Красный рок (сборник) Евсеев Борис
Пробежал час.
Чудец, игрец, веселый молодец продолжал сомневаться. Алая свинья решила дело. Нервы Витины сдали, и он кинулся к Манежу.
– Ах, Пигус я гадкий! Пигус я с огурцом! – причитал на бегу Витя. – Лучшего из лучших и не предупредил!
Он спотыкался, падал, подолгу лежал, не вставая. Но все равно ему казалось: он успеет. «Ведь Ходынин – не канюк, не канюк!»
– А все равно ему каюк! – буркнул кто-то сердито внутри у стихолюбивого Вити…
41
- В Замоскворечье – рех-рех-рех!
- А на Манежной – рокош-рокош!
- А над Тайницким – рок-рок-рок…
- Красный рок, грозный рок…
– Гляди ты! Облако какое цветное, – сказал второй полицейский подоспевшему Рокошу.
– Сам вижу, – отмахнулся старлей. – Дым с ГАЭСА это, не облако. Тащи змея в участок. Че застыли, рожи?
Подхорунжий очнулся, а очнувшись, запел.
Сперва ему захотелось спеть нечто революционное, из далекого детства. Потом стал припоминать военное. Но по-настоящему вспомнилось современное: не марш, не праздничный вопль, – вспомнилось утреннее, нежное. Зазвучала вдалеке кельтская арфа (а может, обыкновенные гусли) – и вдруг, сама собой, побежала по площади песенка из нестареющего альбома: «Клуб одиноких сердец сержанта Пеппера»…
Подхорунжий пел, потому что лежал на Манежной один и потому что красное облако не уходило. Оно висело и висело, то наливаясь густотой крови, то делаясь прозрачно-алым.
«Рассвет? Рассвет!» – прервав на минуту пение, сам себя удостоверил Ходынин и тут же повторил начало сладкой, как ему мнилось, кельтской мелодии, слегка выправляя ее на русский лад:
- Wednesday morning at five o clock
- As the day begins.
- Silenty closing her bedroom door…
Утро среды, начавшись с выразительной английской лирики, продолжилось – на ту же мелодию – лирикой русской:
- Красный ворон, с лапками черными,
- С острым пером!
- Ты унеси меня к ней в пять утра,
- Ты проводи меня молча за дверь…
Дальше разворачивать утренний сюжет – с песней, стихами и обрывочными воспоминаниями о Сашеньке Берсень – подхорунжий не смог: после третьего удара дубинкой он потерял интерес к внешней и внутренней жизни, крепко сомкнул веки…
42
Лежащему на спине с закрытыми глазами Ходынину вдруг почудилось: глубоко в земле, под Манежем, во всю длину площади вытянулся спящий богатырь.
«Где было чисто поле – теперь цирк, Манеж. Как тесно они у нас сошлись: Кремль и Манеж, ум и арена, высший разум и жалкий клоунизм!»
Подхорунжий попытался встать и встал.
С вырванными ноздрями, с разрубленной пополам, висящей на ремешках кожи и на одежных нитках правой рукой приближался он к Лобному месту.
Сладкое чувство воинского одиночества, перекрыв боль и гнев, распирало Ходынина.
Иногда он шел, иногда бежал.
Багрово-черная струя, выбулькивая толчками из свежего разруба, заливала одежду, сапоги. Время от времени подхорунжий зажимал разруб левой рукой.
Но не собственная, наполовину отрубленная рука притягивала внимание: нечто иное!
Тело подхорунжего начало внезапно покрываться пупырышками.
Потом покрылось гусиной кожей.
Вслед за этим он стал ощущать дикий нескончаемый озноб. А затем кожа его в самых разных местах стала протыкаться перьевыми стволами.
Вскоре все тело – болезненно, но и сладко – начало под одеждой зарастать пухом и перьями.
По перышку, по перу, всплошную, всплошь! По пушинке, по малой, еще, еще!
Кисти рук и предплечья, правая рука по локоть и левая рука от плечевого сустава до самых ногтей – стали мягко-жесткими, но и летучими.
Затем наступил черед покрываться пером плечам и бедрам: контурное к контурному, рулевое к рулевому, маховое к маховому, нитевидное – к нитевидному!
Заныл, засвербел копчик.
Бесстыдно прорвав штаны, выдвинулся короткий хвост.
Одежда кусками и лоскутами стала опадать вниз.
Великолепный, умный, чуть любопытный ходынинский нос отвердел, изогнулся, стал прозрачен и тверд.
«Клюв? Клюв! – радостно выкрикнулось внутри у подхорунжего. – Значит, полетаем еще! Над Кремлем, над Замоскворечьем!»
Ходынин чувствовал: превращение в птицу ему вовсе не мнится. Поэтому старался из новой реальности не выпадать. Ну не мог он из царства сладко шевелимых перьев, не мог, отказавшись от воздушных лап и легких крыл, выпасть в жизнь прежнюю!
Вдруг птице-Ходынину показалось: кто-то высокий и очень властный торкается к нему в душу.
– На постой? – сквозь птичий озноб человечью боль заулыбался Ходынин. – Нет! На хрен! На хр-р…
Властная душа отлетела в сторону.
Здесь подхорунжий почувствовал страшный удар сзади. Птичья грудка хрустнула, разломилась надвое. Треснула пополам спина. Вслед за спиной и грудкой раскололась голова.
Рассеченный надвое, он дернулся еще раз к Лобному месту…
Но не удержался, рухнул на колени, потом упал навзничь. И уже сдвинуться с места, даже на вершок, не смог.
Перья, однако, с него не осыпались! Подхорунжий Ходынин это хорошо чувствовал – даже попытался потрогать перья, коготком, коготками…
43
Тонким хирургическим надрезом за высоткой-«Иллюзионом» полоснулся рассвет.
Где-то над речными пустошами, за Нагатинской поймой, взлетел и развеществился портовый скрип. Затем раздался крик. Издалека было не разобрать: крикнул это человек или крикнула птица…
Зимний, черно-синий, неведомо как очутившийся на Москве ворон развел в стороны крылья, мощно толкнулся, тяжко перевалил через ласточкину зубчатую стену, намертво запирающую Тайницкий сад и, не оставляя в воздухе даже слабого следа от огромных крыл, вдоль Москвы-реки за Нагатинскую пойму на этот крик полетел.
И тогда красное облако дыма, под завязку набитое плачем ястребов, любовными стонами, воем давно рассыпавшейся толпы, криком манежных гаеров и остро-ритмичным стальным роком, тоже стронулось с места. Выматывая кишки всем в этот час на него глядевшим, облако, вопреки собственному недавнему движению, поплыло назад: на юг и на восток, к Государевым огородам, к Раушской набережной, к ГАЭС-1 и дальше, дальше, в Замоскворечье!
44
Так с закрытыми глазами в участок и путешествуя (волокли не грубо, скорей бережно), Ходынин услыхал голос Рокоша:
– …Самое время тебе, Адренохрон Мигрантыч, про своих вспомнить. Да про себя, мало пожившего, взгрустнуть… Ястребки твои – под мое начало переходят!
– Сокол с места – ворона на место, – хмыкнул Ходынин.
– И про бабу кельтскую самое время тебе взгрустнуть… Думаешь, сладко ей придется?
– Не мути, мутило! Вам ее не достать.
– Это почему же? – забеспокоился Рокош. – Достанем! Ты нам про нее все и расскажешь… Да и остальным твоим корешам… корешам армейским и корешам рокерским – быстро ноги повыдернем. По полной им – слышь? – отмерено будет! И ты у нас наплачешься нагорюешься. А потом, как пес, издохнешь. И все твои сучки околеют. Скоро, скоро голосить по ним по всем начнешь!..
Не открывая глаз, подхорунжий широко и доверчиво Рокошу улыбнулся.
Рокош поднял дубинку, на миг задержал удар…
45
Предчувствие новой, ни с чем не сравнимой человечье-птичьей жизни раздвинуло нутро подхорунжего до беспредельности. Крылья и хвост, которых не видел Рокош, но которые хорошо ощущал сам Ходынин, сладко – как у того птенца, долбившего черепашку, – зашевелились. Лапки, шея, костяк изготовились к дальнему перелету.
Радость неслыханная, радость несказанная, радость окончательного расставания с изуродованным телом пронзила на миг птицу-Ходынина!
Однако, дойдя до крайней точки наполнения новой жизнью, подхорунжий снова (и, как ему показалось, в последний раз) вернулся к прежнему облику.
– Что, бабу свою кельтскую вспомнил? Так ты плачь, о ней плачь!.. Заплачь – дам калач. Зареви – дам аж три!
С мрачноватым весельем, не раскрывая глаз, подхорунжий ответил изготовившемуся к последнему удару старлею Рокошу:
– На погосте жить – всех не оплачешь.
2011
Черногор
Повесть о том, как мессер Джузеппе смысл звука искал, дьявол барабанными трелями разбить сосуд человеческой жизни пытался, Черногор лечился от акустической травмы, а сочинитель поехал совсем не туда, куда хотел
– Italian?
– No.
– Spagnol?
– No, no, russo…
– А чего ж сразу не сказал?
– Русских у нас здесь любят. Но не всех подряд.
– А я думал, у вас тут рассадник любви…
– Ага. Держи карман шире.
– Ты, кстати, на русского не больно-то и машешь.
– А чего мне махать? Ну, татарин я, татарин! Правда, наполовину. А наполовину – хохол. Но все равно – русский! Ты понял или тебе по-другому объяснить?
– Давай еще по сто пятьдесят. Ты что будешь?
– Не при деньгах я.
– Так угощу. У меня пока водятся.
– Тогда – «Круну». «Круна» здесь, как слеза. Это у вас в Руссланде вся водяра фальсификатная…
– Сам-то давно из России?
– Шестнадцать лет как.
– То-то, слышу, за языком не поспеваешь. У нас про водку теперь говорят: «паленая».
– «Паленая», «шмаленая»! Заказывай! Узко у меня внутри, как у рака в заднице!
Я пробирался в Истрию, в городок Пирано. Пробирался медленно, с остановками.
Отколовшись от писательской делегации на самом раннем этапе групповой поездки, тупо наслаждался свободой и ленью, переводил на всякую хренотень свалившиеся с неба еврашки.
Стояли последние апрельские дни. С Адриатики резкими порывами задувал жаркий, чуть гниловатый ветер. Болела голова. Хотелось закрыть глаза и, хоть на час отказавшись от впечатлений, вернуться к чему-то проверенному: к образам, мыслям.
По дороге в Пирано я в город Бар и завернул.
И, как водится, застрял. Всего на сутки, но хватило и этого.
Честно говоря, ехать в Пирано мне давно расхотелось. Ничего особенного я там найти не надеялся. Когда оформлял документы и визу, указал как один из пунктов поездки городок Пирано. Просто потому, что именно там родился Джузеппе Тартини. И хотя сам он за долгую жизнь в городок наведывался редко – в те давние года в Пирано жил его брат.
Да и жену свою, Елизавету, урожденную Премаццоне, мессер Джузеппе в 1717 году отправил с глаз долой на четыре года не куда-нибудь, а в Пирано. А сам на тот же срок затворился в монастыре Анконы, чтобы достичь пределов мастерства в освоении боготворимого им инструмента.
И, конечно, начать надо было именно с Анконы. Если где и можно было отыскать следы шеститомного «Учения о звуке», учения, завещанного мессером Джузеппе профессору Коломбо из Падуи и пропавшего еще в середине XVIII века, – так это как раз в Анконе. Или, может, в Падуе.
Ну, а в Пирано… В Пирано скорей всего могли показать раскрашенные картинки или повести на экскурсию к памятнику мессеру Джузеппе. К памятнику, который я и сам давно и хорошо рассмотрел в Интернете.
Но мне нужен был не памятник и даже не музыка! Мне нужны были его мысли о природе звука. Инфразвук – звук, нами не слышимый, но реально существующий, со страшной силой на мир воздействующий, – притягивал меня звук той весной бешено, неотступно!
Из города Бар к итальянскому побережью, в Анкону, ходил паром. До монастыря францисканцев, до места, где вдали от суеты и соблазнов мессер Джузеппе сформировался как «Il maestro della Nazioni» («Мировой мастер»), где стал задумываться о сложнейших вещах: о природе и назначении звука, удобней всего было добираться как раз по воде.
Куда именно отправиться – в Пирано или в Анкону – я и решал в славном городе Бар, в баре отеля «Тополица».
– Еще по одной – и хорош.
– Так ты, бычара, только делаешь вид, что пьешь!
– Я? Да, верно. Мне еще на паром – и в Италию.
– На вечерний паром ты уже опоздал. А другой будет завтра, в шесть вечера. А до завтра ты чего будешь делать? С бабами у нас тут не очень…
– Какие бабы, друг! Запишу, что видел – и в койку.
– Так ты ж у нас ни черта не видел!
– Ну, я так и запишу: «В городишке Бар – ни черта я не видел!»
– Хочешь, повожу тебя по окрестностям? На Старый Бар глянешь. Под маслиной трехтысячелетней посидишь… Фонари горят и светло под ней, как днем…
– Врешь, маслине вашей – две тысячи…
– Ну, вру, ну, и чего?
– Ничего. Просто на фиг мне ваши развалины нужны. Их и отсюда видно…
p>– Не болтай, темно же… А хочешь…Звонок мобильного телефона запел у собеседника в кармане громко, мелодично.
Маленький, жуковатый, проворный (готовый тип средневекового европейского слуги, прямо противоположный типу хрестоматийному: толстому, лукавому, ленивому), он вскочил, стал выдергивать мобилку из штанов.
Мобилка не вынималась.
Чем дольше маленький и жуковатый, как сам он сообщил: «По фамилии Хлус, а по имени Костик», колупался в штанах, тем сильней я напрягался и удивлялся.
Звучавшая из мобилки музыка – струнная, старинная – была очень похожа на ту, которую сочинял мессер Джузеппе. Но это была неизвестная мне музыка.
– Жинка звонит… Теперь не отстанет, стерьва, – сразу пожелтел лицом Костик.
– Слушай, – осторожно перевел я разговор на другое. – Что за музыка у тебя в мобилке?
– В мобиле? Так это Черногор мне записал. Он всем нашим раз в полгода меняет старую музыку на новую. Иногда такую дрянь сунет – ну прямо черт из мобилы выскакивает!
– Черт из мобилы? Это ты в точку…
– Так я ж и говорю. Тут у нас компашка подобралась. Русские и всякие чучмеки вроде меня… Ну, и Черногор наш, ну, и летун наш бескрылый все время чего-нибудь нам подкидывает: то черт из мобилы у него выскочит, то модель самолета всем одну и ту же на брелоки закажет. То танцевальный конкурс затеет… Блажит старик.
– Черногор – это фамилия?
– Какая там фамилия!
– Партийная кличка? Погоняло? Есть связь с Черногорией?
– Отстань! Не знаю. Мне бы с жинкой сейчас разобраться… Хуже черта она. Ладно, давай, как это у вас раньше говорили? На добрый путь!
– На коня или на посошок, – автоматически поправил я и снова спросил: – Ты вот Черногора назвал – летун. Он что – летчик?
– Ну пристал, ну пристал, репей… Летун, потому что был авиационным техником. А перед этим, кажется, штурманом. Это как раз тогда, когда НАТО Югославию распохабило…
– Распанахало…
– Ну, распанахало… Тогда как раз он из летунов и ушел. Чего-то у него с руководством не заладилось… Бомбить «югов» они из Италии, с какой-то базы взлетали. Он вроде там служил, в авиаотряде. Сам-то Черногор в Европу лет двадцать как перебрался. И уже лет десять как здесь, в Баре, околачивается… Ближе к берегу он живет. Там у нас в бухте крейсер «Форверц» когда-то затонул…
– Слушай… А нельзя к этому Черногору в гости?
– Не… Он нелюдимый. Выставит тебя, как пить дать. Деньги у него водятся, и никто ему, кроме собственных страшилок и заморочек, не нужен…
– А ты все-таки звякни ему. Скажи: прозаик из России, на один день приехал…
Черногор оказался ничуть не старым. Лет сорок, от силы сорок пять.
Снаружи дом Черногора я рассмотрел не очень: после пятидесятиградусной виноградной водки голову вело в сторону и крутило, как на американских горках. Заметил только на его доме, рядом с каменной трубой, еще какую-то странную, наклонную, сверкающую дорогим металлом и слегка изогнутую на конце трубу.
А вот внутри, перед тем как снова принять, я осмотреться успел.
Осмотрел, конечно, не всё, только шкафы с итальянскими и русскими книгами и великолепную модель советского военного самолета.
Зеленый, бочкообразный, маленький, но страшно задиристый, нос кверху, на боку надпись «Мститель», звезда и номер 26, он стоял на гранитной подставке, сверкая, как новенький. Хоть сейчас садись и лети!
– Нравится? Это «ишачок» наш, «И-16»!
Хозяин вошел неожиданно. Одной рукой он толкал перед собой столик с бутылкой все той же «Круны» и какими-то ранними, видно, местными фруктами. Другой – набирал номер на мобилке.
– Давно такой красоты не видел, – я подступил к «ишачку» поближе.
Пятнадцать минут назад мы познакомились и даже зачем-то обнялись. Я запутался в легоньком полотняном пиджачке хозяина, ткнулся носом в раскиданные по плечам густые черные его волосы…
О себе хозяин рассказывал мало, зато обо мне выспросил за десять минут многое.
– Вижу, «ишачок» вас притянул.
– Моя мать собиралась стать летчицей. Прыгала с парашютом и все такое. А дядья по отцовской линии, те в Отечественную полетали как следует. Один погиб. В 43-м был сбит под Анапой. Упал вместе с самолетом в Черное море. А вот второй – пилот-штурмовик – жив до сих пор.
– Все штурмовики были смертниками. Сколько лет он летал?
– Летал почти три года. Рассказывал, что сильно везло. Подбит был только раз, задымился, не дотянул до линии фронта, сел на грейдер. Несколько дней прятался в яме, потом сумел перебраться к нашим, причем умудрился попасть в свою же часть.
– Не посадили?
– И не подумали даже. Потерзали, погрозили – и опять в штурмовичок…
– Смертники всегда были нужны. Особенно такие, которых смерть не берет. Есть порода людей: они смерти ищут, они около нее ходят и ходят, а она, дура, от них шарахается…
– Это вы про себя?
– Это я про вашего дядю. Ну, и про некоторых других.
Я нежно колупнул модель самолета мизинцем.
– Из бумаги?
– Дюраль и полотняное покрытие. Все один к одному, все, как было! Вы не смотрите, что «ишачок» кургузый и на бочку с пивом похож… Для своего времени это был превосходный низкоплан! С девятицилиндровым звездообразным двигателем. Кстати, именно «И-16» первым в мире стал убирать в себя шасси. Первым в мире поменял он и тактику боя. Вы, конечно, не слышали ни про какую тактику? В Первую мировую главную и основную тактику воздушного боя англо-американцы называли Dog Fight, «собачья драка». Пилоты безостановочно делали круги и пытались зайти в хвост противнику – и все дела. Америкосы, кстати, и сейчас так делают: с хвоста, крадучись, р-раз!
Черногор ухватил себя за гриву, собрал концы волос в пучок…
– Ну, а «ишачки», те тактику сменили. Правда, к 41-му году и они сами, и тактика их устарели. Но даже в 43-м на «ишачках» благодаря тактике «из тучи», то есть благодаря внезапности, они фрицев били.
– Быть не может! У нас так «ишачков» этих ругали, столько в кино и в книжках поносили…
– Сбивали, сбивали они фрицев, да еще как! В том же 43-м была знаменитая и результативная атака! Тогда наш «ишачок» сбил знаменитого немецкого аса. Альфред фон Гриславски аса звали…
У Черногора в руках заиграла мобилка.
Зазвучавшую музыку я знал преотлично! Но все равно привстал от неожиданности. Когда Черногор кончил разговор, спросил, волнуясь:
– Откуда у вас эта музыка?
– Чудак-человек! Здесь же Европа. Тут музыку Тартича знают все.
– Тартини, – машинально поправил я. – И, непонятно чему улыбнувшись, добавил: – Я ведь тоже в жизнеописаниях Джузеппе Тартини сейчас копаюсь…
– Я-то как раз не копаюсь. Я занят другим. Меня не музыка, меня больше акустика интересует! Но это так, к слову… А я к тому, что форма имени, его окончание, всякие там приставки и присоски – не затрагивают сути человека. Итальянское оканчание на «ини» или южно-славянское на «ич»… Это не столь важно. Только остов фамилии, ее коренной звук – имеют значение! Но вы все-таки должны знать, – в голосе хозяина послышалась затаенная угроза, – Джузеппе Тартич был наш, славянин!
– Это, конечно, радостное открытие. Но, как бы сказать помягче…
– Бросьте. Чего по-пустому болтать. Дидо, давай!
Дидо, а по-настоящему Дидона, была, конечно же, не славянкой, а как раз итальянкой или, может, албанкой. Чтобы это понять, не нужно было заглядывать в метрические книги.
Дидо сплясала и налила «Каруны», едва касаясь, обняла за плечи и по очереди взъерошила нам с Черногором волосы. Потом куда-то пропала.
На дворе стояла ночь.
Как только мы с хозяином перестали обзывать друг друга козлами и дуроломами, кричать и петь, сразу стал слышен и уже из ушей не уходил рев ветра: звериный, дьявольский.
– Не уверен, что завтра будет паром на Анкону. Волнение моря – четыре балла. Ложитесь-ка вы у меня. Я позвоню в «Тополицу», они пришлют ваши вещи сюда.
– Какие там вещи… Не надо ничего п-присылать… Я сам – вещь…
– Вижу, вижу.
– Ничего вы не видите…
– Ну, почему же! Я сразу засек ваш интерес к Тартичу… Я ведь тоже о нем кое-какие сведения здесь собрал. Попутно, конечно. Я ведь не музыкант, не теоретик, я акустик-практик. Ловец акустических волн, так сказать! Был акустиком, потом стал заниматься авиатехникой. А потом сузил себя до акустических свойств струнных инструментов: конкретно, скрипки. Видите, что получилось? От самой совершенной компьютерной техники я дошел – да что там: навсегда вернулся! – к самому совершенному уловителю акустических волн, к скрипке.
Слышали, как звучит рояль, когда на нем не играют, а просто открыта верхняя крышка? Ну, ну! Когда по рояльным струнам гуляет ветер? То же самое, только чуть более скрытно происходит, когда на столе в саду лежит скрипка без футляра. В момент прикосновения к ней ветра – приборами, а иногда и ухом можно засечь – сотни и тысячи еле слышимых звуков и обертонов!
И чего только – безо всякой игры – в такой лежащей скрипке не услышишь! Но я заболтался, вы, вижу, засыпаете. А я вот спать не могу: последствия акустической травмы, знаете ли…
– А тогда я прямо здесь, рядом с «ишачком» прикорну. Жена вас не заругает?
– Дидо мне не жена, – пожал плечами Черногор и почему-то нахмурился.
– Потому что не славянка? – поддел я его.
– Потому что в ней дьявол сидит. И по временам этот дьявол из нее наружу выпрыгивает! Всё. Спите…
Проснувшись внезапно, как от толчка, мессер Джузеппе увидел: дверь в его келью приоткрыта. Сквозь образовавшийся проем виднелась часть крытой, без стекол, галереи, опоясавшей по второму этажу спальные покои монастыря.
За дверью кто-то копошился. То ли чистил сапоги, то ли возился со связкой красноствольных, крепких, в палец толщиной ивовых прутьев, еще вчера принесенных из ближней рощи для важнейшего дела и сваленных у входа в келью.
– Кто здесь? – резко распрямившись, мессер Джузеппе сел на кровати.
Был он, как и любой итальянец, черен, горбонос, костист. Но глаза получил ясные, голубые, как славянин из-за Адриатики.
– Кто здесь? – повторил он.
Вместо ответа дверь распахнулась шире, и в нее бочком протиснулся кто-то невысокий, поджарый, укутанный в старый, порыжевший от дождя плащ, из-под которого виднелся подрясник и грубые крестьянские башмаки, – словом, кто-то из мелких монастырских служек.
– Что тебе нужно? Если ты за нотами, то они будут готовы только завтра. Завтра! Ты понял?
– Чшшш… Не так громко, великолепный синьор! Не гневайтесь и выслушайте меня. Я к вам от вашего родственничка, архиепископа Корнаро…
Здесь служка внезапно со свистом втянул в себя воздух и мелко рассмеялся, что неприятно подействовало на чувствительного мессера Джузеппе.
– Вам нужно бежать, – закончив смеяться так же внезапно, как и начал, сказал пришедший.
– Что за чушь! Мне и здесь хорошо. Я буду жить в Анконе еще три или четыре года. Словом, сколько надо – столько и буду жить!
– И все-таки бежать вам придется. И бежать немедленно, потому что вас разыскивает офицер Гоббини, которого вы, синьор фехтмейстер, покалечили три года назад. С офицером – несколько его друзей. И они уже где-то рядом. Ну же! Вспомните Падую!
Мессер Джузеппе вспомнил.
Несколько лет тому назад вместо того, чтобы зубрить юриспруденцию в Падуанском университете, он так увлекся фехтованием, так полюбил вытаскивать шпагу из ножен, что чуть не стал профессиональным фехтмейстером.
Вспомнился ему и этот самый Гоббини.
Бой с офицером был короток, страшен.
Сошлись у развалин старой городской стены, там, где начинался овраг и была вечно дымившая городская свалка. Похвальбы офицера (как говорили, связанного со Святым Престолом) вывели мессера Джузеппе из себя. Кроме прочего, Гоббини не упустил случая поиздеваться над громадным, выгнутым, как старинный лук, носом недопеченного студента. Прошелся он и по поводу небывалой страсти мессера Джузеппе к игре на скрипке, что было, по мнению офицера, совсем уж недостойно мужчины.
Тогда, несколько лет назад, мессер Джузеппе не сдержался и в набегающих сумерках при белой, как мел, луне сделал то, чего ни до, ни после никогда не делал: применив внезапно двойной терц и выскочив у противника из-под руки, легким – сверху вниз – движением он отсек офицеру левое ухо.
Кровь обильная – при луне черно-золотая – хлынула на зеленый офицерский мундир, офицер скорчился и вяло, бочком, повалился на землю.
Мессер Джузеппе вытер лезвие шпаги пучком сухой травы и, вбросив ее в ножны, крикнул жавшимся вдалеке, у купы деревьев, двум-трем зевакам:
– Эй вы там! Сходите за доктором! Я уже прочистил синьору Гоббини уши. Теперь черед доктора довершить остальное!
Однако радости в произносимых словах не было. Захотелось бросить шпагу, взять вместо нее в правую руку смычок.