Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий

С Мандельштамом все обстоит еще сложнее.

К 1911 году 20-летний Осип Мандельштам, сын купца второй гильдии, выпускник Тенишевского училища и недавний вольнослушатель Сорбонны, уже два или три года активно участвовал в петербургской литературной жизни. Конечно, легенда о «еврейской мамаше», появляющейся с сыном в редакции «Аполлона» и требующей от Маковского дать экспертную оценку его стихам, более чем сомнительна. Трудно сказать, что заставило С. К. Маковского, еще молодого и вроде бы не страдающего аберрациями памяти, выдумать в 20-е годы эту историю. Мандельштам с 1908-го переписывался с Брюсовым и Вячеславом Ивановым. В отличие от Гумилева, он был благосклонно принят даже у Мережковских. Другими словами, он был многим обязан символистам и никак ими не обижен; тем более что ему, как молчаливо подразумевалось, следовало испытывать благодарность еще и за «входной билет в русскую культуру». Взрослый Мандельштам был органически не способен ни к такого рода благодарности, ни к благоговению перед кем-либо, но в момент возникновения акмеизма он был еще юн и робок.

С учетом всего этого неудивительно, что весной 1911-го, узнав, «что вся литературная часть «Аполлона» в руках Гумилева», Мандельштам собирался забрать оттуда свои стихи. Он уже знал, что Гумилев не в ладах с Башней, и не хотел оказаться на его стороне. Но вскоре оказался.

Стихи Мандельштама до второй половины 1912 года — чисто символистские, гораздо более символистские, чем что бы то ни было написанное Гумилевым и Ахматовой. Собственно, самый ранний Мандельштам — это и есть последняя блистательная страница русского символизма.

  • Я так же беден, как природа,
  • И так же прост, как небеса,
  • И призрачна моя свобода,
  • Как птиц полночных голоса.

Резкий переход Мандельштама на акмеистические позиции (начиная со стихотворения «Нет, не луна, а светлый циферблат…»), превращение его в одного из идеологов акмеизма — во многом результат общения с Гумилевым. Стоит вспомнить, что сам Гумилев писал об этом превращении: «Мандельштам открыл двери в свою поэзию для всех явлений жизни, живущих во времени, а не только в вечности или мгновении… Я не припомню никого, кто бы так полно вытравил в себе романтика, не затронув в то же время поэта» (Аполлон. 1914. № 1–2).

Это из рецензии на первый (1913) «Камень».

Слово «романтик» здесь — синоним слова «символист». Акмеизм — это, таким образом, антипод романтизма, избавление от романтизма.

Но вспомним другое гумилевское высказывание о Мандельштаме — из рецензии на второе, расширенное издание этой книги (1916): «…Редко встречаешь такую полную свободу от каких-нибудь посторонних влияний… Его вдохновителями были только русский язык, сложнейшим оборотам которого ему приходилось учиться, и не всегда успешно, да его собственная видящая, слышащая, осязающая, вечно бессонная мысль» (Аполлон. 1916. № 1).

Четыре года спустя после провозглашения акмеизма у Гумилева не было иллюзий по поводу своего влияния на молодого друга. А сам Мандельштам в 1920-м не без раздражения вспоминал, как «по слабости характера позволил наклеить себе на лоб» ярлык акмеиста.

Выглядел Мандельштам в пору «Камня» так:

Тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами, он ходил на цыпочках и напоминал задорного петуха. Появлялся на цыпочках, с хохотом рассказывал о новой свалившейся на него беде, потом замолкал, вскакивал и таинственно шептал: «Я написал новые стихи». Закидывал голову, выставляя вперед острый подбородок, закрывал глаза — у него веки были прозрачные, как у птиц, и редкие длинные ресницы веером, — и раздавался его удивительный голос, высокий и взволнованный, его протяжное пение, похожее на заклинание или молитву (К. Мочульский. «О. Э. Мандельштам»).

На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, конечно, вытянуты до невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый платочек, галстук на боку, но в горошину и т. д.), на щуплом теле несоразмерно большая голова. Может, она и не такая большая — но она так утрированно закинута назад, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы (при этом посередине черепа лысина — и порядочная), так торчат оттопыренные уши… И чичиковские баки пучками!.. И голова кажется несоразмерно большой (Г. Иванов. «Петербургские зимы»).

Быт Мандельштама заключался в его любви к самым простым вещам: он любил пирожные, которых мог съесть хоть дюжину, любил кататься часами на извозчике, восхищаясь свободой и тем, что он видел вокруг. В разгар революции, получив каким-то чудом комнату в «Астории», он по нескольку раз в день купался в ванне, пил молоко, которое ему доставляли по ошибке, и ходил завтракать к Донону, где хозяин, потеряв голову, всем оказывал кредит. Мандельштам был смешлив и очень ласков; близких своих друзей он любил гладить по лицу с нежностью, ничего не говоря и глядя на них сияющими и добрыми глазами (А. Лурье. «Детский рай»).

«Пафос ласковости», как говорил Гумилев, — удивительно точное определение неуловимой ноты, присущей мандельштамовской поэзии, а возможно, и личности.

Цитат можно приводить очень много: из Эренбурга, из Цветаевой…

К такому странному и забавному человеку — да еще такому молодому! да еще из еврейской мещанской семьи! — легко было отнестись свысока. Гумилев, видимо, избежал этого соблазна. Стоит обратить внимание на одно место в приведенной выше цитате: «…только русский язык, сложнейшим оборотам которого ему приходилось учиться, и не всегда успешно».

Упреки в «недостаточном знании русского языка» в адрес поэтов еврейского происхождения были обычным делом. Пожалуй, самый яркий и одиозный пример — рецензия С. Городецкого, напечатанная в четвертом «Гиперборее» (1913). Объединяя мелкого стихотворца Якова Година с Дмитрием Цензором (членом Цеха, автором сборника «Старое гетто») и Сашей Черным, Городецкий утверждает, что они «посвятили себя поэтической и литературной деятельности, не вполне владея русским языком… Печальна судьба таких поэтов, потому что даже усиленная работа над языком… не заменяет органического знания его». Примеры «органического знания русского языка» Городецким мы еще приведем ниже, сейчас же для нас интересна полемика Гумилева с бывшим (в 1916-м уже бывшим) другом. Не важно, что у Мандельштама, сына интеллигентной матери, учившегося в одной из лучших петербургских школ, едва ли были проблемы со «сложнейшими оборотами» русского языка (хотя, конечно, язык родителей Гумилева, выходцев из помещичьей среды и сельского духовенства, был несравнимо богаче). Гумилев использует пример Мандельштама, чтобы сказать: преодоление препятствий, поставленных судьбой, обществом, происхождением, не только может быть успешным — оно может стать источником самобытности писателя[101]. Говоря о Мандельштаме, он говорит о себе, утверждает свой идеал высокого сальерианства. Да, Гумилев был Сальери, который все, что получал, получал «в награду… трудов, усердия, молений». Так ему, по крайней мере, казалось тогда — накануне и во время войны. А Мандельштам… Он-то, как довольно быстро оказалось, все же был Моцартом, «гулякой праздным», который платит за свои дары не методическими трудами, а только жизнью.

Осип Мандельштам, 1910-е

У Гумилева (как рассказывала Ахматова Лукницкому) «каждый человек к чему-то предназначался». Мандельштам должен был написать «поэтику», а Ахматовой, зорко уловив генезис ее стихов, Гумилев советовал писать прозу. Но после первого же прозаического опыта Ахматовой он взял свой совет назад, а Мандельштам так и не написал учебника поэтики. Как и сам Гумилев.

Любопытно, что Мандельштам не сказал в печати о стихах Гумилева ни слова — до конца жизни. Правда, он включил его в 1923 году в свой список «поэтов не на вчера, не на сегодня, а навсегда». Но в 1935-м в Воронеже, в разговорах с Сергеем Рудаковым, он «не похвалил ни одного стихотворения Гумилева, кроме «У цыган» (условно)». Неудачами казались ему «Дракон», «Костер». Даже «Заблудившийся трамвай» вызывал у него скептическую усмешку: «Все время помнишь, что действие в Петрограде, путешествие за гривенник… А стихи он понимал лучше всех на свете, но ценил в себе не это, а свои стихи…»

Мандельштам не отрекался «ни от живых, ни от мертвых» (эти слова тоже сказаны в воронежский период), но он был «виртуозом противочувствия» (по прекрасному выражению С. С. Аверинцева), он отталкивался в 30-е годы от Гумилева, как от себя раннего, как от акмеизма в целом.

Сказал «Я лежу», сказал «в земле» — развивай тему «лежу», «земля». Только в этом поэзия. Сказал реальное, перекрой еще более реальным, его — реальнейшим, потом — сверхреальным. Каждый зародыш должен обрастать своим словарем, обзаводиться своим запасом… Все недостаточно, если нет этого. Получается канцелярская переписка, а не стихи… Этого правила не понимали некоторые акмеисты, их последыши, вся петербургская поэзия, вся советская поэзия…

Хотя — добавляет он чуть дальше: «Гумилев соответствовал этому правилу».

Такой была поэтика Мандельштама в дни его «акме». Она была далека и от того, что провозглашали акмеисты в 1912 году, и от их практики. Но и сам Гумилев, утверждая свое «я», незадолго до смерти готов был, кажется, пересмотреть свой взгляд на Анненского. Мандельштаму 30-х был ближе Хлебников (с которым он в 1913 году собирался драться на дуэли); Надежда Яковлевна во «Второй книге», споря с литературоведами, задним числом полупринудительно возвращала его в компанию Ахматовой и Гумилева — в лоно акмеизма.

Возможно, она была права. Разве не больше, чем зафиксированные Рудаковым, вырванные из контекста реплики, говорит письмо, которое Мандельштам в 1928 году написал Ахматовой: «Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми — с Николаем Степановичем и с Вами… Разговор с Колей не прервется никогда».

Мандельштам, при всем «пафосе ласковости», не был сентиментальным человеком, особенно в зрелые годы, и подобными признаниями не разбрасывался. Говоря о его отношениях с Гумилевым (некоторых эпизодов мы еще коснемся ниже), нельзя ни на минуту забывать эти слова.

Третьим был Владимир Нарбут, незаурядный поэт и незаурядный человек, не только стихами, но самой личностью своей оставивший след в русской литературе XX века. В двух одинаково известных и одинаково недостоверных мемуарных книгах, относящихся к разным эпохам русской литературы, — «Петербургских зимах» Г. Иванова и романе Валентина Катаева «Алмазный мой венец» — созданы совершенно разные образы этого человека. У Иванова — грубоватый украинский барич, проживающий в Петербурге урожай, карабкающийся в пьяном виде на одного из Клодтовых коней[102], мечтающий стать «Хабриэлем Д’Аннунцио»; у Катаева — демонический Колченогий… Кроме того, как уже точно можно сказать, Нарбут послужил прототипом трагического русского Штольца XX столетия — Андрея Бабичева в «Зависти» Юрия Олеши.

