Красный рок (сборник) Евсеев Борис
16
Выглянувшее на минуту солнце снова зашло. Однако Царь-пушка все равно глядела задорно, весело.
Без предисловий и боясь остановиться, Пигусов стал выкрикивать не вызубренный, не отрепетированный, а какой-то совершенно новый текст:
– Вороны и вороны! Передо мной – Москва! – кричал Витя. – Под моим каблуком – она же! Я – настоящий Наполеон, а не какой-то там актеришко! Вороны и вороны! Вы непригодны для супа. Для императорского супа, я имею в виду. Поэтому зрители такого супа отведать и не смогут. Люди и нелюди! Бандиты и бандюганы! Скоро я сварю вам другой суп: круче щей и борщей. И когда вы хлебнете нового наполеон-супа, то сразу поймете разницу! Ешьте и понимайте: я не захватчик, я – освободитель! Освободитель – ваших желудков и кишечников. Освободитель ваших инстинктов и рефлексов…
Я освобождаю свободу от принципов. А принципы от свободы. Я – вы! Я – все! Мне не жаль моего тела – жрите! Мне не жаль моей крови – пейте ведрами! Только раскрепощайтесь, преображайтесь!
В толпе загалдели.
Витя принял галдеж за рокот одобрения и продолжил:
– Пробудитесь от медвежьей спячки! Уразумейте, что я вам сказал. Иначе что же у нас с вами получится? Я-то могу уйти… А вот они, – Витя горьковато рассмеялся и, смеясь, указал рукой куда-то на северо-запад, – а вот они уйти не желают! Ну, тогда и я, Наполеон Бонапарт, останусь с вами!
Здесь Пигусов сделал паузу, ожидая выкриков: «Да!», «Оставайся!», «Vivat!», «Не хотят уходить кровососы!..»
Сингапурцы с итальянцами беззвучно жевали вечерний воздух. Отечественные – томились.
Витя вышел из себя:
- Je suis l’Empire a la fin de decadence!..
- Я римский мир периода упадка… —
тут же перевел он вибрирующим от страсти голосом стихи великого французского поэта. И вдруг ни к селу ни к городу добавил, уточняя и дополняя смысл французских стихов:
- Но я не Горбачев – на дне осадка!
Тут Витя засомневался: а те ли стихи? Может, прочесть другие?
Он даже на миг прикрыл глаза.
В голову сразу же вскочила удачная – да что там удачная! – в голову ему вскочила гениальная речуха, произнесенная не так давно в городе Питере.
Было – год назад.
Во время театрального концерта-капустника, случившегося незадолго до окончания гастролей одной из московских антреприз (Витю пригласили на замену и заодно присмотреться), он, подученный одним с виду очень приличным петербуржцем, вместо полагавшихся по сценарию стишков кого-то из современных прочел из Пушкина:
- Иной имел мою Аглаю
- За свой мундир и черный ус,
- Другой за деньги – понимаю,
- Другой за то, что был француз…
Читая второе четверостишие, подстрекаемый из-за кулис отважными жестами все того же приличного петербуржца, Витя трижды указал рукой на царскую ложу, полную значительных, отвечающих в городе за порядок и нравственность лиц:
- Клеон – умом ее стращая,
- Дамис – за то, что нежно пел.
- Скажи теперь, мой друг Аглая,
- За что твой муж тебя имел?
От сочувственных рукоплесканий и хохота зал разломало надвое.
Сочувствовали классикам литературы, вообще всем обманутым мужикам – дружно, горячо.
Но были и несочувствующие.
Одной из находившихся в царской ложе очень ответственных (и очень красивых!) дам, к несчастью, тоже звавшейся Аглаей, стало дурно. Со стула она рухнула прямо на пол.
Витю, не дожидаясь конца гастролей, поперли: сначала из Питера, а потом из антрепризы.
Но ведь успех был налицо! Значит, и теперь – все закончится успехом.
