб-гвардии уланский полк был отведен в Ковно, откуда через несколько дней переброшен в Польшу, в район Ивангорода и Радома, к юго-западу от Варшавы. Сюда уланы прибыли 13 ноября. Затем — трехдневный переход сначала на господский двор Янков, близ станции Олюшки, затем в деревню Катаржинов. Отсюда 18–19 ноября полк был переброшен в район Петракова. Задача улан, как указывает Е. Е. Степанов, заключалась в том, чтобы «заполнить промежуток между располагавшейся к северу V армией и относящейся к Юго-Западному фронту IV армией».
Здесь уланам предстояли бои уже не наступательного, а оборонительного характера. Немцы предприняли наступление на Ивангород и Варшаву, которое удалось остановить. 20 ноября состоялось сражение у Петрокова. Атака немцев была отбита с большими потерями. Командир 1-й бригады генерал-майор Лопухин был ранен (и через несколько дней умер), и командование бригадой перешло к Княжевичу, командиру уланского полка. Гумилев накануне боя и после него, в ночь с 20 на 21 ноября, участвовал в боевой разведке.
Отношение к разведке в армии было традиционно сложным. Пережитки средневековых представлений о доблести, несовместимых с «военной хитростью» и шпионством, были очень живучи. В дни наполеоновских войн, да и позднее, армии прибегали к услугам «лазутчиков» из местного населения, обычно евреев (так как они понимали несколько языков), к которым относились в высшей степени пренебрежительно. «Шпионы» не считались военнопленными и подлежали смертной казни через повешение. Брюссельская декларация 1874 года, принятая по инициативе России и посвященная «правилам войны», подчеркивает: «Военные, проникшие в пределы действия неприятельской армии с целью рекогносцировки, не могут быть рассматриваемы как шпионы, если только они находятся в присвоенной им одежде». К «шпионам» не относились также разведчики-воздухоплаватели (видимо, из пиетета перед технической новинкой). Бывали исключения: славный партизанский командир 1812 года Фигнер лично ходил на разведку в мундире неприятельской армии или в крестьянской одежде; но Фигнер вообще пренебрегал правилами ведения войны — на его совести убийства пленных и другие военные преступления, так шокировавшие благородного Дениса Давыдова. Первая мировая война, конечно, не оставила от прежней феодальной этики и следа — но она только начиналась.
Николай Гумилев — георгиевский кавалер. Силуэт работы Е. С. Кругликовой, 1916 год
Та разведка, в которой участвовал Гумилев, была «благородной». В «Записках кавалериста» он описывает ее так:
Вызвали охотников идти в ночную пешую разведку, очень опасную, как настаивал офицер. Человек десять порасторопнее вышли сразу; остальные, потоптавшись, объявили, что они тоже хотят идти и только стыдились напрашиваться. Тогда решили, что взводный назначит охотников. И таким образом были выбраны восемь человек, опять-таки побойчее. В числе их оказался и я.
Мы на конях доехали до гусарского сторожевого охранения. За деревьями спешились, оставили троих коноводами и пошли расспросить гусар, как обстоят дела. Усатый вахмистр, запрятанный в воронке от тяжелого снаряда, рассказал, что из ближайшей деревни несколько раз выходили неприятельские разведчики, крались полем к нашим позициям, и он уже два раза стрелял. Мы решили пробраться в эту деревню и, если возможно, забрать какого-нибудь разведчика живьем.
Светила полная луна, но, на наше счастье, она то и дело скрывалась за тучами. Выждав одно из таких затмений, мы, согнувшись, гуськом побежали к деревне, но не по дороге, а в канаве, идущей вдоль нее. У околицы остановились. Отряд должен был оставаться здесь и ждать, двум охотникам предлагалось пройти по деревне и посмотреть, что делается за нею. Пошли я и один запасной унтер-офицер, прежде вежливый служитель в каком-то казенном учреждении, теперь один из храбрейших солдат считающегося боевым эскадрона. Он по одной стороне улицы, я — по другой. По свистку мы должны были возвращаться назад.