Нарбут родился в 1888 году в Черниговской губернии на хуторе Нарбутовка в семье его хозяина — захудалого помещика с университетским дипломом. Его старший брат Георгий (Егор) был известным художником, мастером силуэта и геральдистом. Предки Нарбута служили при Мазепе, а уездный город Глухов, близ которого находился хутор, в те дни был столицей Левобережной Украины. Как поэт Нарбут был рожден гоголевской стихией, «Вечерами на хуторе…» и «Миргородом»: жутковатой физиологичностью малороссийской жизни и речи, мрачными поверьями про «нежить» и колдовство. Если в северной деревне Клюева, среди таких объемных и достоверных горшков, ухватов и посевов «овсеня», тайно жили благовествующие ангелы, то такие же осязаемые и пахучие южные хутора Нарбута густо населяла нечистая сила. После пристойной, но скучноватой книги «Стихотворения» (1910) он, уже в качестве акмеиста и члена Цеха поэтов, выпустил в 1912 году подряд два сборника — «Аллилуйя» и «Любовь и любовь», бросавших символистскому (и «общедекадентскому») вкусу вызов более очевидный и дерзкий, чем тогдашние стихи Ахматовой, Мандельштама и самого Гумилева.

  • Из вычурных кувшинов труб щуры и пращуры
  • в упругий воздух дым выталкивают густо
  • и в гари прожилках, разбухший, как от ящура,
  • язык быка, он — словно кочаны капусты.

А вот стихи, посвященные Гумилеву и как бы вступающие в диалог с ним, с его стилистикой:

  • Луна, как голова, с которой
  • кровавый скальп содрал закат,
  • вохрой окрасила просторы
  • и замутила окна хат.
  • Потом, расталкивая тучи,
  • стирая кровь об их бока,
  • задула и фонарь летучий —
  • свечу над ростбифом быка…

«Аллилуйя» была конфискована цензурой (случай по тем временам редкий): по желанию автора книгу, далекую от благочестия, набрали «церковным» (кириллическим) шрифтом. Это сочли кощунством. Тем не менее сборник был прочтен, замечен и оценен. Гумилев в 1913 году писал Ахматовой: «Я совершенно убежден, что из всей послесимволической поэзии ты да, пожалуй, (по-своему) Нарбут окажетесь самыми значительными».

Владимир Нарбут, 1910-е

К тому же году относится история, которую описал (на сей раз почти не соврав) Г. Иванов: Нарбут стал на некоторое время редактором «Нового журнала для всех», непритязательного марксистского издания, и начал обильно заполнять его стихами и прозой своих друзей и знакомых (среди которых, однако, в данном случае не оказалось ни Гумилева, ни Ахматовой, ни Мандельштама). Три месяца спустя он, обанкротившись, продал журнал первому, кто пожелал его купить. Скандал разразился, когда оказалось, что новый редактор, А. Гарязин, — активный член Союза русского народа[103]. Впоследствии, надо сказать, издательская деятельность Нарбута была не в пример более успешной. Но это было уже после 1917 года.

Еще накануне Октябрьского переворота Нарбут, живший на своем хуторе, вступил в партию большевиков и вскоре стал (в масштабах Глуховского уезда) видной политической фигурой. В начале 1918 года на него было совершено покушение; погиб младший брат Нарбута, сам поэт потерял кисть левой руки и охромел, навсегда став «колченогим». В последующие два года он объехал чуть не весь русский Юг; в Воронеже издавал журнал «Сирена», где печатал Блока, Ахматову, Мандельштама, Пастернака, Есенина; в Екатеринославе попал к белым и под угрозой расстрела подписал обязательство отказаться от большевистской деятельности, сыгравшее в его судьбе роковую роль; в Одессе возглавлял РОСТА, сблизился с молодыми писателями «Юго-Западной школы», стал их учителем и покровителем; у одного из них, Юрия Олеши, увел молодую жену, красавицу Серафиму Суок… Среди всей этой бурной жизни Нарбут выпустил еще три книги стихов, среди которых, «Плоть», — лучшее из написанного им.

Но, переехав в 1922 году в Москву (и постепенно перетащив туда всех своих одесских друзей — Бабеля, Багрицкого, Олешу, Катаева…), Нарбут писать стихи перестал. Не до того было: он создал и в течение шести лет возглавлял крупнейшее издательство страны «Земля и фабрика». Администратором он оказался блестящим, но закончилась его деятельность скверно: конкурент, директор издательства «Круг» Воронский, раздобыл документ, подписанный Нарбутом в Екатеринославе, и в результате директора «Земли и фабрики» исключили из партии и сняли с должности (вскоре такая же судьба постигла самого Воронского — за участие в троцкистской оппозиции). Нарбут снова занялся литературой и занимался ею (с неохотой, тоскуя по настоящему делу) до 1936 года, когда его арестовали и отправили на Колыму. Там, в лагере, он был счетоводом, ночным сторожем, ассенизатором. Весной 1938 года его не то утопили в Охотском море вместе с целой баржей непригодных к работе заключенных, не то расстреляли. Его письма жене из лагеря поразительны сочетанием деловой практичности и обстоятельности (перечень продуктов, которые он просит выслать, — на пол-листа: лимонная кислота, сухие кисели, бульонные кубики «Маги» и т. д.) и несгибаемой убежденности в праве партии послать его, своего солдата-штрафника, в любую точку пространства. «Как мне хочется, дорогая, показать себя на работе, быть стахановцем, всегда первым…»

Такие люди были среди акмеистов, среди людей «нового искусства». Или такими заново рождала их революция, чтобы, как и полагается, пожрать своих детей.

«Левый фланг» акмеистов наряду с Нарбутом включал Михаила Зенкевича. Уроженец Саратовской губернии (тоже южанин), студент-юрист, он был ровесником Гумилева[104] и прожил дольше всех акмеистов — умер он восьмидесяти семи лет. Творчески он был близок к Нарбуту, лично совсем на него не похож: тихий человек, литератор до мозга костей. После первой книги «Дикая порфира» (1912), вышедшей, как и «Аллилуйя», в издательстве Цеха поэтов, на него возлагали большие надежды, но ничего ни лучшего, ни равного он больше не создал. Зенкевич черпал темы для поэзии в палеонтологии; он первым и едва ли не единственным попытался лирически осмыслить те образы диковинных, почти сказочных животных, которые рисовали естественные науки. Гумилев писал о драконах — Зенкевич писал о динозаврах:

  • Истлело семя, скрытое в скорлупы
  • Чудовищных, таинственных яиц,
  • Набальзамированы ваши трупы
  • Под жирным илом царственных
  • гробниц.
  • И ваших тел мне святы
  • превращенья:
  • Они меня на гребень возвели,
  • И мне владеть, как первенцу
  • творенья,
  • Просторами и силами земли.

«Левые» держались несколько особняком и под «акмеизмом» понимали что-то свое. 7 апреля 1913 года Нарбут писал Зенкевичу: «Знаешь, я думаю, что акмеистов всего двое: я да ты. Ей Богу!.. Какая же Анна Андреевна акмеистка, а Мандель? Сергей еще туда-сюда, а о Гумилеве и говорить не приходится».

Михаил Зенкевич, 1910-е

Потом Зенкевич пытался писать в «футуристическом» духе, подражая то Маяковскому, то Пастернаку, а с известного момента стал тихим соцреалистом второго ряда. Хранил «небольшой архив с автографами», много переводил английских поэтов, между прочим, одним из первых — Элиота. В 1991-м был посмертно опубликован его роман «Мужицкий сфинкс», написанный в конце 20-х, гротескное и игровое произведение, среди героев которого — названные собственными именами, но лишь отчасти похожие на себя настоящих Гумилев и Ахматова. К этой книге мы еще в свое время обратимся.

Гумилев, Городецкий, Ахматова, Мандельштам, Нарбут, Зенкевич — таков был к середине 1912 года внутренний круг поэтов-акмеистов, который был частью более широкого кружка, сформировавшегося внутри Цеха поэтов[105]. Гумилев с Городецким и Нарбут с Зенкевичем были на «ты», остальные обращались друг к другу тоже на «ты», но по имени-отчеству. (Речь о мужчинах, к лицу противоположного пола на «ты» можно было обращаться лишь при близком родстве… На «вы» часто были даже любовники — по крайней мере, в богемной среде.) Только Мандельштама, как самого молодого, Гумилев позволял себе называть Осип — тот же, во всяком случае в первые годы их дружбы, звал Гумилева Николаем Степановичем.

Здание, где помещалась «Бродячая собака». Фотография М. А. Захаренковой, 2007 год

Сблизившись с Лозинским, Мандельштамом, Нарбутом, Гумилев отошел от своего прежнего кружка, от таких своих друзей, как Ауслендер, А. Н. Толстой, Зноско-Боровский. По свидетельству Ахматовой, в новом кругу нравы были подемократичнее: без непременных обедов у Альбера или в «Вене». Вероятно, у акмеистов было просто меньше денег. Впрочем, Мандельштам (судя по процитированным выше воспоминаниям Лурье) не прочь был пообедать в дорогом ресторане, если кормили в кредит.

5

1912 год был богат событиями — и в жизни Гумилева, и в непосредственно окружавшем его мире.

1 января 1912 года на Михайловской площади, во втором (а не третьем, как пишет Г. Иванов) дворе дома Жаке (ныне д. 5) открылось знаменитое кабаре «Бродячая собака» (официально «Кафе художественного общества Интимного театра»), просуществовавшее всего три с половиной года, но оставившее по себе в русской культуре богатую память. Два зала и буфетная, расписанные Судейкиным, Кульбиным и Белкиным, повидали в своих стенах многих.

В числе членов-учредителей «Бродячей собаки» были А. Н. Толстой, художники-мирискусники Мстислав Добужинский и Николай Сапунов (в том же году утонувший в Финском заливе), Николай Евреинов, архитектор Иван Фомин. Образцом для Пронина, основателя кабаре, служили парижские артистические кафе, прежде всего Closerie des Lilas, но петербургская реальность наложила на проект свой отпечаток.

Описаний «Бродячей собаки» в русской мемуаристике более чем достаточно.

Проект герба «Бродячей собаки». Рисунок М. В. Добужинского, 1912 год. Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме

На открытие «Бродячей собаки» были написаны куплеты — как предполагается, поэтом Всеволодом Гаврииловичем Князевым, вольноопределяющимся 16-го гусарского полка, служившим в Риге и лишь наездами бывавшим в Петербурге, а в «Собаке» появлявшимся в обществе своего сердечного друга Михаила Кузмина. (Год спустя Князев застрелится, по слухам, из-за несчастной любви к актрисе Ольге Глебовой-Судейкиной, жене художника Сергея Судейкина, и это самоубийство ляжет в основу сюжета ахматовской «Поэмы без героя».)

  • Во втором дворе подвал,
  • В нем — приют собачий.
  • Каждый, кто туда попал, —
  • Просто пес бродячий.
  • Но в том гордость, но в том честь,
  • Чтобы в тот подвал залезть!
  • Гав!

Борис Пронин. Рисунок Н. И. Кульбина, 1914 год

«Пролезть в подвал» и впрямь считалось честью и гордостью. С «фармацевтов», то есть людей, непричастных к искусству, «от флигель-адъютанта до ветеринарного врача» (Г. Иванов), брали за вход по три рубля; кроме того, им требовались письменные рекомендации. Но модернистское искусство входило в моду. И флигель-адъютанты, и мирные буржуа, и депутаты Государственной думы охотно платили за возможность приобщиться к богемным ужасам и извращениям и на одну ночь превратиться в «бродячего пса».

Чтобы попасть в «Собаку», надо было разбудить сонного дворника, пройти два засыпанных снегом двора, в третьем завернуть налево, пройти вниз ступенек десять и толкнуть обитую клеенкой дверь. Там же вас ошеломляли музыка, духота, пестрота стен, шум электрического вентилятора… Сияющий и вместе с тем озабоченный Пронин носится по «Собаке», что-то переставляя, шумя…

Сводчатые комнаты «Собаки», заволоченные табачным дымом, становились к утру чуть волшебными, чуть «из Гофмана». На эстраде кто-то читает стихи, его перебивает музыка… Кто-то ссорится, кто-то объясняется в любви… Ражий Маяковский обыгрывает кого-то в орлянку… Князь С. М. Волконский, не стесняясь временем и местом, с жаром излагает принципы Жака Далькроза. Барон Н. Н. Врангель, то вкидывая в глаз, то роняя (с поразительной ловкостью) свой монокль, явно не слушает птичьей болтовни своей спутницы, знаменитой Паллады Богдановой-Бельской, закутанной в фантастические шелка и перья» (Г. Иванов. «Бродячая собака»).

Примерно так же выглядит «Собака» и в описании Бенедикта Лившица. Ахматова в 60-е годы возражала им, доказывая, что «Бродячая собака» была «вполне приличным кафе поэтов» — в отличие от «Привала комедиантов», открытого Прониным же позднее, в 1916 году.

Но поэзия была для «Собаки» лишь одним из искусств — и далеко не важнейшим. Выступление балерины Карсавиной или вечер исполнительницы романсов Зои Лодий привлекали больше публики, чем поэтические чтения, на которых, по свидетельству самого Пронина, «арбитрами были Кузмин и Гумилев». Тем не менее такие чтения бывали довольно часто, и Гумилев, Ахматова и их новые друзья вскоре стали завсегдатаями «Собаки». «Собачьи» бдения акмеистов отражены в гимне, написанном Кузминым к первой годовщине кабаре:

  • Наши девы, наши дамы,
  • Что за прелесть глаз и губ!
  • Цех поэтов — все «Адамы»,
  • Всяк приятен и не груб.
  • Не боясь собачьей ямы,
  • Наши шумы, наши гамы
  • Посещает, посещает, посещает Сологуб.

Из символистов, кроме Сологуба, в «Собаке» мелькал, наездом из Москвы, «едва держащийся на ногах» Бальмонт. Для Иванова cabaret potique было местом слишком уж вульгарным, а Блок, презирая праздную богему, предпочитал «Собаке» самые злачные кабаки Петербургской стороны и Загородного проспекта, дававшие доподлинное ощущение «бездны». Да и сам Кузмин с середины 1913-го бывал в «Собаке» редко.

Гумилев и Ахматова, появляясь в «Собаке», обычно оставались до утра — до первого поезда на Царское Село (к одиннадцати, официальному часу открытия, в кабаре приходили лишь «фармацевты»: «настоящая» публика собиралась за полночь). Б. Лившиц так описывает их появление:

Затянутая в черный шелк, с крупным овалом камеи у пояса, вплывала Ахматова, задерживаясь у входа, чтобы по настоянию кинувшегося ей навстречу Пронина вписать в «свиную» книгу свои последние стихи, по которым простодушные «фармацевты» строили догади, щекотавшие только их любопытство.

В длинном сюртуке и черном регате, не оставлявший без внимания ни одной красивой женщины, отступал, пятясь между столиков, Гумилев, не то соблюдая таким образом придворный этикет, не то опасаясь «кинжального» взора в спину.

Это описание относится к началу 1914 года, но то же, вероятно, было и в 1912-м, и в 1913 году (за исключением августа — декабря 1912-го, когда Ахматова бывать в «Собаке» не могла из-за беременности).

Ночи в ожидании поезда коротали, играя в стихотворные игры. Не слишком надежная память Георгия Иванова сохранила плоды одной из них:

Каждый должен сочинить стихотворение, в каждой строке которого должно быть сочетание слогов «жора». Скрипят карандаши, хмурятся лбы. Наконец время иссякло, и все по очереди читают свои шедевры.

  • Обжора вор арбуз украл
  • Из сундука тамбур-мажора.
  • «Обжора! — закричал капрал,
  • Ужо расправа будет скоро».

Или:

  • Свежо рано утром. Проснулся я наг,
  • Уж орангутанг завозился в передней…

Что касается «красивых женщин», то их и впрямь было немало. Именно в «Собаке» 12 января 1912 года на заочном чествовании Бальмонта в связи с 25-летием литературной деятельности, Гумилев познакомился с 27-летней Ольгой Николаевной Высотской, актрисой студии Мейерхольда (и бывшей любовницей великого режиссера). О романе Гумилева с этой женщиной нам известно гораздо меньше, чем о последующих его связях. Во время абиссинского путешествия 1913 года Ахматова нашла в бумагах мужа письма какой-то дамы и по возвращении «с торжеством показала их ему». Возможно, Высотская и была этой дамой. Высотской посвящено по меньшей мере одно стихотворение — сонет «Ислам», отразивший «левантийские» впечатления 1910-го или 1913 года. Достоверно известно одно: 13 октября 1913 года у Высотской родился сын Орест, носивший отчество Николаевич. В 30-е годы Высотская пришла к Ахматовой и рассказала ей, что отец ее сына — Гумилев. «Анна Андреевна сразу признала его сыном Гумилева. «У него руки как у Коли», — утверждала она. Лева был счастлив. Ночевал с Ориком вместе и, просыпаясь, бормотал, Brother» (Э. Герштейн). Мать и сын Высотские жили в провинции, она работала режиссером любительского театра и преподавателем в музыкальной школе, вершиной его карьеры стала должность директора мебельной фабрики. Как ни странно, именно этот сын Гумилева, о существовании которого сам поэт, видимо, так и не узнал никогда, сделал больше других для увековечения его памяти: составил генеалогическое древо Гумилевых, опубликовал «Африканский дневник».

Осенью 1913 года, когда родился Орест, Гумилев здесь же, в «Бродячей собаке», безуспешно оказывал знаки внимания некой Мариэтте (по всей вероятности, Шагинян), звал ее в «Гиперборей» — и однажды прочитал с эстрады адресованное ей лирическое стихотворение (вызвавшее стихотворный же ответ ее кавалера, А. А. Книге).

В числе других «собачьих» увлечений была и «какая-то лесбийская дама» — адресат стихотворения «Жестокой»; по предположению Ахматовой, это могла быть сама Паллада Богданова-Бельская — посредственная поэтесса и знаменитая петербургская «вамп». В «Собаке» же, в ожидании поезда, Гумилев ухаживал за А. Губер[106]. «Я поджимала губки и разливала чай… А Николай Степанович усиленно флиртовал…» (Ахматова). Наконец, именно в «Собаке» произошло в начале 1914 года знакомство с Татьяной Адамович, привязанность к которой оказалась одной из самых долгих и серьезных в жизни Гумилева.

В «Бродячей собаке» Гумилев и Ахматова провожали 1912 год и встречали следующий — последний мирный, относительно свободный и сытый, ставший на многие десятилетия недостижимым сном, золотой мечтой России. Современники видели его иным. Акме, цветение, вершина — и предсмертный маскарад на финском гноище: два лица петербургской культуры столетней давности.

Вернувшись домой, Ахматова встретила этот год стихами, вошедшими в хрестоматии:

  • Все мы бражники здесь, блудницы,
  • Как невесело вместе нам!
  • На стенах цветы и птицы
  • Томятся по облакам.

Это роспись «Собаки». Стихи, как все помнят, заканчиваются строчками:

  • А та, что сейчас танцует,
  • Непременно будет в аду.

Что это — пророчество или высокое поэтическое кокетство? На свете много грехов посерьезней, чем легкая жизнь околохудожественных мотыльков, которых в «Собаке», наряду с настоящими мастерами, было немало. А настоящие мастера, «каменщики всех времен и стран», — «достойны рая», как ответил Гумилев своему «вольному товарищу» два года спустя.

В «Собаке» акмеисты встречались со своими сверстниками, участниками конкурирующего и куда более многочисленного литературного течения — футуристами. 1912 год стал годом рождения русского футуризма как явления не только литературно-художественного, но и общественного, взахлеб обсуждаемого прессой.

Слово «футуризм», как известно, возникло в Италии, в Милане. Филиппо Маринетти и его сподвижники напечатали свой манифест в «Фигаро» 2 февраля 1909 года. В России об этом течении ходили слухи смутные и противоречивые. Гумилев в одной из рецензий 1909 года с похвалой упоминает о художниках новой школы, которые на несколько лет уговорились не писать обнаженную женскую натуру, чтобы избежать банальности. Но новации молодых футуристов были посерьезнее: предполагалось разрушить синтаксис, убить лунный свет, построить на развалинах венецианских музеев макаронные фабрики.

Вероятно, первый в России человек, взявший слово «футуризм» на вооружение, Игорь Васильевич Лотарев, он же Игорь Северянин, узнал его из газет. Семь лет, с 17-летнего возраста, влачил он долю провинциального графомана (если полупригородную Гатчину, где он жил, можно считать провинцией), издавая за свой счет тоненькие книжечки стихов и рассылая их по редакциям и «знаменитостям». Константин Фофанов, тоже гатчинец, небольшой, но, что называется, «задушевный» лирик, импрессионист 80-х годов, сверстник Надсона, до известной степени предшественник символистов, тяжелый алкоголик, страдавший приступами безумия, был первым, кто отнесся к нему с лаской. Став всероссийской знаменитостью, «гений Игорь Северянин» объявил Фофанова предтечей своей поэтической школы.

Впрочем, уже в 1911–1912 годы, когда Северянин основал и возглавил эту новую школу — эгофутуризм, его стихи снискали благосклонное внимание символистских мэтров. Брюсов снисходительно благословил его, Сологуб написал предисловие к «Громокипящему кубку» — собранию «поэз», вышедшему в 1913-м и вскоре ставшему всероссийским бестселлером наравне с надсоновским томиком 1885 года (аккуратно переиздававшимся каждый год чуть не до самой революции). Сегодня признание Северянина символистами кажется гораздо более необъяснимым, чем успех у широкого читателя. Как раз читатели-то таких стихов заждались — курсистки-медички и студенты-политехники, «телеграфисты» и «фармацевты», декадентствующие светские львицы и начитанные приказчики… Но почему строгий Брюсов, почему аскетичный и сдержанный в собственных стихах Сологуб так влюбились в эти аляповатые образы и наивные словообразования, почему сам Блок сдержанно, но внятно приветствовал «поэта с открытой душой»? Усталость от хорошего вкуса? Или налет «всемирной пошлости людской» жил и в их сердцах?

Гумилев тоже поначалу с живым интересом отнесся к гатчинскому стихотворцу. В 1911 году он отзывался о Северянине так:

Там, где он хочет быть элегантным, он напоминает пародии на романы Вербицкой, он неуклюж, когда хочет быть изящным, его дерзость не всегда далека от нахальства… Но зато его стих свободен и крылат, его образы подлинно, а иногда и радующе, неожиданны, у него есть уже свой поэтический облик…

Спустя два с половиной года, рецензируя «Громокипящий кубок», Гумилев рассматривает его в принципиально другом аспекте. На сей раз он подходит к Северянину так, как, вероятно, и должно было — социологически:

Уже давно русское общество разбилось на людей книги и людей газеты, не имевших между собой почти никаких точек соприкосновения. Первые жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли свои чувства, боясь предать идею, любили как Данте, умирали как Сократы, и, по мнению вторых, наверное, были похожи на барсуков… Вторые, юркие и хлопотливые, врезались в самую гущу современной жизни, читали вечерние газеты, говорили о любви со своим парикмахером, о бриллиантине со своей возлюбленной, пользовались только готовыми фразами или какими-то интимными словечками, слушая которые каждый непосвященный испытывал определенное чувство неловкости. Первые брились у вторых, заказывали им сапоги, обращались с официальными бумагами или выдавали им векселя, но никогда о них не думали и никак их не называли. Словом, отношения были те же, как между римлянами и германцами накануне великого переселения народов.

И вдруг — о, это «вдруг» здесь действительно необходимо — новые римляне, люди книги, услышали юношески-звонкий и могучий голос настоящего поэта, на волапюке людей газеты говорящего доселе неведомые «основы» их странного бытия (Аполлон. 1914. № 1–2).

Наступление массовой культуры и массового человека — вот что увидел «формалист» Гумилев там, где другие видели лишь эффектные, свежие, хотя и несколько безвкусные образы и ритмы. Но Северянин был даровит, а этому Гумилев придавал большое значение.

Два члена Цеха поэтов первоначально входили в группу Ego — в свиту молодого Короля поэтов: Георгий Иванов и Грааль Арельский. Однако осенью 1912 года и сам Северянин фактически распускает свою группу и на короткий момент, по-видимому, сближается с Цехом. Во втором номере «Гиперборея» напечатано два письма. Первое подписано самим Северянином и сообщает о его выходе из кружка Ego (что по сути означало его ликвидацию) и отказе от сотрудничества с газетой «Петербургский глашатай» — органом эгофутуристов. Второе, принадлежащее Иванову и Граалю Арельскому, гласит: «Кружок Ego продолжает рассылать листки манифеста Ego-футуристов, где в списке членов «ректориата» стоят наши имена. Настоящим доводим до общего сведения, что мы из настоящего кружка вышли и никакого отношения к нему, а равно и к газете «Петербургский глашатай» не имеем».

18 октября 1912 года вождь эгофутуристов навещает Гумилева вместе с Александром Тиняковым — молодым поэтом, на чьей репутации уже в то время лежал легкий отблеск мрачной скандалезности. Тиняков бывал в Цехе поэтов, общался с Гумилевым и в «Бродячей собаке», но все же о нем мы подробнее скажем позднее — когда задатки этого человека, достойного пера Достоевского, смогут реализоваться вполне.

Этой встрече посвящен сонет Северянина, начинающийся словами: «Я Гумилеву отдавал визит, когда он жил с Ахматовою в Царском». Отдавал визит» — значит, Гумилев навещал Северянина прежде. Личные отношения продолжались еще некоторое время. Так, 20 декабря Северянин пишет Гумилеву: «Дорогой Николай Степанович, я только третьего дня встал с постели, перенеся инфлюенцу, осложнившуюся в ветроспу… Я сожалею, что не смог принять Вас, когда Вы — это так любезно с Вашей стороны — посетили меня: болезнь из передающихся, и полусознание».

Вскоре, однако, контакты Северянина с акмеистами прекратились. Слишком далеки были творческие принципы и взгляды на искусство. К тому же автора «Громокипящего кубка» ждала великая всероссийская слава. Прежние сподвижники по кружку Ego (Шершеневич, Ивнев, Иван Игнатьев и др.) опять составили его окружение. Георгий Иванов остался с Гумилевым. Этого Северянин ему не простил[107].

В 1926 году он посвятил бывшему сподвижнику сонет:

  • Во дни военно-школьничьих погон
  • Уже он был двуликим и двуличным:
  • Большим льстецом и другом невеличным,
  • Коварный паж и верный эпигон.

Заканчивается сонет так: «Он выглядит «вполне под Гумилева», что попадает в глаз, минуя бровь…»

Жоржик 1912 года, недавний кадет (отсюда «военно-школьничьи погоны»), и в самом деле во многом соответствовал этой характеристике. Ученик сперва Северянина, потом Гумилева, мальчик из свиты Кузмина, знакомый и собеседник Блока, завсегдатай чуть не всех литературных сборищ и салонов, сплетник («Модистка с картонкой, разносящая сплетни» — так говорил о нем Кузмин, который и сам в этом отношении был далеко не безгрешен), врун, щеголь и бонвиван без определенных занятий, бисексуал, «своеобразным способом достававший деньги на легкую жизнь и кукольные костюмчики» (Ахматова, со ссылкой на Зенкевича), Иванов вызывал чувства в диапазоне от легкой иронии до отвращения. Писал он для своего возраста на редкость бойко (а было ему всего восемнадцать), но в том, что он писал, не было своего лица. Спустя десять лет Иванов был почти таким же; спустя двадцать — может быть, остался сплетником и интриганом, но оказался большим, тонким и умным поэтом. И с учетом его поэзии, в отраженном свете его поэзии жизнь и молодость Иванова выглядят уже иначе… Гумилев прозорливо видел в Жоржике, «модистке с картонкой», то, чего не видел никто[108].

Любопытно, что о самом Гумилеве Северянин всегда продолжал отзываться с пиететом — и посвятил его памяти, кроме уже процитированного, еще один сонет (приводим только терцеты):

  • Кто из поэтов спел бы живописней
  • Того, кто в жизнь одну десятки жизней
  • Умел вместить? Любовник, Зверобой,
  • Солдат — все было в рыцарской манере.
  • …Он о Земле тоскует на Венере,
  • Вооружась подзорною трубой.

Поначалу более или менее корректно складывались и отношения акмеистов с футуристами (или, точнее, будетлянами) группы «Гилея», чья история началась со сборников «Садок судей» (1910). В самом конце 1912 года появился второй сборник — «Пощечина общественному вкусу», принесший гилейцам, или кубофутуристам, широкую известность.

Георгий Иванов. Шарж Н. И. Альтмана, 1913–914 годы

В декларациях и стихах этих поэтов таился вызов, не понимать которого Гумилев не мог. Весной 1913-го по дороге в Джибути, на пароходе он «попробовал однажды писать в стиле Гилеи, но не смог. Это подняло мое уважение к ней…».

В статье «Наследие символизма и акмеизм» он называет футуристов «гиенами, следующими за львом» (символизмом). Это относится, конечно, и к Северянину, и к «Гилее». Но спустя несколько месяцев (Гиперборей. № 5) Гумилев характеризует гилейцев сдержанно, но в целом позитивно:

Кружок писателей, объединившихся для издания этого сборника, невольно внушает к себе доверие, как и несомненной своей революционностью в области слова, так и отсутствием мелкого хулиганства. Главное внимание он уделяет пересмотру стилистических проблем и стремится вернуть слову ту крепость и свежесть, которая утеряна им от долгого употребления. К сожалению, в погоне за стилем упускаются из виду требования ритмики и композиции, и таким образом произведения не имеют той цельности, которая сделала бы их значительными.

Более развернуто из гилейцев Гумилев высказывался лишь о Хлебникове:

Его творчество распадается на три части: теоретические исследования в области стиля и иллюстрации к ним, поэтическое творчество и шуточные стихи. К сожалению, границы между ними проведены крайне небрежно, и часто прекрасное стихотворение портится примесью неожиданной и неловкой шутки или еще далеко не продуманными словообразованиями…

Как поэт, Виктор Хлебников заклинательно любит природу. Он никогда не доволен тем, что есть. Его олень превращается в плотоядного зверя, он видит, как на «вернисаже» оживают мертвые птицы на шляпах дам, как с людей спадают одежды и превращаются — шерстяные в овец, льняные в голубые цветочки льна…

В общем, В. Хлебников нашел свой путь, и, идя по нему, он может сделаться поэтом значительным. Тем печальнее видеть, какую шумиху подняли вокруг его творчества, как заимствуют у него не его достижения, а его срывы, которых, увы, слишком много. Ему самому еще надо много учиться, хотя бы только у самого себя, и те, кто раздувают его неокрепшее дарование, рискуют, что оно в конце концов лопнет (Аполлон. 1913. № 1).

Интерес к чужой до мозга костей поэтике, значительность которой поэт-критик не может не понимать, но которую он все же не в состоянии воспринять в целом, сочетается здесь с литературной политикой. Гумилев не прочь был бы оторвать Хлебникова — своего в конечном счете человека, выходца с Башни, недавнего гостя Цеха — от его футуристического окружения.

Хлебников и Гумилев иногда общались: 28 ноября 1913 года они, судя по дневнику Хлебникова, содержательно беседовали про абиссинских кошек, не умеющих мурлыкать. «Жирафопевец» Гумилев поминается и в хлебниковских стихах.

К поэзии Маяковского Гумилев всю жизнь относился гораздо суровее. Пожалуй, здесь можно говорить даже о враждебности. «Маяковский очень талантлив. Тем хуже для поэзии. То, что он делает, — антипоэзия. Очень жаль…» (высказывание, зафиксированное Одоевцевой). Но это — уважительная враждебность. Не принимая поэтики Маяковского, Гумилев отдавал себе отчет, что имеет дело с серьезным явлением. Сам же Маяковский, втайне очень жадный и любопытный к чужому творчеству (некоторые стихи Ахматовой и Мандельштама он помнил наизусть — это был секрет, о котором знали лишь ближайшие друзья), пожелал с Гумилевым познакомиться. Вождь акмеистов поинтересовался, не говорил ли Маяковский худо о Пушкине. Оказалось, нет — не считая подписи под известной декларацией про пароход современности. Узнав, что Маяковский невинен в грехе богохульства, Гумилев согласился с ним встретиться и поговорить; но Мандельштама, подружившегося было с верзилой футуристом, призвали к порядку. С Бенедиктом Лившицем вести дружбу еще разрешалось: в конце концов, это был благовоспитанный молодой человек, заочный ученик Брюсова, автор журнала «Остров» и знаток петербургской архитектуры.

Позднее всякой дружбе пришел конец. До поры до времени взаимные выпады носили лишь, так сказать, профессиональный характер. Гумилев называл футуристов «гиенами», Маяковский (23 марта 1913 года на диспуте Союза молодежи в Троицком театре) говорил, что акмеисты «слащавы, фальшивы, крикливы», — но «тут не лицо, а только литератор». Однако в начале 1914 года появляется новая декларация футуристов — «Идите к черту», открывающая сборник «Рыкающий Парнас». Почувствовав, что вкус скандала притупился, что футуризм становится чрезмерно респектабельным, гилейцы и соединившийся на сей раз с ними Северянин создали текст, содержащий личные оскорбления в адрес практически всего петербургского литературного мира. «Рыкающий Парнас» не вышел из печати (цензура усмотрела порнографию в украшавших альманах рисунках Филонова), но несколько экземпляров разошлось по рукам — и запланированный скандал состоялся.

Про акмеистов было сказано следующее:

…А рядом выползала свора Адамов с пробором — Гумилев, С. Маковский, С. Городецкий, Пяст, попробовавшие прицепить вывеску акмеизма и аполлонизма на потускневшие песни о тульских самоварах и игрушечных львах, а потом начала кружиться пестрым хороводом вокруг утвердившихся футуристов…

После этого Гумилев, «не отделявший литературных убеждений от личной биографии, избегал всяких встреч с будетлянами» (Лившиц). Впрочем, Хлебников рискнул отправиться к нему в Царское и попросить денег в долг («Я сначала выложу ему все, что думаю о его стихах, а потом потребую ленег. Он даст») — и вернулся с деньгами.

В круг акмеистов с тех пор допускался лишь Николай Бурлюк, подписать декларацию отказавшийся. Он даже участвовал в стихотворных забавах в «Собаке». Но младший брат Давида Бурлюка, тихий юноша-романтик, и футуристом-то стал лишь по родству.

В апреле 1912 года появляется (с издательским грифом не Цеха поэтов, а журнала «Аполлон») «Чужое небо» — четвертая (на самом деле) или третья (как указано на титуле) книга стихов Гумилева.

В числе отозвавшихся на книгу был Брюсов. Краткость и кисловатый тон его отзыва могли бы насторожить Гумилева:

По-прежнему холодные, но всегда продуманные стихи Н. Гумилева оставляют впечатление работ художника одаренного, любящего свое искусство, знакомого со всеми тайнами его техники. Н. Гумилев не учитель, не проповедник; значение его стихов гораздо больше в том, как он говорит, нежели в том, что он говорит. Надо любить самый стих, самое искусство слова, чтобы полюбить поэзию Н. Гумилева. Но так как он мыслит, много читал, много видел, то в его стихах есть также интересные мысли, заслуживающие внимания наблюдения над жизнью и над психологией. В «Чужом небе» Н. Гумилев разрабатывает темы, которых он ранее не касался, пользуется, и умело, метрами, которыми раньше не писал: интересны его «Абиссинские песни», интересен психологический анализ настроений женщины, душа которой «открыта жадно лишь медной музыке стиха», есть у него интересные, самобытные черты в картинах Востока… Гумилев пишет и будет писать прекрасные стихи: не будем спрашивать с него больше, чем он может нам дать…

С резкой враждебностью откликнулся на книгу Борис Садовской. Человек не слишком уравновешенный, смолоду тяжело больной (что не помешало ему дожить — парализованным, но дееспособным — до семидесяти с лишним лет). Садовской обиделся на Гумилева за отзыв о собственной книге в «Письмах о русской поэзии» и попросту свел счеты — как двумя годами раньше Янтарев:

О «Чужом небе» Гумилева, как о книге поэзии, можно бы не говорить совсем, потому что ее автор — прежде всего не поэт. В стихах у него отсутствует совершенно магический трепет поэзии, веяние живого духа, того, что принято называть вдохновением, той неуловимой, таинственной силы, которая заставляет «листок, что иссох и свалился, золотом вечным гореть в песнопеньи», и одна дает писателю право называться поэтом.

Сами по себе стихотворения г. Гумилева не плохи: они хорошо сделаны и могут сойти за… почти поэзию. Вот в этом-то роковом почти и скрывается непереходимая пропасть между живой поэзией и мертвыми стихами г. Гумилева… В книге г. Гумилева не найти и одного бриллианта: сплошь стеклярус, подделанный подчас с изумительным мастерством. Г-н Гумилев легко и ловко фабрикует свои стихи: между ними нет ни превосходных, ни неудачных, — все на одном уровне, а это самый дурной знак, указывающий на полную безнадежность автора как поэта. По-видимому, сам г. Гумилев вполне искренно считает себя «новым поэтом», своего рода Колумбом, «конквистадором», по собственному его определению. Но что такое конквистадор в поэзии, и как можно им быть? Не то же ли это, что в религии быть спортсменом? От Гомера и до наших дней все поэты пели и поют о том, что каждому из них с рождения открыто, о том, «что душу волнует, что сердце томит», о том, «пред чем язык немеет», — и поют лишь тогда, когда «божественный глагол до слуха чуткого коснется». Поэт никогда ничего не «ищет», а его самого находит Бог; отсюда выражение: поэт Божией милостью. И ни родные, ни «чужие небеса» не дадут «понять органа жизни глухонемому»…

Все открытия г. Гумилева, искателя спокон века открытых Америк, сводятся исключительно к сочинению головоломных рифм, к подбору небывалых созвучий. Теперь подобными фокусами даже гимназистов не удивишь. У настоящих поэтов как-то совсем не замечается это присущее им богатство стиха, эта позолота на благословляющей чаше… (Современник. 1912. № 4).

Любопытно, что бывший критик «Весов» почти слово в слово повторяет марксиста Войтоловского, но заметно уступает ему в изобретательности.

В том же году Садовской резко отзовется на первые выпуски «Гиперборея». В начале следующего года в «Бродячей собаке» состоится его личное знакомство с Гумилевым, который вызовет своего зоила на соревнование: продолжить наизусть любое место из Пушкина (Садовской справедливо считался большим знатоком русской поэзии XIX века). Из-за позднего часа эта «дуэль» не состоялась.

Отозвался на книгу и неутомимый Чуносов-Ясинский (Новое слово. 1912. № 7) — суровее, чем на «Жемчуга»:

Г. Гумилев принадлежит к настоящим поэтам, в которых много музыки, оригинальных настроений, нового романтизма и точности языка… Но при всех достоинствах г. Гумилев чересчур много пишет стихов… Стихотворения… г. Гумилева, которые мы читаем в его третьей книжке, очень часто напоминают обыкновенные упражнения поэтов, которые пишут и ищут, пока не найдут…

Резкую реакцию вызывал у Чуносова «Дон-Жуан в Египте»: «Дон-Жуан, побывав в аду, сделался невероятным пошляком».

Благосклонно отнесся к книге молодой Владислав Ходасевич. В статье «Русская поэзия», напечатанной в 1914 году в альманахе «Альциона», он пишет:

И в «Пути конквистадоров», и в «Романтических цветах», и в «Жемчугах» было слов гораздо больше, чем содержания, ученических подражаний Брюсову — чем самостоятельного творчества. В «Чужом небе» Гумилев как бы снимает маску. Перед нами поэт интересный и своеобразный. В движении стиха его есть уверенность, в образах — содержательность, в эпитетах — зоркость. В каждом стихотворении Гумилев ставит себе ту или иную задачу и всегда разрешает ее умело.

Ну а что друзья?

Нарбут начинает рецензию (Новая жизнь. 1912. № 9) с утверждения: слова «Я вижу один лишь порок — неопрятность, одну добродетель — изящную скуку» «можно поставить эпиграфом ко всей книге». Но мы помним, что по прямому смыслу стихотворения «Блудный сын» подобное отношение к миру резко осуждается. А ведь Нарбут хотел Гумилева похвалить! Правда, «ощущая мир по-своему, Н. Гумилев находит-таки выход из повседневного бытия: вечность». Каков оригинал!

Так мало понимали Гумилева даже те, кого он считал ближайшими сподвижниками, и не худшие из них.

Другого сподвижника, Городецкого, интересует в первую очередь соответствие книги Гумилева акмеистическим декларациям.

Это книга не символов, это книга жизнеспособных образов. Поэзия здесь разгружена от тяжестей, наваленных на нее в последнее время. Ни мистики, ни магии, ни каббалистики, ни теософии нет в этих стихах. Эти стихи просто и откровенно хотят быть только стихами и достигают своей цели. Правда, они не охватывают всей сложности, всей сумятицы русской жизни, они и не подозревают о многих безднах духа… (Речь. 15 декабря 1912).

Видимо, Городецкому принадлежит и анонимная рецензия, напечатанная в первом номере «Гиперборея», почти совпадающая по мысли с рецензией в «Речи». Рецензент, хваля Гумилева за «борьбу с перегрузкой поэзии философским балластом», упрекает его за то, что его муза «скользит преимущественно по периферии духа, а не устремляется к его тайникам».

Тому, о каких «безднах» и «тайниках» духа был осведомлен Городецкий, живое свидетельство — его дальнейшая жизнь.

Позднее многие исследователи (особенно советские) рассматривали «Чужое небо» как начало «самостоятельного» творчества Гумилева. Действительно, в книге нет стихотворений, где ощущалось бы прямое влияние Брюсова и кого-либо из символистов. Более того, в книге есть совершенно несимволистские, «реалистические» стихи. Некоторые из них написаны еще до провозглашения акмеистической доктрины — так что скорее можно было бы сказать, что новая школа родилась из наблюдения за собственным творчеством. Но, став главой нового направления, Гумилев уже не мог отступить от провозглашенных принципов, сколько бы он ни размышлял наедине с собой (и с Ахматовой) о возможном возвращении к поэтике «Жемчугов» и даже «Романтических цветов». Отсюда некоторая нарочитость, старательность, ощущающаяся уже скорее в некоторых стихах «Колчана», чем в «Чужом небе».

Этот «новый реализм» — в сочетании с экзотической тематикой — выводил Гумилева на неожиданные дороги. «Паломника», к примеру, мог бы написать презираемый модернистами Бунин:

  • И каждый вечер кажется, что вскоре
  • Окончится терновник и волчцы,
  • Как в золотом Багдаде, как в Бассоре
  • Поднимутся узорные дворцы
  • И Красное пылающее море
  • Пред ним свои расстелет багрецы,
  • Волшебство синих и зеленых мелей…
  • И так идет неделя за неделей.

Ницшеанство Гумилева в «Чужом небе» тоже получило новую окраску. Обратившись к миру «людей газеты», «детей Марфы», по выражению Киплинга, он в какой-то момент становится действительно похож на этого английского поэта:

  • Я так часто бросал испытующий взор
  • И так много встречал отвечающих взоров,
  • Одиссеев во мгле пароходных контор,
  • Агамемнонов между трактирных маркеров.

В 1910 году Гумилев «понимал, что аэропланы прекрасны», но не умел сказать об этом в стихах. В 1912 году место древних «капитанов» — Синдбада и Ганнона, Васко да Гамы и Колумба — занимают их преемники:

  • Нам брести в смертоносных равнинах,
  • Чтоб узнать, где родилась река,
  • На тяжелых и гулких машинах
  • Грозовые пронзать облака.

Ахматова отмечала пророческий характер последней строки: ведь аэропланы 10-х годов были легкими, фанерными. Но и они были «тяжелыми» в сравнении с аэростатом. Сама мысль о возможности полета вещи тяжелее воздуха была революционной. Соперник Гумилева, Модильяни, рвался познакомиться с авиаторами — и был разочарован: они «оказались обычными спортсменами». Гумилев видел их другими: наследниками и носителями вечного героического духа, внуками крестоносцев. Шесть лет спустя он сам в какой-то момент всерьез задумается о службе в воздушном флоте.

Авиации посвящали стихи и Блок и Ходасевич. Зато, кажется, никто, кроме Гумилева, не воспел единственную настоящую (по английскому образцу) колониальную авантюру России, в результате которой некоторые жители Ферганской долины и подданные Туркмен-баши до сих пор читают и даже пишут стихи по-русски. И пусть из «Туркестанских генералов» неясно, в какой именно части света находится Туркестан: ведь и это вполне реалистически передает взгляд военного человека, который помнит лишь «ночные возгласы: «К оружью!»…

А все же лучшие стихи в «Чужом небе» — по-прежнему стихи сновидца. К примеру, «Я верил, я думал…», где страшный (символистский) сон переходит в сон как будто светлый, совершенно избавленный от символов и смыслов, но оттого еще более пугающий. «Превращение сердца в куклу», — записал Блок; но Гумилев никогда не забывал, что «обида куклы обиды своей жалчей». На тему сна написана «Маргарита» — это сон Ахматовой: о том, что Фауст — выдумка Маргариты. Гумилев не бросает окончательно этого пути: он как будто чувствует, что многое в его поэтическом будущем связано именно с этой линией. Он вообще никогда не отрекался от своего писательского прошлого; он не принадлежал к поэтам, чей путь — прямая линия, которые равнодушно оставляют пройденное и ставшее невозвратным за спиной. Так Мандельштаму в 20-е и 30-е годы было не вернуться, хоть бы он и захотел, к поэтике «Камня». Гумилев скорее шел по спирали. Ранние стихи всегда были для него актуальны, всегда служили материалом для новых свершений.

К сожалению, в «Чужом небе» много просто слабых вещей — больше, чем в «Жемчугах». В чем-то Ясинский был прав.

В момент выхода книги Гумилев и Ахматова находились в Италии. Выехали они 3 апреля, провожали их Кузмин и Зноско-Боровский. Гумилев взял с собой Готье, Ахматовой же купил «Мадам Бовари» Флобера, которого она прежде не читала. Но она (по собственному признанию) «проглотила» книгу до отъезда. Через Берлин и Лозанну приехали в Оспедалетти (маленький городок в Лигурии, на Итальянской Ривьере), где жили родственники Кузьминых-Караваевых. Оттуда их путь пролегал в Сан-Ремо (курорт на берегу Генуэзского залива), пароходом в Геную, в Пизу и во Флоренцию.

Во Флоренции Гумилев оставляет Ахматову и сам на неделю отправляется в Рим и Сиену. Ахматова не присоединилась к нему будто бы по нездоровью (она была беременна), но, возможно, было и другое. Почему-то Ахматова с ее отличной памятью плохо помнила (или не хотела помнить) подробности путешествия в Италию: «Вероятно, мы были уже не так близки с Николаем Степановичем…» В Риме она побывала лишь жизнь спустя — в 1964 году. Видимо, во Флоренции возникли серьезные сложности с деньгами, потому что Гумилев телеграммой попросил Чуковского выслать ему 9 рублей 50 копеек, причитавшиеся за переводы Оскара Уайльда для собрания сочинений писателя, готовившегося в издательстве Маркса.

Теофиль Готье. Фотография Надара, ок. 1855 года

Потом, уже вдвоем, Гумилев с Ахматовой посетили Болонью, Падую и Венецию, прожили там десять дней и через Вену и Краков вернулись в Россию — сперва в Киев (17 мая). Оставив Ахматову у матери, Гумилев отправляется оттуда через Москву в Петербург. 26 мая он прибыл в столицу и через два дня, проделав самые необходимые литературные дела, уехал в Слепнево.

Памятником итальянского путешествия стали лишь стихи. Итальянский цикл Гумилева («Рим», «Венеция», «Пиза», «Болонья») стоит сравнить с «туристическими» циклами Блока, Комаровского и Кузмина. Первый создан несколько раньше (в 1909-м), непосредственно по впечатлениям путешествия, третий — в 1919–1920 годы и отражает воспоминания двадцатилетней давности. Как и их предшественники (Аполлон Майков и Каролина Павлова), поэты Серебряного века видели в Италии прежде всего художественные памятники и исторические воспоминания античности, позднего Средневековья, Ренессанса и барокко. Кроме стандартного «бедекера» и классической книги И. Винкельмана, источником могли служить «Образы Италии» П. Муратова, впервые изданные в 1911 году, — этот замечательный образец русского высокого эстетства. Лишь Комаровский, чей цикл написан по воображению, стремился для достоверности ввести в него снижающие бытовые детали — будь то дождь в Неаполе или окурки в вагонной пепельнице.

И все-таки в итальянском цикле каждого поэта можно выделить, как ныне говорят, «месседж» — то, ради чего поэт решил потревожить и без того не знающие покоя тени. У Блока — «Тень Данта с профилем орлиным о Новой Жизни мне поет». У Кузмина — «Забудешь ты пылающую Трою и скажешь: «Город на крови построю». Итальянским стихам Гумилева право на существование дает, быть может, одно четверостишие, которое им самим осознавалось, вероятно, как программное:

  • Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
  • А жизнь людей мгновенна и убога,
  • Но все в себя вмещает человек,
  • Который любит мир и верит в Бога.

Это заключительное четверостишие стихотворения «Фра Беато Анджелико». Итальянский художник, которому оно посвящено, родился в 1387-м или около 1400 года, был монахом доминиканского ордена — и умер в 1455-м. Со времен Рескина и прерафаэлитов он высоко ценился в Европе. В начале XX века он входит в моду и в России. Анненский упоминает его «Мадонну звезды» в статье про «Портрет» Гоголя в «Книге отражений», Бальмонт посвящает ему стихотворение:

  • Если б эта детская душа
  • Нашим грешным миром овладела,
  • Мы совсем утратили бы тело,
  • Мы бы, точно тени, чуть дыша,
  • Встали у небесного предела.
  • Там, вверху, сидел бы добрый Бог,
  • Здесь, внизу, послушными рядами,
  • Призраки с пресветлыми чертами
  • Пели бы воздушную, как вздох,
  • Песню бестелесными устами.

Муратов не касается специально работ Фра Беато Анджелико, но, описывая фреску его младшего современника Луки Синьорелли в Opera del Duomo, на которой художник-доминиканец запечатлен, дает ему такую характеристику: «Монах с откинутым назад капюшоном, с умным и добрым, полным достоинства лицом… Это Фра Дино де Фьезоле, он же Фра Анджелико, отличный и веселый сердцем живописец, каким он был, не святоша и не визионер, каким его хотят видеть многие».

Трудно сказать, знал ли эти слова Гумилев, но он как будто сознательно противопоставляет свое понимание творчества итальянского художника (и вообще искусства) — бальмонтовскому. Идеал того — «бестелесность» (так называется одно из лучших стихотворений Бальмонта). Идеал Гумилева — гармоническое единство тела и души, земного и небесного, перед которым и зло бессильно:

  • …Не страшен связанным святым
  • Палач, в рубашку синюю одетый,
  • Им хорошо под нимбом золотым,
  • И здесь есть свет, и там — иные светы.

В целом «Фра Анджелико» — отнюдь не шедевр, это стихотворение многословно и затянуто, и даже последнее четверостишие его не спасает, но я думаю, что внимательные читатели и любители Гумилева, знающие его позднейшее творчество, не должны обходить вниманием этого палача «в синей рубашке»[109].

И именно это стихотворение, призванное, возможно, стать манифестом акмеизма, вызвало резкую отповедь у второго «синдика» Цеха поэтов и второго вождя новой поэтической школы. Побывавший в Италии вслед за Гумилевым, Городецкий в первом номере «Гиперборея» печатает свой ответ:

  • Ты хочешь знать, кого я ненавижу?
  • Конечно, Фра Беато Анджелико!
  • Я в нем не гения блаженства вижу,
  • А мертвеца гробницы невеликой.
  • Нет, он не в рост Адаму-акмеисту!
  • Он только карлик кукольных комедий,
  • Составленных из вечной и пречистой
  • Мистерии, из жертвенных трагедий.
  • Ужель он рассказал тебе хоть мало
  • Из жертвенной легенды христианской,
  • Когда в свой сурик и в свое сусало
  • Все красил с простотою негритянской?
  • ……………………………..
  • О, неужель художество такое,
  • Виденья плотоядного монаха,
  • Ответ на все, к чему рвались с тоскою
  • Мы, акмеисты, вставшие из праха?

В этом стихотворении впервые было употреблено в печати слово «акмеизм».

После такой рифмованной дискуссии — и после стихов такого качества! — казалось бы, стало очевидно, что иметь дело с Городецким как другом и литературным союзником невозможно… Но отступать было поздно.

Ужин участников романо-германского семинара в ресторане «Мало-Ярославец». Гумилев в заднем ряду, у зеркала. Пятый справа в первом ряду — Ф. Ф. Фидлер. Фотография К. К. Буллы, 8 февраля 1914 года.

Институт русской литературы (Пушкинский Дом)

«Тоска по мировой культуре», которую резко усилило в Гумилеве итальянское путешествие, долго не утихала. Летом в Слепневе он пытается (хотя и без большого успеха) самостоятельно учить английский и итальянский языки и читать в оригинале Данте и Байрона. Неведомская об этом не пишет: о своей интеллектуальной жизни, о напряженной литературной работе, продолжавшейся и летом в усадьбе, галантный кавалер с дамами на конных прогулках не распространялся.

Именно в 1911–1912 годы Гумилев переживает увлечение Теофилем Готье (чью книгу привезла ему Ахматова из Парижа). В этом относительно второстепенном поэте, предшественнике «Парнаса», Гумилев в эти годы почему-то находит больше важного для себя, чем в «креоле с лебединой душой», холодном и гордом Леконте де Лиле, и чем в трагическом Бодлере. Готье, эстет с головой австралийского аборигена, привлек его сочетанием формального совершенства и варварской силы образов, неведомой Леконту де Лилю и другим мэтрам зрелого «Парнаса»; а еще — пафосом преодоления трудностей, пониманием сакральной и гибельной природы творческого усилия:

  • Прочь легкие приемы,
  • Башмак по всем ногам,
  • Знакомый
  • И нищим, и богам.
  • …Твори сирен зеленых
  • С усмешкой на устах,
  • Склоненных
  • Чудовищ на гербах.

В этом своем эстетическом пафосе автор «Эмалей и камей» почти смешон — и великолепно равнодушен к возможным насмешкам. Это было близко Гумилеву. Гордая самоирония Готье получилась у него лучше всего:

  • И я в родне гиппопотама:
  • Одет в броню моих святынь,
  • Иду торжественно и прямо
  • Без страха посреди пустынь.

В собственных стихах Гумилева эта нотка проявится лишь в самом конце — в таких, как «Персидская миниатюра», «Индюк», «Слоненок».

Переводы «Эмалей и камей» были частично включены в «Чужое небо». Полностью они были изданы 1 марта 1914 года в издательстве М. Попова, и Гумилев получил за них 300 рублей. Это был, вероятно, самый большой полученный им когда-либо гонорар. Более того: возможно, ни одна книга Гумилева не удостаивалась такого количества хвалебных рецензий. Почти все рецензенты признавали, что переводчик «почувствовал душу оригинала», хвалили его «усердие» и «бескорыстие — в том смысле, что личность переводчика остается в стороне», отмечали «чуткость и тонкость в передаче выражений»; хотя, разумеется, «русский Готье бледнеет перед французским». Отозвались традиционно писавшие о Гумилеве Л. Войтоловский, А. Левинсон, С. Городецкий; всего появилось около десяти откликов. Однако аполлоновские снобы посмеивались над ошибками в понимании оригинала, которые Гумилев допустил в первой редакции переводов. (Знаменитая ошибка — превращение французского chat Minet, кота Мине, в православные «Четьи-Минеи»).

Именно через Готье Гумилев пришел к высоко ценимой им французской поэзии Ренессанса, к Ронсару, Маро, Вийону.

АА говорила, что Николай Степанович читал Готье, который «открыл» французских поэтов, до этого забытых, стал сам изучать их, вместо того чтобы воспринять от Готье этот прием и перенести его на русскую почву, самому обратиться к русской старине — напр., к «Слову о полку Игореве» (Acumiana).

Почему же к «Слову о полку Игореве»? Разве это забытое произведение? И почему поэт должен обращаться к «старине» непременно собственной культуры? Можно сказать, что в 1912–1914 годы Гумилев находился под двойственным влиянием. С одной стороны, собственные творческие поиски и интеллектуальные интересы естественно вели его «на запад» (и «на юг»). С другой — Городецкий и (в несравнимо большей степени и на несравнимо более высоком интеллектуальном уровне) Ахматова подталкивали его к «национальным» темам и образам. У самой Ахматовой эти образы и темы были естественны. У Гумилева принудительное почвенничество выжало такие, в общем, лубочные стихи, как «Старые усадьбы» и «Городок».

  • О Русь, волшебница суровая,
  • Повсюду ты свое возьмешь.
  • Бежать? Но разве любишь новое
  • Иль без тебя да проживешь?

Нет ничего более противоречащего духу и смыслу поэзии и судьбы Гумилева, чем эти достаточно неуклюжие строчки. «Ты научила меня верить в Бога и любить Россию», — сказал он Ахматовой в 1916 году, комментируя их «в общем, несостоявшийся брак» и почти буквально цитируя «Фра Беато Анджелико». Но «любить Россию» можно по-разному. Гумилев едва ли смог бы написать такое стихотворение, как «Грешить бесстыдно, непробудно…»: его мировосприятие, его темперамент были иными. Но и умиленное любование старым русским бытом, которое было естественным и плодотворным, скажем, у Кузмина, ему не шло. Именно в такого рода стихотворениях Гумилев «иностранен», как никогда прежде и никогда после[110].

Но и в так называемый «русский период» (по ахматовскому определению) он постоянно разрывался между «родным» и «вселенским» — и вселенское оказывалось ближе. В такой ситуации был не он один.

Осенью, 12 октября, Гумилев возобновляет обучение в университете. Он вновь слушает «введение в языковедение» у Бодуэна де Куртене, русскую историю у Платонова, новую философию у Введенского. Но теперь он находит на историко-филологическом факультете нечто близкое своим литературным интересам.

Константин Мочульский, 1910-е

По свидетельству одного из тогдашних соучеников (и близких знакомых) Гумилева, Бориса Эйхенбаума, «здесь продолжалась… старинная борьба двух культур: славяно-русской и романо-германской… Их поместили по краям коридора: в 11-й аудитории было славянофильство. В 4-й — западничество. В промежутке, как области нейтральные, приютились философия, история, античность». Как и Гумилев, Эйхенбаум выбирает 4-ю аудиторию. «Атмосфера немецкого романтизма, провансальской лирики, старофранцузского эпоса, «Божественной комедии» оказалась ближе и интереснее лингвистических лекций Шахматова.

Он записывается (согласно Е. Е. Степанову; источники его нам неизвестны) на просеминарий Д. К. Петрова по староиспанскому (притом что нового испанского языка Гумилев не знал и никогда не изучал), посещает курс В. Ф. Шишмарева, посвященный Клеману Маро, участвует в кружке романо-германистов, возглавлявшемся профессором Д. К. Петровым. Сблизившись с молодыми филологами — Б. Эйхенбаумом, В. Жирмунским, К. Мочульским, он организует «Кружок изучения романо-германской поэзии». И в университете организационный запал и «любоначалие» не покидают его… На заседаниях кружка бывали учившиеся в университете члены Цеха поэтов — Мандельштам, Лозинский, блестящий молодой ассиролог Владимир Шилейко. Новые университетские приятели поэта, в свою очередь заинтересовавшись современной литературной борьбой, посещают заседания Цеха. По свидетельству Эйхенбаума, Гумилев предлагал ему «возглавить» акмеизм. Жирмунский спустя несколько лет написал одну из первых больших работ о новой школе. В кругу этих своих знакомых Николай Степанович с самого начала пользовался успехом. Г. Адамович вспоминает, как в 1913 году расхаживал он по коридору здания Двенадцати коллегий, окруженный «свитой» соучеников, и произносил бесконечные монологи о поэзии, Париже, африканских путешествиях…

Федор Сологуб и Анастасия Чеботаревская, конец 1900-х или начало 1910-х

При этом собственно академические успехи Гумилева были по-прежнему скромны. Проблемой его было, в частности, недостаточное знание языков. Между прочим, ему приходилось дополнительно заниматься с Мочульским латынью и греческим. Зачеты он сдал, но прочных знаний, конечно, не приобрел.

Жизнь его в ту осень и зиму была полна трудов. Занятия в университете, работа над переводами (а переводит он, кроме Готье, пьесу Браунинга «Пиппа проходит» — по всей вероятности, с подстрочника, хотя занятия английским Гумилев продолжал), рецензии для «Аполлона» и новорожденного «Гиперборея», дважды в месяц — заседания Цеха поэтов… Утром он вставал спозаранку и садился за письменный стол. Ахматова еще спала. Гумилев шутливо перевирал некрасовскую цитату: «Сладко спит молодая жена, только муженик труж белолицый…» Потом (часов в одиннадцать) — завтрак, ледяная ванна… и вновь — за работу.

Почему-то о Гумилеве — солдате, любовнике, «охотнике на львов» и «заговорщике» — помнят больше, чем о труженике-литераторе. Но настоящим-то был именно этот, последний.

Зима перед последней эфиопской экспедицией была и впрямь «безумной». Тем не менее Гумилев был еще молод, и сил хватало и на все эти труды, и еще на многое — например, на частые ночные бдения в «Собаке». При такой жизни ездить каждый день в город из Царского было трудно, и он снимает комнату в Тучковом переулке (д. 17, кв. 29), недалеко от университета, бедную студенческую комнатку, почти без мебели. Возможно, комната эта использовалась и для встреч с Ольгой Высотской (роман с ней как раз приходится на эти месяцы), но, конечно, не в этом было ее главное предназначение. Во всяком случае, Ахматова знала об этой комнате и бывала в ней. Завтракать Гумилев, когда ночевал «на Тучке», ходил в ресторан Кинши, на углу Второй линии и Большого проспекта Васильевского острова. В XVIII веке здесь был трактир, где, по преданию, Ломоносов пропил казенные часы.

В Царском тоже адрес меняется: Анна Ивановна, в ожидании прибавления семейства, покупает дом на Малой улице, 63. В новом просторном доме был и телефон (номер — 555). На лето практичная Анна Ивановна сдавала дом внаем — семья перебиралась во флигелек.

18 сентября появился на свет Лев Николаевич Гумилев, историк, географ, философ, крупный и сложный человек, которого разные люди считали и считают гением и способным верхоглядом, пророком и шарлатаном, диссидентом и черносотенцем… Тираж его трудов, кажется, превысил уже совокупный тираж книг обоих его родителей, а это трудно. Автор этого жизнеописания видел его один раз — в начале 80-х годов, когда на лекции профессора Гумилева, круглолицего эксцентричного старика с ужасной дикцией, в ЛГУ собиралась молодежь со всего города. Трудно было представить себе, как выглядел он в молодости, в дни своих страданий и скитаний. Судя по всему, он был мужественен, обаятелен — и очень похож на отца.

АА и Николай Степанович находились тогда в Ц<арском> С<еле>. АА проснулась очень рано, почувствовала толчки. Подождала немного. Тогда АА заплела косы и разбудила Николая Степановича: «Кажется, надо ехать в Петербург». С вокзала в родильный дом шли пешком[111], потому что Николай Степанович так растерялся, что забыл, что можно взять извозчика или сесть в трамвай. В 10 ч. утра были уже в родильном доме на Васильевском острове.

А вечером Николай Степанович пропал. Пропал на всю ночь. На следующий день все приходят к АА с поздравлениями. АА узнает, что Николай Степанович дома не ночевал. Потом наконец приходит Николай Степанович «с лжесвидетелем». Поздравляет. Очень смущен (Acumiana).

У Срезневской это двусмысленное свидетельство превращается в недвусмысленное:

Не берусь оспаривать, где он был в момент рождения сына, — отцы обычно не присутствуют при этом, и благочестивые отцы должны лучше меня знать, что если им и удалось соблазнить своего приятеля сопровождать их в место обычных увеселений — то просто чтобы скоротать это тревожное время, выживая и заглаживая внутреннюю тревогу (пусть не совсем обычным способом)… Мне думается, что если бы Гумилеву повстречался другой приятель, менее подверженный таким «увеселениям», — Коля мог бы поехать в монастырь…

В 1910-е годы в Петербурге было около тридцати тысяч официально и неофициально промышляющих телом девиц — три процента женского населения города! Подавляющее большинство мужчин хотя бы раз прибегало к их услугам. Но Гумилев при своем пресловутом донжуанстве не был завсегдатаем «мест обычных увеселений»: в его жизни и творчестве мотив «покупной любви» сколько-нибудь отчетливо не намечается (чего нельзя сказать о Пушкине, Некрасове, Блоке и — в гомосексуальном варианте — Кузмине). Интересно, что ж это был за «приятель», затащивший его в бордель в ночь рождения сына?

Как пишет Срезневская, «не думаю, что тогда были чудаки-отцы, катающие колясочку с сыном — для этого были опытные няни… Понемногу и Аня освобождалась от роли матери в том понимании, которое сопряжено с уходом и заботами о ребенке: там были бабушка и няня. И она ушла в обычную жизнь литературной богемы».

Рождение ребенка не отвлекло молодых родителей от важных литературных занятий. Предстояло официальное провозглашение акмеизма.

6

Вячеслав Иванов с начала года вел с акмеизмом и Цехом поэтов позиционную войну.

  • Вячеслав, — чеслав Иванов,
  • Телом крепкий как орех,
  • Академию диванов
  • Колесом пустил на Цех, —

такие куплеты слагали в акмеистическом кругу. Башне, борющейся с Цехом (отдает поздним Средневековьем: схватка замка с посадом), важно было заручиться поддержкой «генералов». В Петербурге это были прежде всего Сологуб, Блок и Кузмин.

Сологуб, по тем временам чуть ли не старик (ему было — подумать только! — под пятьдесят; «актуальных», как нынче говорят, литераторов старше пятидесяти лет тогда просто не было), решительно принял сторону старших. Его ссора с акмеистами произошла, если верить Одоевцевой, при обстоятельствах почти водевильных. Гумилев и Городецкий пришли к Федору Кузьмичу за стихами для некоего «альманаха» («Гиперборея»?). Мэтр был любезен и предложил целую тетрадь стихов на выбор (а писал он, как известно, по нескольку стихотворений в день). Но, узнав, что в «Гиперборее» платят всего по семьдесят пять копеек за строку, Сологуб (автор бестселлеров, получавший к тому же солидную чиновничью пенсию) потребовал тетрадь назад и попросил жену принести два стихотворения, лежащие на рояле: «Вот эти могу дать за семьдесят пять копеек». Стихи оказались шуточными пустячками; одно из них заканчивалось строчкой: «Не поиграть ли нам в серсо?», «не имевшей никакого отношения к содержанию стихотворения и ни с чем не рифмовавшейся… «Не поиграть ли нам в серсо?» — повторяли в течение многих месяцев члены Цеха в разных случаях жизни».

После этого Сологуб стал непримиримым врагом Гумилева и Городецкого. В его рукописях найдено стихотворение, завершающееся таким четверостишием:

  • Дерзайте ж, юные поэты,
  • И вместо древних роз и грез
  • Вы опишите нам секреты
  • Всех ваших пакостных желез!

А. Чеботаревская, жена Сологуба, приписала на рукописи этого стихотворения: «акмеистам».

Дольше пришлось обрабатывать Блока. Еще в марте он пишет Гумилеву любезное письмо, а 17 апреля записывает в дневник: «Утверждение Гумилева, что слово «должно значить только то, что оно значит», как утверждение глупо, но понятно как бунт против В. Иванова… Если мы станем бороться с неопределившимся и, может быть, своим (!) Гумилевым, мы попадем под знак вырождения». Однако к концу года настроение Блока меняется. 28 ноября он в разговоре с зашедшим к нему Городецким резко высказывается о новой школе, а 17 декабря записывает в дневник: «Придется еще что-то предпринять по поводу наглеющего акмеизма, адамизма и т. д.».

Обложка второго номера журнала «Гиперборей»

Тогдашнее отношение Блока к новой школе видно из его дневниковых записей 1913 года.

Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеисты. Последние — хилы. Гумилева тяжелит «вкус», багаж у него тяжелый (от Шекспира до… Теофиля Готье), а Городецкого держат как застрельщика с именем; думаю, что Гумилев конфузится и шокируется им нередко…

Футуристы прежде всего дали уже Игоря Северянина. Подозреваю, что значителен Хлебников. Елена Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это — более земное и живое, чем акмеизм (25 марта).

В акмеизме будто есть «новое мироощущение» — лопочет Городецкий в телефон. Я говорю: зачем хотите «называться», ничем вы не отличаетесь от нас (20 апреля).

Кузмин, член Цеха поэтов и в то же время житель Башни, долго колебался. Гумилев со своей стороны вербовал его, приглашая с ночевкой в Царское и на долгих прогулках излагая свои идеи. Увы, для автора «Александрийских песен», выше всего ценившего непосредственность и спонтанность творчества, теории Гумилева были «умным вздором». Своего мнения о «тупости» акмеизма он не переменил до конца и не чинясь высказывался в этом роде и после смерти Гумилева.

В. И. Гедройц, 1910-е

Впрочем, очень вскоре и дружбе Кузмина с Ивановым пришел решительный и скандальный конец. Весной 1912 года выяснилось, что Вера Шварсалон (которая уже два года была близка со своим отчимом) беременна. В начале лета Иванов с семьей собрался за границу: венчаться и рожать ребенка. Вера, тайно и по понятным причинам безнадежно влюбленная в Кузмина, открыла ему секрет поездки. Кузмин хранить секреты не умел — ни свои, ни чужие. Вскоре о семейных делах Иванова знала чуть не вся петербургская литературная среда. Пока Иванов, Вера и Лидия (дочь Иванова и Зиновьевой-Аннибал) находились за границей, в Петербурге состоялся скандал. Брат Веры, Сергей Шварсалон, вызвал Кузмина на дуэль. Кузмин вызова не принял. Его заставили подписать соответствующий протокол — это уже было бесчестье. Сергей Шварсалон этим не ограничился — 1 декабря на премьере в «Русском драматическом театре» он несколько раз ударил Кузмина по лицу. Находившийся здесь же и сам побывавший в такой ситуации Гумилев пытался прийти на помощь своему бывшему секунданту; ему пришлось расписаться в полицейском протоколе.

Иванов вернулся в Россию лишь в сентябре 1913 года и поселился не в Петербурге, а в Москве. Башни больше не было — но сдавать позиции символисты не собирались.

Первый из десяти вышедших номеров «Гиперборея» появился в ноябре 1912 года (разрешение на издание журнала датировано 29 сентября). Так воплотилась мечта Гумилева о чисто поэтическом журнале. То, что не осуществилось в 1909 году (неудача с «Островом»), — удалось четыре года спустя. Издателем числился «беспартийный» Лозинский (но «при ближайшем сотрудничестве С. Городецкого и Н. Гумилева»), и официально «Гиперборей» не считался органом ни акмеизма, ни Цеха поэтов. Вводка к первому номеру, скорее всего, была написана Городецким. Стиль легко опознаваем:

Рожденный в одну из победных эпох русской поэзии, в годы усиленного внимания к стихам, «Гиперборей» целью своей ставит обнародование новых созданий в этой области искусства.

Ни одному из борющихся в настоящее время на поэтической арене методов — будь то импрессионизм или символизм, лиро-магизм или парнасизм, — не отдавая предпочтения особенного, «Гиперборей» видит прежде всего насущную необходимость в закреплении и продвижении побед эпохи, известной под именем декадентства или модернизма.

Итак, «Гиперборей» был прокламирован как общемодернистский, а не акмеистический журнал. Если в первом номере были напечатаны стихи только членов Цеха поэтов (Гумилева, Городецкого, Ахматовой, Мандельштама, Клюева, Нарбута, Василия Гиппиуса, Сергея Гедройца), то второй открывался взаимными стихотворными посвящениями Владимира Бестужева (Владимира Гиппиуса, одного из основателей русского символизма, директора Тенишевского училища, учителя Мандельштама и — позднее — Набокова) и Блока. Больше таких публикаций, правда, не было. Кроме акмеистов и ближайших к ним авторов, здесь помещали свои стихи университетские и царскосельские знакомые Гумилева. Первый и последний раз напечатался в качестве поэта Эйхенбаум. Заключительный, девятый-десятый номер завершают стихи Владимира Шилейко и Николая Пунина. Оба впоследствии — мужья Ахматовой…

Еще об одном авторе «Гиперборея» стоит сказать подробнее — о Сергее Гедройце. Княжна Вера Игнатьевна Гедройц (1870–1932), врач по профессии (военный хирург, участница Японской войны!), носившая мужскую одежду и подписывавшая стихи именем своего покойного брата, была единственным членом Цеха поэтов, о чьих стихах Гумилев однажды позволил себе публично высказаться в уничижительном духе (назвав ее просто «не поэтом» — в его устах это была крайняя степень порицания). Тем не менее в «Гиперборее» ее печатали: она была главным спонсором журнала[112]. Метод финансирования периодических изданий, так язвительно описанный Набоковым в рассказе «Уста к устам», не был изобретен редакторами журнала «Числа» — между прочим, учениками Гумилева. В отличие от символистов, у акмеистов не было богатых меценатов; Ахматова, по подсказке Зенкевича, вспоминала об этом в 60-е: это могло помочь реабилитации течения в глазах советских властей. На издательскую деятельность Ахматова и Гумилев тратили в том числе и свои личные деньги. В канун войны их стало катастрофически не хватать: приходилось закладывать вещи[113]. С доктором Верой Гедройц познакомились они в Царском Селе: та служила с 1909-го в дворцовом госпитале. У Веры Игнатьевны Гумилев лечился от малярии, которую в 1911 году принес из Африки. По-видимому, он не сразу понял, что женщина — превосходный медик — и полуграфоман с мужским именем — одно и то же лицо.

Позднее, в 20-е годы, Вера Гедройц посвятила памяти Гумилева стихи:

  • На Малой улице зеленый, старый дом
  • С крыльцом простым и мезонином,
  • Где ты творил и где мечтал о том,
  • Чтоб крест зажегся над Ерусалимом…
  • Где в библиотеке с кушеткой и столом
  • За часом час так незаметно мчался,
  • И акмеисты где толпилися кругом,
  • И где Гиперборей рождался.

Другой площадкой — тоже не чисто акмеистической, однако достаточно «своей» — был «Аполлон». Маковский по личной приязни к Гумилеву и по известному равнодушию к литературе позволил превратить его чуть ли не в плацдарм новой школы, за что сам и угодил в «свору Адамов с пробором». В январском номере «Аполлона» были помещены статья Гумилева «Наследие символизма и акмеизм»[114] и Городецкого «Некоторые течения в современной русской поэзии». (Перед этим, 19 декабря 1912 года, в таком неакадемическом месте, как «Бродячая собака», состоялась лекция Городецкого «Символизм и акмеизм» с последующей дискуссией. Это была, пожалуй, первая попытка выхода на нейтральную территорию.)

Страницы: «« ... 678910111213 ... »»