Срываясь на фальцет, Витя крикнул:
– Я не стихи сюда явился читать! Сейчас я… Сейчас я на вас выпущу птицу! Зверь, – не птица… Она вам головы продолбит! До мозгов ваших разжиженных доклюется. Вы – падаль! А птица, она…
Витя полез в рюкзак.
Однако довершить начатое ему не дали.
Возмущенные сингхи и сингалезы, некоторые из итало-испанских бандитов и очутившаяся тут как тут заполошная московская семейка (в составе Серьги, Сигаретки и трех шустрых ребятенков) сволокли Витю с громадного ядра, на которое он в конце речи сумел-таки взгромоздиться, и стали, отталкивая друг друга, неумело, а стало быть, и не больно пинать его в бока.
– Да рази ж так следовает? – покрикивал елейно у Вити над самым ухом кто-то из отечественных бандитов. – Каблучком ему в морду, каблучком, каблучищем!
Здесь – снова неприятность: краем глаза Витя зацепил все тех же московских детей. Они опять с непонятной настырностью подбирались к немаленькому, – а если правду сказать, просто-таки толстоватому – Витиному заду.
Лосины вми были содраны. Холодок прикоснулся к белой – белей и подмосковных, и владимирских снегов – Витиной заднице.
Тут московских детей оттеснили в сторону, и два рыночных амбала, шепотом матерясь, поволокли Витю из Кремля вон.
– Давай, детушки, давай, ребятушки! За ворота его, живей! – наставлял все тот же елейный, – выкиньте его вон отсэда! Но потихоньку, без огласки… Поздней с им разберемся! И сумку евонную не позабудьте…
Витя пришел в себя только на Васильевском спуске. По дороге его легонько поколачивали по почкам, но потом бросили, отстали. Теперь ныла спина. С плеч падала косо накинутая кремовая воловья шкура, про которую Витя в горячке совсем позабыл.
Идти домой не хотелось. Голова мерзла, но это было даже приятно: чувства поостыли, мысли постепенно выстроились в линию.
Пигусов повернул к Яузским воротам, тихо побрел в сторону бывшего Хитрова рынка. Невдалеке блеснула Яуза…
– Вона, где он! Вона! – послышался сзади минут через двадцать елейный голос. – А ну, посыпь его перушками…
Два амбала вмиг сдернули с плеча Витин рюкзак, скинули на снег воловью шкуру, а потом, на нее же Витю и уложив, натрусили сверху крупных, из какой-то вонючей торбы вынутых гусиных перьев.
– Деготком бы его теперь! Деготком – и в речку! Но не добыть дегтя. Весь деготь извела под корень сволочь закордонная… – сокрушался елейноголосый.
Был елейный похож на монашка. Но был в приличном полушубке, в драповых, в елку, штанах, без рясы и без скуфейки.
«Беспоповец, что ли, какой?..» – невпопад подумал Витя, и тут же по слежавшемуся московскому снегу его поволокли вниз.
К Яузе Витю спустили на собственной воловьей шкуре – быстро, ловко.
– Раза три окуните, да там и бросьте! – поучал откуда-то сверху беспоповец.
Так и сделали. Подволокли к полынье: окунули – вынули, окунули – вынули, окунули…
Палящий холод не испугал, взбодрил. Одно было плохо: амбалы, смеясь, стали уходить, а Витя все барахтался в полынье…
– А с рюкзаком чего? – долетело слабовато до Вити.
– Дай-ка гляну… Фу! Хичник… Гадкая, негодная птица! Ни в суп ее, ни с картошечкой…
– Тогда выпускать?
– А куда ты ее в городе выпустишь? Пускай человеку послужит, пускай пользу принесет, – «елейный» залился смехом. – Оно ведь – на вкус и цвет товарища нет. Авось кому понравится… Трактирчик тут один есть – туда и продадим. Может, кто для увеселения души хичника на углях прижарит… А может, в общую похлебку для вкусу кинут!
От негодования Витя захлебнулся солоноватой яузской водой и пошел на дно.
Вслед ему – почти человеческим голосом – запричитал, заплакал пустынный канюк.
17
Ходынин о Витиных приключениях узнал быстро, сразу.
А вот Сима-Симметрия, раздосадованная выходками подхорунжего и потому давно его покинувшая, узнала обо всем только на следующий вечер в рок-кабачке.
Сима как раз наслаждалась группой «Адренохрон», когда подвалил Олежка Синкопа. Он подозрительно глянул на Симу и засопел. За время краткого, но бурного сожительства с Синкопой Сима его хорошо изучила и, чтобы развеять подозрения лысачка, сразу сказала:
– Такой гад этот Ходынин.
– А чего? – насторожился Олежка. – Обыкновенный ламер, слабак.
– Да в Кремль к нему никак не пробиться.
– А чего к нему пробиваться?
– Ну, посмотреть, чем он там дышит.
– А чего на его дыхание смотреть? Он же чайник, ламер!
– Ну ты тупило, Олежка. А может, он там, в Кремле, чем-то не тем занимается? Может, он вообще того… Ты слышал, как он тут подпевал по-английски?
– Лучше сама скажи: ты про Пигуса слыхала?
– При чем тут Пигус?
– В Кремле вчера безобразил. Может, как раз по наущению Ходыныча. А может, по чьему-нибудь еще…
Мысли Олежки вдруг переменились. Он кончил сопеть, на миг, как перед прыжком в воду, задержал дыхание и тут же, ни слова не говоря, кинулся, прихрамывая, в задние комнаты.
Туда, в задние, постоянных посетителей за отдельную плату пускали охотно: отдохнуть, расслабиться, то, се.
Но расслабляться Шерстневу было некогда. В задних – для виду обставленных по-конторски – комнатах он вырвал торчавшую из принтера бумагу с каким-то текстом, перевернул ее, сел за стол и без всяких предуведомительных охов-вздохов начал на оборотке писать:
«Подхорунжий Ходынин (бывший до 1999 года подполковником) дискредитирует власть и место, где служит, а именно: Художественный заповедник «Московский Кремль».
Три дня назад вышеназванный подполковник (сам себя без спросу разжаловавший в подхорунжие) прилюдно говорил: «Кремль у нас украли».
На вопрос: «Кто украл?» ответил дважды. Первый раз: «Мы – сами». А во второй – «Сами знаете кто».
Олежка подумал и добавил:
«Кроме того, Ходынин покровительствует рок-группе «Адренохрон». Утверждая во всеуслышание, что адренохрон отнюдь не наркотик, а вырабатывающийся в организме от слушания музыки позднейший фермент, он тем самым вводит в заблуждение молодежь…»
От негодования Олежка даже привскочил со стула.
«Ну, Змей-Ходыныч… Че вытворяет, гад!»
Гнев праведный работу притормозил. Слова и события непридуманные перемешались со словами и событиями придуманными. Олежка вдруг потерялся.
Спрятав листок в карман, он побежал за Симой.
Полгода назад они вдвоем уже составили – в шутку, конечно, – одну бумагу, про общего знакомого, обозвав того в сердцах педофилом и взяткодателем. С тех пор этот самый знакомый глаза им мозолить перестал…
– Чего я придумал… – зашептал Олежка в ухо Симе.
Сима сладко раскачивалась в такт музыке и отпихнула Олежку рукой.
– Чего!
Олежке тоже пришлось раскачиваться, это было неудобно, и тогда он кротко позвал:
– Сим, а Сим! Пойдем про Змея-Ходыныча письмецо составим!
– А если узнает Ходыныч? Бо-бо Олежке сделает.
– Не узнает. Мы пока – черновое, а потом с чужой «железяки», с чужого компа, р-раз, – и отправим. Давай, скорей! Допрыгался наш Адренохрон Иваныч…
– Адренохрон, говоришь?
– Ну…
– Адренохрончик…
– Чего?!
– Адренохрен чмуев, я имела в виду.
– Это ты в точку!
Прошли в задние комнаты.
Однако вместо того, чтобы сесть за письмо, Олежка Синкопа стал тихо и злобно Симе выговаривать. Выговаривалось текстом рок-песни. «Ты выходишь опять, – шипел Олежка, – На ночную работу./ Я иду за тобой/ Как послушный клиент./ Ты стоишь у дверей /Освещенного дота,/ И уводит тебя /Пожилой претендент».
– Ты думаешь, так будет? – крикнул Олежка. – Я тебе покажу дот! Я тебе покажу пожилого клиента!
– А это мы еще поглядим, кто кому и чего покажет, – шепнула в легчайшие свои усики добрая Сима и добавила громко: – Не учил бы ты, Синкопа, мать – давать!
18
«Мир красив. Человек гадок. Иногда наоборот: человек красив – гадок мир.
И прежде всего гадок мир власти. Хочешь сменить власть? Смени музыку!» – совершенно неожиданно заключил про себя Ходынин, но сразу и осекся.
Чтобы не говорить лишнего – он стал петь.
Пелось о смене музыки, о неотступной желательности такой смены, пелось на улице, пелось на площадях, пелось в Кремле.
Подхорунжий пел про пустынного канюка и про любовь, про амурские волны и про запаздывающую весну, которая хотела, но никак не могла начаться. Чтобы пение было загадочней, он добавлял к нему старославянских, иногда – английских слов.
Ни про Симу-Симметрию, ни про Олежку Синкопу в минуты пения подхорунжий не думал.
А думал он – кончив петь – про Тайницкий Сад.
Причем не про тот Тайницкий, что располагался в южной части Московского Кремля, являлся режимной зоной и был закрыт для обычных посетителей.
Нет!
Подхорунжий думал про Тайницкий Сад, расположенный в Небесном Кремле.
Был такой Сад Небесный! И Кремль Небесный – тоже был.
Был этот Кремль Небесный каким-то непревзойденным архитектором в виде громадных прозрачных ящиков, с острыми башенными верхами, прямо над реальным Тайницким садом спроектирован и воздвигнут.
Семь или восемь таких громадных прозрачных ящиков и составляли многоуровневую крепость Небесного Кремля.
Каждый из громадных стеклянных ящиков – и это становилось ясно сразу – то раздвигался по воле тех, кто на них смотрел, вширь и ввысь без всяких ограничений, до размеров Вселенной, то сжимался до размеров давно вырубленного, но в надмосковских пространствах все еще тихо поющего кремлевского бора.
Воздух и тончайшее стекло – мягче кожи, прозрачнее самого воздуха – вот из чего неведомый архитектор сотворил самый ближний и пока единственно Ходынину доступный – Небесный Тайницкий Сад.
Кремль Небесный поразил Ходынина сразу, поразил навсегда!
Вскоре выяснились про Небесный Кремль и чуть более мелкие, прозаические, но весьма любопытные подробности.
Дойдя по ступеням самой стройной и самой гармоничной из кремлевских башен – Беклемишевской – до самого ее верха, можно было, отворив небольшую железную дверь, зацепиться за некий воздушный поток, который на самом деле был не чем иным, как прозрачным правительственным лифтом с прямой доставкой на небеса.
Лифт правительственный, лифт небесный!
Дважды – ранним утром и поздним вечером – взмывал он наверх и подолгу не возвращался. Причем кто-то во время этих отправок всегда в лифте присутствовал. Но разобрать, кто бы такой это мог быть, из-за все той же зыбкости и прозрачности, не представлялось возможным.
Одно Ходынину было ясно как божий день: нет лифту охоты возвращаться назад! А раз нет охоты – стало быть, великолепно наверху и сладостно. Куда лучше, чем в нынешней, разоренной пустыми реформами и нелепыми планами, и лишь сверху приятно выкрашенной, Москве!
Правда, во всеуслышание объявить народу (который в мыслях Ходынин любил и даже обожал) о правительственном лифте, следующем прямиком в Небесный Сад, нечего было и думать: в пять минут оборвут все стропы!
Ясно было и другое: платных посетителей – всяких там туристов, а также тихо шпионящих газетных совушек и тупо стучащих интернет-дятлов – в Сад Небесный пускать тоже нельзя.
Что оставалось? Одинокое наблюдение, строгий молчок.
Одиночество подхорунжего не пугало. Вынужденное молчание и отсутствие полногласных высказываний – тоже.
Тем более что в последние недели Ходынин стал замечать: его внутренний мир становится все более ощутимой реальностью. А вот мир внешний (все ясней, все определенней) становится чьей-то оплошностью, становится ошибкой и выдумкой!
«Ну так пускай внешнее – внешней разведке и достанется», – шутил про себя на этот счет подхорунжий.
19
Дивных происшествий и чудес в Тайницком Небесном Саду случалось не так чтобы много. Скромно в нем было и пустовато. А то, что случалось, не только пересказать – иногда и заметить было трудно.
Но все же кое-что замечалось. И прежде всего то, что походило на жизнь земную или из нее – с большей или меньшей вероятностью – вытекало…
Брали на караул херувимы в камуфляже.
Чуть завистливо, при вспышках голубовато-белых снопов огня, ощупывали друг у друга генеральские лампасы архангелы.
Кланялись куда-то вдаль серафимы.
При этом – и архангелы, и херувимы, и серафимы с робостью и почтением бросали взгляды на небесный парламент, думавший думу на высоком холме, в тенистом виноградье, за легонькими камышовыми оградками, в приятных, умеренно пышных бунгало.
Бунгало были понатыканы меж холмами, меж деревьями и во всяких других притягательных местах – аж до самого горизонта.
Такая бунгализация Небесного Тайницкого Сада подхорунжему не нравилась. Но поделать он ничего не мог: не закрывать же, в самом деле, глаза из-за тропических этих хижин!
Еще летали и плавали в воздухе неопознанные предметы и явления.
Явления шумели, переливались, но определенного вида не имели, слову и мысли не поддавались.
Кроме неопознанных находились в Саду явления и предметы, вызывающие в обычной жизни зависть, вожделение и восторг.
Так, проплыла разок-другой по небесным водам яхта Романа Абрамовича с полупрозрачными и видно, что безгрешными – проницаемыми взглядом до самых до кишок – живыми душами на борту.
Горячо и бессмысленно утюжил воздушные холмы танк Бориса Ельцина.
Танк давил тяжелыми гусеницами зевачий люд и распугивал выхлопами некрупную комариную сволочь. Правда, раздавленные зеваки тут же бодро вскакивали и махали танку вслед еловыми лапами. А некрупная комариная сволочь (соколятнику Ходынину особенно ненавистная) от разрозненного зудения и писка вдруг переходила к стройному, единому хору.
Хор пищал невыносимо торжественно!..
Среди холмов и бунгало удобно расположились раскупоренные бочки с черной икрой.
Бочки эти Ходынина радовали страшно! Потому как никто икру ртом, как насосом, в себя не втягивал, ладошками, по-детски, из бочек не черпал, зернистую синеву, давясь от смеха и слез, по мордасам не размазывал.
Чуть в отдалении от бочек медленной малошумной рекой стекал с холмов призрачно-зеленый небесный мед. Изредка к медовой реке подступало небесное воинство, до краев наполняло помятые стальные каски и разрубленные пополам космошлемы…
А в остальном все было, как на земле: только сподобистей, чище.
Были, конечно, и неожиданности.
К примеру, сильно впечатлила подхорунжего живая картинка: Василий Третий обнимает казненного им боярского сына Беклемишева-Берсеня. (Чье подворье в давние времена близ Беклемишевской кремлевской башни как раз и располагалось.)
Василий Третий радовался встрече, как ребенок.
Боярский сын, Иван Никитич Беклемишев-Берсень, был скорее печален.
Но и царская радость, и боярская печаль были делом привычным, ожидаемым! Сперва казнил – потом помирились. И казнящему лафа, и казнимый (делать-то нечего: прощать, так прощать) хоть и внутри себя, хоть и сохраняя печальный вид, а радуется!
А вот действительно неожиданным было то, что источавшее скрытое матовое сиянье небесное воинство, приоткрыв рты, шумно и беспрерывно, подобно птенцам, втягивало в себя воздух.
Вскоре стало ясно: именно воздух служит воинству пищей!
Не сказать, чтобы такая пища воинству нравилась. Но и явного недовольства почти никто не выказывал.
Неожиданным было и то, что в Саду Небесном обретались все больше воины охранно-розыскных структур: воины ГУИН, воины прокурорские, полицейско-милицейские, воины налоговой службы, президентской охраны и некоторые другие.
Одни были в форме. Другие – без. Но и бесформенных воинов легко было отличить от штатских обитателей Небесного Сада. И не по выправке! По завидущим глазам, по каменным лицам, по четко отработанным тюремным жестам.
«Что ж это получается? Настоящих вояк уже и на небо брать перестали?» – спросил как-то раз сам себя Ходынин. Но вскоре о вопросе забыл – сосредоточился на напитках Небесного Кремля и Небесного Тайницкого Сада.
Напитком, удесятеряющим сладость забвенья, помогающим ничего не знать и не помнить, был не льющийся с холмов мед, а какой-то другой, бивший фонтанчиками прямо из небесной тверди напиток: синеватый, с запахом дыни и земляной груши, топинамбура.
При употреблении этого напитка сладкое беспамятство изображалось как на лицах переодетого в цивильное, так и на лицах непереодетого охранного воинства.
Ни горя, ни радостей прошлой жизни воины не помнили…
Однако самые таинственные дела творились в Саду с любовью!
Женщин вокруг не было, толстобедрых мальчиков – тем паче.
Но невидимая любовь ощущалась ярко, пламенно!
После первых – еще прикидочных – проникновений в Небесный Кремль эта непроясненка с любовью стала занимать Ходынина сильней всего.
«Из чего она тут возникает? Кому эта любовь предназначается? Херувимам и серафимам? Невероятно! Архангелам великолепным? Опять нет. К самому Господу Богу эта летучая любовь ручейками и потоками направляется?..»
Так ничего с любовью и не решив, недоумевая и восхищаясь, прислушивался и приглядывался Ходынин к Небесному Кремлю, к Небесному Тайницкому Саду.
Однажды подхорунжий задержался в Саду на ночь.
Захохотали вдали обезьяны. Замяукали небесные кошки. Где-то затрубил, как в иерихонскую трубу, слон-слоняра.
И вдруг зазвучала тихая, ни с какою земною не схожая, – музыка.
Ходынин сразу вспомнил: небесная музыка звучала внутри у него и раньше! Только он ее слабо улавливал. А вот теперь, ночью, когда глаза завидущие перестали на все подряд пялиться, руки загребущие все подряд хватать, нос любопытный все смачненькое обонять, услыхал он эту музыку ясно.
Музыка была странновато-прекрасной. Правда, не совсем понятно было, на каких инструментах ее играют. Вроде слышались русские гусли, потом жестяная дудка (схожую с ней по звуку один из лабухов называл в рок-кабачке шотландским вистлом). А вслед за ними еще и какой-то синтезатор волновал потихоньку воздух Сада.
Но самое главное: параллельно инструментальной музыке – звучали мысли!
Мыслей таких раньше Ходынин не слыхал никогда. Мысли не противоречили музыке, но и не иллюстрировали ее. А музыка, в свою очередь, эти влитые в слова мысли услужливо не сопровождала. До определенной поры они шли порознь, а потом – внезапно сливались.
Это слияние и порождало в Небесном Саду шум и шелест восторга. Слияние заставляло мяукать громадных кошек, заставляло всю живность (непонятно за какие заслуги взятую в Сад) чувствовать не алчбу и злость, а одну только любовь!
Любовь вечную, непостижимую. Не только продолжающую род! Продолжающую жизнь – помимо рода и вида. Жизнь новая, жизнь бессмертная, жизнь вне соитий, вне рода и вида ощущалась Ходыниным, прежде всего, как отделенное от всего окружающего существование ожившего воздуха, как бытие одухотворяемой небесной тверди: набитой под завязку прекрасными душами, очищенными от земной скверны, от праха…
«Только птиц не хватает в саду! – сокрушался время от времени подхорунжий. – Почему их не видно? Шум крыльев слышен, а самих птиц – нет как нет».
Но и про птиц он вскоре узнал.
Однажды, обмирая, опасаясь получить нагоняй или взбучку, влез подхорунжий на высоченную дикую яблоню. С этой яблони в верхние части Небесного Сада, в один из великолепных стеклянных ящиков зазирнуть и удалось…
Никаких птиц Ходынин сперва не увидел: пустые поля, сильно покрученная извивами мелкая речка, две-три ракиты, подсыхающая с одного боку ива…
Грустно и непонятно было в тот час на Небе!
Подхорунжий уже собрался было восвояси, когда почувствовал: ветерок пробирает. Ветер дунул еще раз, сильней. Вслед за дуновением раздался звук: мировой, ураганный!
Звук был так страшен и силен, что подхорунжий с дикой яблони рухнул вниз, на траву. Слава богу, не покалечился. Лежа под яблоней, он внезапно понял: кричала птица. Понял вдруг и другое: именно голоса птиц смогут когда-нибудь заменить ему все: жажду любви, желание пить и есть, желание вспоминать.
Чуть оправившись от страха, подхорунжий попытался голос птицы мысленно воспроизвести. Но не смог.
Внезапно крик – еще страшней, еще беспощадней – раздался снова, и руки подхорунжего отломились от тела.
Новый крик – оторвало ноги.
Еще крик – и как те две половинки красно-желтого абрикоса, разломилась надвое голова.
Кричал – ворон!..
Что кричит мировой ворон, подхорунжий сообразил быстро, сразу…
Ворон кричал о всеобщей погибели. Но и о том, что ее можно и нужно избежать.
«Как, как?»
Подхорунжий попытался передвинуть свое расчлененное, не болящее, а как-то по-странному ноющее туловище ближе к рукам и ногам.
«Как тот боярский сын! Разъяли, четвертовали… Или его не четвертовали, а по-другому казнили? Как, как?»
Тут раздался ответный крик. Кричал, опять-таки, ворон, но другой.
Крик второго был далеким, слабым, но обещал многое: обещал завершение по порядку и в срок всех земных дел, обещал разъяснить все непонятное, что в мире происходит.
Сразу после второго крика тело подхорунжего обрело цельность: срослись без всякого шва половинки ходынинской головы, соединились левое и правое полушария мозга, руки воткнулись в плечевые суставы, ноги вросли в таз.
Не дожидаясь новых звуков и понимая: если мировой ворон крикнет еще раз, ему не жить – подхорунжий дополз до садового обрыва и без всякого небесного лифта всей тяжестью тела рухнул вниз…
20
Ходынин лежал на ступенях Беклемишевской башни Московского Кремля и, стараясь унять боль, считал звезды.
Звезд было мало. Но именно от их малочисленности боль в душе и теле смягчалась. Смягчало боль и созерцание самой гармоничной башни Кремля – Беклемишевской.
«На крови башни и храмы стоят дольше, лучше», – подумал подхорунжий.
Но тут же и перешел к мыслям, не дававшим ему покоя все последние недели и месяцы.
Ему казалось: никакой он не соколятник! А высокое, всем известное лицо, по воле судеб (в последние дни подшучивалось: «по воле рока») кинутое на дрессуру птиц. Кроме того, он ощущал в себе самом еще и некоторую игру космоса и природы: ведь душу высокого лица взяли и переместили в ходынинское тело, взяли и окунули в обычную, невластную жизнь – как раз для отвыкания от власти!