Вот я совсем один посреди молчаливой, словно притаившейся деревни, из-за угла одного дома перебегаю к углу следующего. Шагах в пятнадцати вбок мелькает крадущаяся фигура. Это мой товарищ. Из самолюбия я стараюсь идти впереди его, но слишком торопиться все-таки страшно. Мне вспоминается игра в палочку-воровочку, в которую я всегда играю летом в деревне. Там то же затаенное дыхание, то же веселое сознание опасности, то же инстинктивное умение подкрадываться и прятаться. И почти забываешь, что здесь вместо смеющихся глаз хорошенькой девушки, товарища по игре, можешь встретить лишь острый и холодный направленный на тебя штык…
«Языка» Гумилев и его товарищ не привели, но «все же добытые нами сведения пригодились, нас благодарили, и я получил за эту ночь Георгиевский крест».
Награждение Гумилева Георгиевским крестом 4-й степени в числе шестидесяти пяти нижних чинов полка «за дело 20 ноября 1914» было высочайше утверждено приказом № 286 от 28 апреля 1915 года. Но крест ему был вручен еще в конце декабря 1914-го (приказом по корпусу от 24 декабря). 13 января он был произведен в ефрейторы (что автоматически предполагало награждение Георгиевским крестом), а всего через два дня — в младшие унтер-офицеры.
Орден Святого Георгия — почетнейший из боевых орденов старой России, восстановленный в постсоветское время, был учрежден 26 февраля 1769 года — в год рождения Наполеона. По тогдашним российским представлениям, к ордену как корпорации мог принадлежать лишь дворянин — офицер или статский чиновник; соответственно, лишь он мог быть орденом награжден. Купцы получали медали. Статус Святого Георгия был чисто военным, и орденом этим награждали исключительно офицеров, причем с 1805 года — не по выслуге, а лишь за боевые подвиги.
Солдатские Георгиевские кресты (знаки ордена Святого Георгия) не означали принадлежности к орденскому сообществу, но давали награжденному определенные вполне земные права, прежде всего освобождение от телесных наказаний и повышенное (при многократном награждении — двойное) жалованье. Первые награждения солдат Георгиевским крестом относятся еще к 1769 году, но официально он был учрежден только в 1807-м. Первоначально существовал крест лишь одной степени, но позднее было учреждено четыре степени этой награды — так же, как и собственно ордена Святого Георгия, причем, по статуту 1913 года, нельзя было сразу получить Георгиевский крест высшей степени в обход низшей. Всего к 1917 году выдано было около миллиона крестов 4-й степени. Именно такой крест получил в апреле 1915-го Гумилев. В отличие от офицерского, солдатский Георгий был не из белого, а из желтого металла, но носился на такой же черно-желтой ленте. Мотив черного и золотого, черного и огненного бога возвращается с неожиданной стороны.
Мандельштам рассказывал Лукницкому:
Николай Степанович говорил о «физической храбрости». Он говорил о том, что иногда очень храбрые люди по характеру, по душевному складу бывают лишены физической храбрости… Например, во время разведки валится из седла человек заведомо благородный, который до конца пройдет и все что нужно сделает, но все-таки будет бледнеть, будет трястись, чуть не падать с седла. Я думаю, он был наделен физической храбростью. Но, может быть, это было не до конца, может быть — это темное место, потому что слишком горячо он говорил об этом.
Не случайно Гумилев об этом говорил именно Мандельштаму, которого он называл (по свидетельству Одоевцевой) «легкомысленнейшим трусом». Это происходило в 1920 году, когда отношения двух поэтов на краткое время усложнились и они не прочь были посоревноваться в невинной язвительности на счет друг друга. Лозинский в это же время звал Мандельштама «кроликобарсом».
В начале декабря, после короткого отдыха в Петракове, уланы отступают (конечно же «надо было выровнять линию фронта») и оставляют Петраков неприятелю, а потом вместе с пехотными частями (под командованием П. К. Скоропадского — будущего гетмана незалежной на краткий срок Украины) участвуют в неудачном наступлении и форсировании речки Пилицы. Затем на фронте установилось затишье. Фронт проходил по Пилице, перейти которую не удавалось ни немцам, ни русским. Улан время от времени посылали в сторожевое охранение. В это время (21–24 декабря) Гумилев получает отпуск и приезжает в Петроград. Здесь он договаривается о публикации «Записок кавалериста» в «Биржевых ведомостях», посещает «Собаку» и читает там стихи. Обратно в полк он едет вместе с Ахматовой — до Вильно, оттуда она отправляется к матери в Киев. Фронт проходит в опасной близости от обоих городов.
Первые месяцы на фронте дали Гумилеву-писателю многое. Видно, как впитывает он нужные и необходимые именно ему впечатления и как сырая реальность преображается на ходу, превращаясь в полуфабрикат для гумилевской лирики.
Южная Польша — одно из красивейших мест России… Леса сосновые, саженые, и, проезжая по ним, вдруг видишь узкие, прямые, как стрелы, аллеи, полные зеленым сумраком с сияющим просветом вдали, — словно храмы ласковых и задумчивых богов древней, еще языческой Польши. Там водятся олени и косули, с куриной повадкой пробегают золотистые фазаны, в тихие ночи слышно, как чавкает и ломает кусты кабан. Среди широких отмелей размытых берегов лениво извиваются реки; широкие, с узенькими между них перешейками, озера блестят и отражают небо, как зеркала из полированного металла; у старых мшистых мельниц тихие запруды с нежно журчащими струйками воды и каким-то розово-красным кустарником, странно напоминающим человеку его детство.
Это неприлично красиво на взгляд современного человека. Особенно если учесть, что описывается Первая мировая война.
Иногда мы оставались в лесу на всю ночь. Тогда, лежа на спине, я часами смотрел на бесчисленные ясные от мороза звезды и забавлялся, соединяя их в воображении золотыми нитями. Сперва это был ряд геометрических чертежей, похожий на развернутый свиток Кабалы. Потом я начинал различать, как на затканном золотом ковре, различные эмблемы, мечи, кресты, чаши в не понятных для меня, но полных нечеловеческого смысла сочетаниях. Наконец явственно вырисовывались небесные звери. Я видел, как Большая Медведица, опустив морду, принюхивается к чьему-то следу, как Скорпион шевелит хвостом, ища, кого ему ужалить. На мгновенье меня охватывал невыразимый страх, что они посмотрят вниз и заметят там нашу землю. Ведь тогда она сразу обратится в безобразный кусок матово-белого льда и помчится вне всяких орбит, заражая своим ужасом другие миры. Тут я обыкновенно шепотом просил у соседа махорки, свертывал цигарку и с наслаждением выкуривал ее в руках — курить иначе значило выдать неприятелю наше расположение.
Как было использовано это «сырье», очевидно:
- Земля, к чему шутить со мною:
- Одежды нищенские сбрось
- И стань, как ты и есть, звездою,
- Огнем пронизанной насквозь!
И:
- Горе! Горе! Страх, петля и яма
- Для того, кто на земле родился,
- Потому что столькими очами
- На него взирает с неба черный
- И его высматривает тайны.
Но (может быть, это и есть акмеизм?) Гумилев считает нужным, чтобы избежать выспренности, ненавязчиво снизить ноту, перейдя от «древнего ужаса» — к махорке и самокрутке.
Война становится и местом, где писатель «для немногих» соприкасается с людьми, не читавшими его книг — и мало читающими книги вообще, с миром маленького человека, человека из толпы. У Гумилева эта встреча оказывается на редкость трогательной и бесконфликтной. И немного грустной. Вот разговор поэта с ксендзом, в доме которого он нашел ночлег.
«Вы вольноопределяющийся?» — «Доброволец». — «Чем прежде занимались?» — «Был писателем». — «Настоящим?» — «Об этом я не могу судить. Все-таки печатался в газетах и журналах, издавал книги». — «Теперь пишете какие-нибудь записки?» — «Пишу». Его брови раздвинулись, голос сделался мягким и почти просительным: «Так уж, пожалуйста, напишите обо мне, как я здесь живу, как вы со мной познакомились». Я искренно обещал ему это. «Да нет, вы забудете. Юзя, Зося, карандаш и бумагу!» И он записал мне название уезда и деревни, свое имя и фамилию.
Но разве что-нибудь держится за обшлагом рукава, куда кавалеристы обыкновенно прячут разные записки, деловые, любовные и просто так? Через три дня я уже потерял все, и эту в том числе.
Наконец, поражает описание неудачного наступления под Крушевцом: