Красный рок (сборник) Евсеев Борис
В келье было жарко, пыльно. Болела голова: от поднявшегося над Адриатикой солнца, от слышимых и неслышимых звуков.
В этот же примерно час, в один из последних апрельских дней, над синей Адриатикой прошло звено самолетов «F-15 Еagle».
До разрывов бомб над Белградом и над другими сербскими городами оставалось минуты три-четыре. До попадания в пассажирский поезд, бежавший по мосту через Дрину, – пять.
В итальянском городке Авиано разрывы бомб слышны, конечно, не были.
Однако тяжкий рев сверхзвуковых самолетов, дрожание земли и гор, однако предательские колебания воздуха были слышны – или, по крайней мере, хорошо ощутимы – и на Апеннинах, и, конечно, на Балканах: на побережье и в глубине полуострова.
Словно угловатые, сплющенные и отяжеленные до пределов алюминиевые скрипки, шли над Балканами сверхзвуковые «Фантомы»!
Создавалось странное впечатление: эти сыплющие бомбами стальные скрипки и хрип немыслимого акустического ветра, ими вздымаемого, – уже давно предчувствовались в низком воздухе бесов и высоком воздухе ангелов, окутывающем наш мир!..
Звук скрытой погибели, летевшей над полуостровом, стал сменяться звуком открытым, явным. Иногда звук развертывался текстом.
Операция «Милосердный ангел» (как часть Operation Allied Force) вступала для всех – для пилотов и техников, для генштабистов и подсобного персонала – в решающую фазу: общее напряженное ожидание звука, точка на экране, контур взрыва, затем – немой, неслышный звук… Трель, трель, еще, еще одна!
Двоих, рядком сидевших у радаров, разом шатнуло назад.
Потому что оба – итальянец и славянин, сидевшие в служебном помещении на базе близ итальянского городка Авиано, – одновременно услышали в мобильных рациях искаженную до неузнаваемости, прошедшую тайные превращения, но по сути все ту же – дьявольскую железную трель!
Тут же авиатехник и диспетчер, которым запрещалось во время ведения и обслуживания полетов отвлекаться на ассоциации, пользоваться любой электроникой, оба и вместе, увидели на экране то, что им и положено было видеть: цель поражена!
Но вот услышали они совсем иное: услышали то, что слышать им было неположено.
Они услышали, – а скорей ощутили, – инфразвук! Неслышимый, разрушающий сердце и мозг, веру и безверие низкочастотный звук: il trillo del diavolo!
Этот недоступный пониманию звук, сразу связавшийся в сознании у одного из них с дьявольской трелью, а у другого черт знает с чем, растерзал их как котят, уложил рядком на пол.
– Разве это соната? – шептал синьор Тартич, то хватаясь за скрипку и выдергивая из нее несколько разрозненных аккордов, то бросая инструмент тончайшей работы на застланную грубым верблюжьим одеялом монастырскую койку.
Скрипка жалко позванивала, грозя упасть на пол и разбиться, легко скользила по верблюжьему одеялу…
Все писалось не так, как слышалось! Записанная музыка была складной музыкой. Но не сонатой дьявола, игравшего, как Бог. Это была, как тогда казалось мессеру Джузеппе, обыкновенная человечья музыка. Ну, может, чуть получше.
– Но кто тогда, в пыльной, разогретой донельзя келье мог это достоверно знать?
Черногор ходил по гостиной и улыбался.
Слух к нему вернулся, хотя последствия акустической травмы и сказывались: он сильно клонил голову набок, и волосы его некрасиво свешивались с левого плеча.
Черногор еще раз прокашлялся, голос снова стал высоким, звонким.
– Кто мог, я еще раз вас спрашиваю, знать? Конечно, никто! Разве что солнце, – иронии Черногора не было конца, – которое в те часы уже раскололо своими молотами зеркала Адриатики. Разве что акустический ветер, который впервые был учуян именно Тартичем… Или могли это знать монастырские стены, наслышавшиеся за долгие годы всякого? Или знал это дрянной служка, жавшийся внизу, под каменной опояской галереи, служка, державший на руках больную, с гноящимися глазами собаку и не имевший понятия ни о чем: ни о сонатах, ни о дьявольщине, ни о тайной музыке жизни?..
Черногор, скорее всего ночью не спавший, кивнул на окна:
– Ветер за окном утихнет. А вот акустический ветер и ветры эфира – те не стихнут никогда!..
Было утро: темное, несолнечное, но все-таки утро, не ночь.
– Вы, наверное, хотите узнать конец? А его не будет. – Черногор сладко потянулся. – После этого рассвета и наступившего за ним дня мессер Джузеппе прожил еще пятьдесят два года.
Он преподавал музыку и писал о ней, изобретал новые смычки и руководил оркестрами, переписывал чужие произведения и заносил на бумагу свои. Он написал труд о возникновении звука и об акустических его свойствах. Написал полторы сотни концертов для скрипки, порядочно сонат, два десятка concerto grosso. Но ничего лучшего, чем соната «Трель дьявола», ему написать не довелось. Все лучшее приходит путями тайными. Все худшее – явными.
– Вы настоящий повествователь!
– Возможно, да. А возможно, и нет. Акустическая травма Тартича, которую нанес ему негодяй Аннале, в самом конце сонаты – была залечена быстро. Тогда знали способы.
А вот моя акустическая рана, – Черногор отчаянно помотал головой, волосы его еще сильнее растрепались, – никак не затянется. Потому что звук истребителей-бомбардировщиков «Ф-15Е», – это именно тот звук смерти, о котором говорил Тартич. Ну, да бог с ней, с акустикой… Я ведь и о музыке иногда думаю. И думаю я вот что: тень музыки – легка, а сама она быстротекуща. И поймать ее, хотя б и с помощью дьявола, непросто. Правда, тогда не было мобилок, – улыбнулся Черногор. – А сейчас – вот, поймали, пожалуйста.
Он нажал на кнопку, и мобилка выдала начальные такты знаменитой сонаты Il trillо del diavolo.
– Хорошо играет.
– Да. Хорошо и высоко. Высокие тона – радость. Низкие и очень низкие тона – горе. Низкие тона – дьявол. Высокие – Господь Бог… А я… Я, как и Тартич, кроме высоких тонов – принимаю в себя и все низкие! Принимаю, чтобы вы и все другие – их не принимали!
– Вот как?
– Да, да! Я не птица! Я – сторожевой пес! Как пес России с птичьим клювом на вратах Балканских сижу! Сижу и отсекаю дьявольским трелям «Фантомов» путь на север…
Он вдруг спохватился, как будто сказал что-то лишнее, и на минуту смолк.
– Я должен идти. Мне нужно показать ухо врачу, – сказал Черногор. – Но я еще вернусь. Паром у вас только вечером. Так что отдыхайте, а то прошвырнитесь по окрестностям. Но будьте осторожны, здесь у нас тоже ворья предостаточно.
Грубая желтоватая славянская скрипка, отнятая мною у Дидо, лежала на ковре.
Как Дидо ее не раздавила вчера во время пляски и не разгрызла пополам во время сегодняшней своей гадкой игры – было неясно.
Я никуда не пошел, а снова завалился спать в надежде, что увижу Тартича или, на худой конец, падре Боэме, Богуслава Черногорского.
Проспал я до четырех часов дня. Больше мне ничего не снилось.
Черногор вернулся откуда-то раздраженный, злой.
Кивнув на желтую славянскую скрипку, он сказал:
– Я на ней не играю. После полетов «Ф-16 Еagle», после акустической травмы – просто не могу. Да и раньше не мог. В наше время быть самоучкой – горький хлеб. А время для скрипичного учения, как вы понимаете, я давно упустил. Поэтому Дидо меня умышленно своей игрой мучает. Она… – Черногор вдруг замолчал. – Вам пора, – грубо и совсем не так, как полагается говорить хозяину, сказал он.
Я стал лихорадочно застегиваться, обуваться.
Словно пытаясь сгладить неловкость, Черногор задумался вслух:
– Сделать вам, что ли, подарок? Скрипку подарить не могу. Но вот модель… Возьмите – «ишачка»! – вдруг взмолился он. «Ишачок» напоминает мне о «Фантомах». «Ишачок» наш, конечно, не для «собачьей драки», для внезапности. Но все равно, он тоже – летающая смерть…
– Что ж, совсем не летать нам теперь?
– Пока – летать. Но надо как можно быстрей на собственные крылья переходить. А то все механические и механические… Так уже с человецами было. Летали на железных крыльях – вот в землю железом и ушли… И это опять повторится. А «ишачка» я разберу, упакую и в кошелку!
Он достал из шкафа допотопную, плоскую, как чемодан, мягко сплетенную двуручную кошелку, стал по частям укладывать в нее модель самолета.
– Кстати, про Тартича я ничего не выдумал. Просто мне лень записывать. Вот я ночью вам историю и наговорил. А вы уж распорядитесь ею, как знаете. Через сон любая повесть лучше на лист ложится. Только не пишите, пожалуйста: «Повесть про то, как Черногор от акустической травмы лечился»…
Хозяин куда-то ушел.
Снова пришел Костик Хлус и стал болтать всякую ерунду. При этом он тревожно зыркал хитрыми глазенками по кабинету Черногора.
Потом пришла – и снова с ужимками Костика забрала – Стервуля.
Дидо не приходила.
Я вышел на террасу.
Волнение моря было теперь небольшим, меньше двух баллов.
Вдали показался медленно входящий в гавань паром. Трехпалубный, тускло-белый.
Я оглянулся на город. Он был виден только одной из частей, краем.
От резкого поворота тень жары и синяя тьма от выпитой сливовицы заколыхалась надо мной, как ковер!
Мне больше не хотелось в Пирано, не хотелось в Анкону. Я знал, это настроение скоро пройдет, и я, всегда восхищавшийся европейской культурой и никогда до этой ночи не сопоставляющий ее с дьявольскими трелями, поеду в Анкону и в Падую. Поеду искать шеститомный труд Джузеппе Тартини, который он завещал профессору Коломбо и который тот так бездарно посеял! Знал, что буду читать партитуры Богуслава Черногорского, который стал учителем падре Мартини, славного францисканца. Знал… Но перебороть себя не мог.
Мне захотелось незаметно уйти и немедленно вернуться в Россию.
На цыпочках пошел я из дома вон.
В коридоре и в прихожей мне никто не встретился.
Я заехал в «Тополицу» и забрал свою тележку на колесах. Черногорову кошелку я держал в руке, тележку катил за собой.
В порту города Бар я снова встретил Костика Хлуса.
Костик страшно сочувствовал травмированному Черногору и вызвался проводить меня до парома.
Там сочувствующий и ласковый Костик меня обокрал.
Пока я искал, а потом показывал у сходен электронный билет, вчера в минуту просветления заказанный через отель «Тополица», Хлус куда-то исчез.
Вместе с ним исчезла Черногорова кошелка с моделью славного и меня нисколько не пугавшего «ишачка».
Исчезли и двести евро, сунутые для мелких расходов в нагрудный карман рубашки.
Я посчитал эти кражи дурной приметой.
Резко развернувшись, пугая себя возможной акустической травмой, натовскими ревущими самолетами, авиабазами и прочим, я вместо сладостной и благословенной Италии повернул на север.
Буйная и необъяснимая радость вдруг захлестнула меня.
Источника радости я определить не мог.
С удивлением отмечал только, что с радостью смешивалась и словно бы ей аккомпанировала слышанная ночью песня, которую хозяин дома выудил скорей всего из «Голубиной книги» и приспособил для собственных нужд:
- …И на тех на вратах на Балканских
- Сидит Черногор-птица,
- Сторожит тайные пути и тропы.
- На закат птица зорко посматривает,
- Коготки звонко потачивает.
- Радуется Черногор дню, радуется он и ночи!
- И никому та радость – не в тягость,
- И никому птичьей радости не унять…
2011
Юрод
За стеной, за высоченным, в четыре метра, забором, пел сошедший с ума петух.
Его хрип мельчайшими каплями птичьей слюны влетал в открытые фортки, достигал человечьих ушей, высверливал нежные барабанные перепонки, стекал по лицам, жег кожу, вбирался и всасывался сперва теми, кто лежал у окон, а затем уже сладкой заразой чужого дыхания передавался всем остальным: густо, почти вповалку, набитым в больничный корпус.
Первые три слога своей чудовищной песни петух проталкивал сквозь судорожно сокращающуюся глотку со злобным шипением, разом, слитно. Потом укладывал эти слоги равными дольками на язычок-лодочку и одним ловким движеньем запускал вверх: в рассеянную над землей клочковатым туманом, рваной телесной мглой энергию утра. Протолкнув первые три слога, петух переходил к четвертому: мертвому, долгому, низкому, клекочущему паром, укутанному в покалыванье каких-то радиоволн, вечно терзающих эфирное тело дня и ночи.
И хотя четвертый звук обрывался неожиданно – отголосок его и зловещая тишина отголоску вослед были хорошо слышны и здесь, на окраине Москвы, страшно далеко от кричащего петуха, в робко шлепающем, но одновременно и судорожно спешащем такси.
В машине сидели двое – скорчившийся на переднем сиденье пассажир и водитель.
Внешний вид пассажира был страшен. В трещинках мягких губ запеклась кровь, правое глазное яблоко намертво затянулось черно-сиреневым веком, левый глаз – пронзительно-голубой – слезился. Все лицо (впрочем, приятное и округлое), казавшееся, вопреки густо облепившей скулы и шею бородке, школярским, детским, пылало свежими прижогами йода. На лбу, над неширокими, но глубокими морщинами засохли струйки грязной воды. Волосы на голове были коротко и неровно подстрижены.
Пассажир в новом дорогом фиолетовом плаще и вельветовых брюках был – если не считать прозрачных, криво обрезанных, едва доходящих до щиколоток носков – вызывающе бос. Он не походил на стянувшего несколько купюр и быстро приодевшегося бомжа, хотя и пытался, подобно этим наглым тварям, пристроить свои ступни – черно-багровые, просвечивающие сквозь тоненькие носки, – куда-то повыше чисто выметенного машинного коврика.
Но даже не эти пачкавшие обивку машины ступни раздражали и мучили шофера. Раздражало и мучило выражение лица уплатившего за оба конца пассажира. Водителю все время казалось: сидящий выкинет сейчас что-то постыдное, гнусное…
«Рвань… Поз-з-зорник…» – таксист еще раз украдкой глянул на пассажира. Однако тот углубился в свои мысли и внимания на окружающее не обращал, лишь изредка вздрагивая и бормоча себе под нос что-то вроде: «Там… за стеной, за забором… Хриплое… Невыносимое… Тяжкое…»
Тычась в заборы и тупички, грязно-серая, а когда-то салатная легковуха, похрустывая закрылками, поскрипывая ремнями и кожицами, пыталась вывернуться из неровностей и ям. Но при этом только глубже втягивалась в нескончаемый сад с пустырями, с невысокими, нелепо крашенными заборами, с давно пересохшими прудами и узкими отводными канавами, с постаментами без статуй, чуть серебримыми паутинками ранней изморози…
Нужно было остановить машину, выйти, спросить дорогу. Но водитель дергался, серчал, кидал машину то вправо, то влево, пока она наконец не закружилась на жалком и неудобном для настоящего маневра пятачке.
Пассажир, давно не соотносивший себя с окружающей реальностью, вдруг очнулся. Ему показалось, он кружится не в машине, потерявшей дорогу, а в опрокинутом на спину, сером в крапинку майском жуке! В глаза ему вдруг полезли перевернутые деревья, опрокинутые сады, висящие над головой тропинки. Показалось: вся его жизнь так же вот перевернулась! И даже если жуку удастся встать на лапки-колесики, – все равно будет жук тотчас схвачен, покороблен, раздавлен… И никто не посчитается с тем, что ты – только пассажир внутри этого жука и кружишься на спине не по своей воле…
Внезапно машина – и впрямь как тот жук, вставший на лапки, – спружинила, дернулась два-три раза и побежала уверенно и ровно к скрытой до сих пор и от водителя, и от пассажира, шумно разрезающей надвое окрестные леса магистрали. Побежала на шум, на огни, на тусклый медовый блеск ворочающегося вдали огромного города.
Внезапно пассажир сунул руку во внутренний карман плаща, выхватил оттуда темно-вишневую короткую дудку. Он свистнул в дудку два раза, затем уронил ее на колени, а руки широко раскинул в стороны.
Водитель, потерявший на миг обзор, нырнул под выставленную пассажиром руку, бешено захлебнувшись хлынувшей на язык слюной, что-то рыкнул, стал убирать руль вправо, прижимать машину к обочине.
А пассажир крикнул: «Стоп» и сразу же – невдалеке от железнодорожного, мелькавшего сквозь посадку переезда, не проехав и десятой части оговоренного и оплаченного пути, – стал выходить. Выходя, пассажир зацепился полой плаща за дверцу. И пока он отцеплял плащ от расхлябанно торчавших из двери железок, от висевших на соплях ручек, где-то очень далеко позади него, за тончайшими и невыносимо хрупкими стеклышками бытия, снова закричал, забился в черной пене сошедший с ума петух.
Правда, теперь в голосе петуха слышались какие-то иные, просительные, даже молящие, нотки. Голос его перестал манить к себе грозной и неодолимой певческой силой, перестал подчинять разум и душу пассажира.
– Мне не туда, не туда нужно… – Пассажир, оправдываясь перед водителем, махнул рукой в сторону железнодорожной станции. – Мы не тем путем взяли…
Он вдруг стал кривить лицо, придурковато, словно передразнивая самого себя, а может, снимая мелкими внешними движениями внезапно возникшее ощущение неверности пути, затряс головой. Оставив дверь машины открытой, пассажир развернулся, тяжко и нежно волоча по примороженной грязи босые ноги, побрел к станции. Однако, до станции не дойдя, стал опускаться на проезжую часть подводящего к станции шоссе. Усевшись, он чуть вытянул вперед согнутые в коленях ноги. Посидев так, пассажир распахнул новенький плащ. Из-под плаща стала видна впопыхах наверченная на тело одежда. Крик петуха и летевшие крику вослед голоса уже меньше терзали сидящего. Чтобы совсем избавиться от петушиного крика, он снова помотал головой, вынул из кармана вареное чищеное яйцо, а из другого – кусок прихваченного газеткой и уже начавшего по краям чернеть сырого мяса. Яйцо сидящий вмиг раскрошил и высыпал себе на голову, а мясо бережно разложил на чистенькой подкладке широко откинутого в сторону плаща.
– Православные… – тонким, сладко прерывающимся голосом крикнул сидящий. Подхватив кусок мяса, он стал мять его и терзать, выжимая на новенький плащ ледяную сукровицу.
– Куда идем, православные?.. – он чуть помолчал. – Скажу, что вижу во тьме!.. – голос окреп, в нем зазвучала резучая жесть, появилась страстная хрипотца.
Несколько шедших к станции машин, проезду которых мешал сидящий, остановились. Вывалившись из дверей, ловкая шоферня брезгливо, быстро, вдвоем-втроем, за руки, за ноги оттащила дурака к обочине. Машины покатили дальше, а к сидящему стали с опаской подтягиваться пристанционные торговки, подростки, потихоньку дичающие осенние дачники.
Чуть вдалеке, за купой деревьев остановилась карета «Скорой помощи». Скорая спешила в противоположную общему движению машин сторону, и сидящий на земле человек ее не заметил.
– Вижу стену зубчатую! – звонко крикнул он. – И площадь вижу! На площади той – горы подсыхающего дерьма!.. И петух черный, хромой, шпорами над дерьмом тем – звяк-звяк… Но не ограничится дерьмом тот петух! Взлетит выше! Маковки церковные объедать станет! Только петуху тому скоро шею свернут! А мы… Мы обернемся. На дорогу оставленную глянем…
Кричавший на миг прикрыл глаза: жаркая струя стыда и одновременно наслаждения собственными словами охлестнула ему ноздри, рот.
Тут он снова услыхал далекий крик петуха и, враз испугавшись, сбившись на шепот, забормотал: «Там, за стеной, за высоченным забором… Там петух… Там…»
1. Заговорщик
Там, за стеной, за впитавшим утреннюю влагу забором, петух уже смолк, и завели свою обычную утреннюю песнь санитары.
– Р-рот! Р-ротик, рот! – выводили они на все лады.
Крики санитаров, с которыми за четыре дня так и не удалось пообвыкнуться, мешали собраться, сосредоточиться.
Серов, полуобернувшись к открытому окну, морщился, кривился, вскидывал по временам вверх правую руку, лишь краем уха ухватывал носовой голосок в чем-то убеждавшей его Калерии, плохо и нехотя вникал в потаенные угрозы, слышавшиеся в покашливании сновавшего по сильно вытянутому в длину кабинету Хосяка.
– … Нет, нет и нет! Вы не тот, за кого себя выдаете! Слышите? Не тот! Вы не заговорщик. Ни в каком заговоре вы никогда не участвовали. Другие – да. Другие – сколько угодно. Но не вы! Вы просто жили в Москве. Тихо жили! Спокойно жили! И вдруг: трац-бац… Все поплыло, поехало. Раз поехало, другой, третий. Ну и не выдержали, сорвались. И навязались на вашу голову тревога, страх… Но заговоров – никаких, никогда! Заговор – это уже бред. Заговор – это из другой болезни, из другой оперы. А у вас не опера даже: так, скромная мелодийка. Обычный, глупый, обывательский невроз у вас. Невроз навязчивости. Так что бросьте ваньку валять! Выкиньте из головы все, что говорили на первичном приеме. Ну! Ну ты ведь все понимаешь! Только поделать с собой ничего не можешь. Ну это мы уберем, это мы на раз снимем. Так ведь?
– Да-да-да… – выталкивал Хосяку в ответ комочки горячего воздуха Серов. – Да, невроз, наверное… Но понимаете… Не знаю, как объяснить это получше… Я слышу голос…
– Ну брось! Сей же момент оставь! Говорю тебе: никто тебя не ищет, никто не пасет. Ты сам от всего убегаешь. От этих своих навязочек-перевязочек, от всей этой муйни: «надо – не надо», «в чем суть», «ах зачем эта ночь»… Ты просто неудачник, невротик! Вот и придумываешь себе какую-то внутреннюю жизнь, а потом ее же и пугаешься. Ну! Очнись, дурила! Ну! Глядеть на меня! Опусти руку! Язык – на место! Хватит юродствовать! Здесь люди грамотные. Тут тебе не север со снежком, тут юг: зной, темперамент, свобода. Ну! Юнга-то небось у себя в Москве всего обслюнявил. А твой случай даже не Юнг. Так… Чепушенция… Лермонтов… Синдром дубового листка. Ну, помнишь, наверное: «Дубовый листок отораася от веи оимой…»
Голос Хосяка бочковел, глох, терял согласные, вздувался крупными накожными волдырями, волдыри тут же лопались, стекали холодной, неприятной слизью по телу. И вслед за голосом бочковатым, вслед за криками санитаров вновь накатывала на Серова растерзанная осенними дождями, разодранная недовольством, но и заведенная ключиком небывалого нервного веселья, сорящая и колющая огнями, оставленная всего неделю назад Москва.
«Вниз, вниз, вниз!
Разрывая легкие, разлопывая бронхи судорожным, тяжким бегом.
Вниз, через спадающий с горки бульвар, по песочницам, мимо скамеек. Одну остановку трамвайную проскочить! Прижаться к станиолевым тонким листам, к поручням узким – на второй. Пропустить два трамвая, сесть только в третий! Запутать тех двоих, обскакать их в коротких временных обрезочках, обставить в заулках, опередить на спусках и лестницах! Вырвать, выдернуть у них из-под носа нигде, кроме собственных кишок, не существующую, тянущую паховой грыжей книзу свободу. Те двое слишком плотно ведут его. Профессионалы, мать их! Но здесь ему должно повезти: места знакомые, выхоженные, вылюбленные. Он оторвется, вывернется вьюном…
Вниз, вниз! По расширяющимся к Садовому переулкам, сквозь гастроном, через забитую ящиками подсобку, потом двором проходным и дальше резко вправо: прижаться, притереться к грязноватому ободу Садового кольца. А там – вокзал! Не называть вокзал только! Те двое мысль засекут! Они могут, обучены… Один, тот, что в бежевом плаще, влитый в черный квадрат модной стрижки – он, конечно, шестерка, «топтун», или как там на их жаргоне. А вот второй – тот явно чином повыше: веселый, лицо в морщинах мелких, и курточка кожаная тоже в морщинках. Работает улыбаясь…»
Этот второй и сказал взглядом Серову все: ни прибавить – ни убавить. Но он ускользнет, он на вокзале пересидит, переждет. Потом – поезд, проводник знакомый… Бригадирское купе уютное… Чай… Разговор с подковыркой: в отпуск? Ну-ну. Знаем, слыхали, сами бывали. И после этих слов что-нибудь плавно-тягучее, успокоительное, тихое…
Вниз! Осталось – чуть! Обогнуть только эту клумбу, обежать памятничек коммунару Гаврилычу с веночком дохлым и в спасительный двор с четырьмя воротцами, с четырьмя выходами! А из двора выскочив, – вмиг расслабиться. Он прохожий – и больше никто. Забыть обо всем, забыть всех, кто втянул его в это погибельное дело. Им-то что? В институтах о геополитике пошушукались, с военными покалякали, игрушечных солдатиков с руки на руку поперекидывали, БТРы и танки из угла площади в конец улицы на картах попереставляли – и в кусты, и в норы! И найти их там никто не сможет.
А вот его – засекли, зацепили. Он-то зачем в эти игры влез? Он кто такой, чтобы в дела эти мешаться? Завсектором в институтишке дохлом, в институтишке умирающем! И пусть проблематика в институтишке не совсем обычная, пусть потоки информации отслеживаются не всегда явные, не совсем традиционные, не всем доступные. Но…»
– Ну не хочет! Не хочет он из своих мыслишек вытряхаться. Ну не желает. Ну так ведь пособим! На то мы и медицина. Пособим, подможем… – вытаскивал и все не мог вытащить Серова из тугих покровских заушин, не мог отодрать от жидкого блеска Чистых прудов въедливый Хосяк, доставучий завотделением усиленной медикаментозной терапии.
– Больной, очнитесь! Придем в себя, больной! (Это уже Калерия.) – Все-таки права я была, Афанасий Нилыч, насчет стационара. Навязчивые мысли – налицо. И насчет остального с вами почти согласна: аминазин – да, соли лития – да, витамины – да. А вот инсулин – это, пожалуй, нет…
Хосяк и Калерия вдвоем подмогли Серову приподняться с узкой кушетки, на которую он незаметно для себя опустился, и под локоток его, и в коридор, за светлые двери да в драное кресло! А сами назад, договариваться!
Возвратясь в кабинет, Хосяк тут же вынул из полустеклянного шкафа свежую медкарту, наклеил аккуратно на нее спереди чистый обрезной лист, но ничего на нем не написал, лишь на Калерию в упор глянул, вопросил тихо:
– Ты откуда его такого выкопала? Вот уж не ждал от тебя. Ты что, не знаешь, что нам здесь лишних ушей и глаз не надо? Это мне за любовь, за ласку такой подарок? – И тут же фельдшерским петушащимся тенорком, словно зачеркивая все сказанное: – Когда у него это началось?
Долгоногий, худой, всклокоченный, но и жилистый, и сильный, с медовыми белками, со сгущенным кофейком зрачков, с тонким в хряще, но отнюдь не болезненным, отнюдь не птичьим, скорей уж собачьим борзейшим носом и смятой вишенкой рта, Хосяк встал и, ожидая ответа, начал медленно и ритмично раскачиваться всем телом из стороны в сторону, словно оголодавший белый медведь. Белый халат его крахмальный при этом жестко топорщился, хрустко угрожал, предлагал одуматься, не ломать дуру, разобраться с чужаком по-настоящему…
– А с событий, – закрываясь от нежно-въедливого взгляда улыбкой, ответила высокая, под стать Хосяку, с косой рыжеватой, забранной в корзинку, длиннолицая и долгоокая, с носовым волнующим голосом Калерия, – но это, как ты понимаешь, только рецидив с событий. Началось все намного раньше. Думаю, лет пять-шесть он в себе подходящую среду уже носит. Я ведь говорила тебе, что немного знаю его по Москве. А события – они только…
– Какие события, рыба моя? В Москве кажен божий день события.
– Ну какие-какие. Я имею в виду последний заговор, конечно. В газетах о нем, ясное дело, не писали, но слухи-то идут. Был такой заговор, был.
– Заткнись, дура! Заговор – не наше поле! Больные с такой проблематикой нам не нужны. Я тебе такого пациента заказывал? Ну что, скажи на милость, я с ним с таким буду делать? Он твердит, как попугай, то, что ты ему подсказала: заговор, заговор! А ну как Главному донесут…
– Про заговор я ему не подсказывала… Он сам его придумал…
– Сам, сам… Главный и так уже на нас косо смотрит. Да что там косо! Жрать с требухой готов! Понимаешь, чем все это может кончиться? А ты невроз, невроз…
– Ты ведь и сам его в этом убеждал.
– Его-то убеждал, и правильно делал. Зачем пугать парня зря? Но запишем ему паранойю, психастению, психические автоматизмы, сверхценный бред, «сделанность мыслей» и «синдром монолога» запишем!
– У него ведь ничего этого нет!
– А как мне объясняться, ежели спросят, с чего это я иногороднего с каким-то жалким неврозиком в закрытое отделение поместил? Да и потом. С больными он разговаривать будет? С врачами будет? Вдруг опять про заговор начнет распространяться да про «голоса»? Подстраховаться надо. Все вписать!
– Да ведь с таким диагнозом его у нас долго держать придется: полгода, год. И лечение назначать, соответствующее тяжести заболевания. Я-то думала, он у нас месяц-другой побудет, подлечим его да и пусть себе едет с богом…
– Лечение, конечно, назначим. А насчет долго… Ну это, рыба моя, вовсе не обязательно. Подлечим, как ты выразилась, и выпустим. Есть, есть у меня насчет него одно соображение: порученьице ему в Москве дадим.
– А вот этого не надо. Прошу тебя…
– Надо, надо!
Хосяк резко разломил и раздернул две половинки вишенки-рта, и в разломе этом сверкнули на миг узко-загнутые, редковатые, самурайские зубы. Он ничего больше не сказал, но про себя помянул Калерию недобрым словом и, забыв вмиг о всяких заговорах, стал думать о том, откуда она может этого самого Серова знать. И тут же без всякого труда нарисовалась перед Хосяком картинка: Пироговский институт, затем общежитие, просвечивающие, как марля, занавесочки, недопитые стаканы с черно-красным, как вечерняя кровь, вином, голая Калерия, переваливаемая со стула на койку. Этот бородатый с круглым детским лицом в трусах, в рубахе полосатой… Хосяк на минуту задержал дыханье и, хищно прицелившись, стал выводить на титуле медкарты:
Д. Е. Серов. 297.0 (По МКБ)
Буквы и циферки под пером дергались, «выделывались», бог знает что отплясывали, ерничали, нахальничали, то замедляли, то ускоряли свой бег, словно поскорей стремясь перепрыгнуть внутрь новенькой карты…
«Поступил 10 октября… 31 год… Образование… Навязчивый страх. Острый параноидальный бред. Возникает подобно «озарению»… Приступ очерченный, с ярким аффектом… Воображает себя участником комплота… Бред преследования… Твердо убежден, что некая группа лиц (в их числе прокурор и агенты наружного наблюдения) преследуют его с определенной целью… Гебефреническое возбуждение. Клоунизм. Истерические фуги. Возможно, что эти параноидальные явления лишь входят в структуру шубообразной шизофрении…
Лечение в стационаре. Результат может быть получен путем воздействия на подкорку… Основной курс – инсулинотерапия. 30 ком. Для общего оздоровления витамины, кокарбоксилаза, проч. Кроме того, аминазин, трифтазин. Попробовать циклодол. В случае упорного сопротивления – галоперидол…»
«На тебе, на тебе, на…» – тут Хосяк снова уставил свой медово-кофейный глазок на Калерию и ласково, без особого выражения брякнул:
– А его, часом, не ищут? Вдруг он и правда в чем-то участвовал? Как думаешь? Я, конечно, ни минуты не сомневаюсь, что он бзикнутый. Как и ты, между прочим, как и я. Как все мы. Но ведь мог, сукин сын, под шумок и вправду натворить чего?
В ответ тепло-сладкая, обволакивающая живой, трепетной протоплазмой улыбка. А за улыбкой разговор легкий, ничего не сообщающий, но ласковостью своей убедительный: «Ну не надо… Ну так-то зачем… Да я его еле вспомнила. Ты ведь сам просил кого-то с «навязчивостями»… На улице сидел, с кепочкой! Отозвался на голос мгновенно. Да и «навязчивость» у него наша, подходящая. Так, может, все-таки соли лития попробуем? А то инсулин и долго и…»
Но соли остались без ответа. Сказано инсулин, стало быть – инсулин. Так оно понадежней будет! Раз уж больной останется, то пускай себе в инсулиновой лежит, под присмотром.
- О паранойя, богиня эпохи!
- Пусть тебе молятся слепо и глухо… —
продекламировал про себя Хосяк и, наклонившись к медкарте, словно инсулин – лиловой, жирной, слегка извивающейся, как дождевой червь, линией подчеркнул. А затем, умело закрывая лист от лечащего врача белым локотком, стал вписывать угловатую, резкую и в ловко составленном тексте, кажется, совсем ненужную фразу:
«Агрессивен, во время бреда способен на крайнюю жестокость…»
– Рротик, Серов! Рротик! Шире, шире!
В гектарном, засаженном по углам молодыми топольками дворе шла ежеутренняя кормежка лекарствами. Больные, кое-как выстроив очередь, медленно двигались к намертво врытому в землю одноногому, под старым осокорем столу. За столом, пригорюнясь, сидела медсестра Клаша. Она одним глазком зазирала в лежащий на столе список, левой рукой на ощупь брала таблетки, лежавшие в шести разноцветных ящичках, правой ставила галочки в списке.
Весь вид Клаши говорил об одном: «Меня, теплую, сладкую, запихнули в эту дыру, в эту дурхату, и что теперь с этим поделать, я не знаю…»
Клаша высыпала таблетки на исписанный кривыми ученическими цифрами листок, затем листок брал санитар, согнув его вдвое, передавал очередному больному. Больные отходили, вбрасывали таблетки в рот – кто по одной, кто все разом – и тут же попадали в руки санитару другому. Чаще всего этим другим оказывался глуховатый, с бурым печеночным лицом, обсыпанным желтоватой кабаньей щетиной, Санек. Твердо «сполняя» распоряжение начальства, он сначала перехватывал руки больного, затем разворачивал его к солнцу, в этот час обычно уже выскакивавшему из-за высоченного отделенческого забора, заставлял разевать рот. Если ему казалось, что больной где-то за щекой прячет таблетки, Санек, придерживая больного левой здоровенной рукой, которую здесь называли «клешней», другой рукой бережно лез больному в рот, оттягивал книзу большим пальцем губу нижнюю, средним приподнимал верхнюю, а указательным, коричневым, пахнущим йодом и хлоркой, шарил под нёбом, шуровал в защечинах, трогал нежный язычок гортани. Серову палец этот всегда хотелось прокусить до крови, насквозь; чтобы этого не сделать, он крепче стискивал зубы, морщась от спертокислого дыхания глухаря-Санька:
– Р-ротик, Серов! Р-отик!
Через несколько дней крик этот стал подводить к какому-то жизненному пределу, стал замыкать навечно тяжкий квадрат двора, сплюснутое лиловое солнце прыгало в глазах, остановившийся воздух лишал дыхания…
А ведь поначалу выходы во двор из мрачноватого трехэтажного здания больницы показались Серову избавлением: избавлением от расширенных зрачков и слезящихся глаз обитателей отделения, от таинственных, а потому пугающих манипуляций сестер, от жадной, дико ускоряемой и от этого нечистоплотной любви Калерии, вызывавшей его в часы отсутствия Хосяка в какие-то процедурные и физиотерапевтические кабинеты, укладывавшей на диванчики, кушетки…
– Рротик, Серов! Язык, язычок! – продолжал вибрировать над ухом Санек. – К щеке, к щеке язык! – полукричал-полувсхлипывал он.
С такой же тоскующей строгостью, полувыговаривая кому-то, полуплача, кричал на Курском вокзале моментальный фотограф. Кричал почти все время, пока Серов с напругой великой выжидал в закутках вокзала нужного поезда, кричал, когда на ходу вскакивал он в новый, но уже и грязноватый вагон.
Крик этот, пронзивший Серова давно забытой, далекой, наполовину русской, наполовину азиатской печалью, долго потом стоял в ушах беглеца. Стоял почти все время, пока сам он – словно плохо закрепленный на военной карте флажок – опадал вниз, на юг, туда, откуда звала его тихо, но внятно одинокая тоскующая женщина. Туда, где время течет медленней, слаще плещет о темя земное, туда, где жизнь бежит легко, а заговоры и перевороты со всей их жалкой тщетой и сором рассыпаются от первого же любовного прикосновения навсегда…
Правда, вместе с голосом тоскующей женщины врывались в уши, в мозг и другие, менее приятные звуки, вспоминались события недавние, тяжкие…
После неудавшейся попытки госпереворота – уже шестой по счету Серова с 1991 года – несколько друзей и двое-трое знакомых его были (так объявили их родственникам) временно задержаны. Серов был с этими последними событиями связан крайне слабо, был вообще здесь сбоку припека. Но нежданно-негаданно позвонили и ему, извинились за беспокойство и вежливо, но настойчиво предложили зайти в окружную прокуратуру.
Живший последние годы как на иголках, чувствовавший в себе как бы вспухавшую, но тут же, правда, и опадавшую нервную болезнь, измочаленный и раздерганный тугими временами, Серов, не раздумывая и ни с кем не советуясь, разыскал старый, давно не употреблявшийся по назначению чемодан, написал короткую дезинформирующую записку жене и, придав себе, по возможности, немосковский вид, поехал в центр. Тирольская зеленая шляпа с пером на боку все норовила с головы слететь, завзято и жарко толкался приезжий люд, Серов задевал приезжих и москвичей своим чемоданом… Путешествие начиналось нервно, нелепо.
Серов ехал сперва на троллейбусе, затем пересел в спокойный, малолюдный трамвай. В трамвае он и засек тех двоих, поводил их по переулкам, запихнулся с ними еще в один трамвай, из которого и удалось случайно, в самопроизвольно открывшуюся дверь ускользнуть…
Сначала была мысль податься на Кавказ или в Крым, но потом все в голове перемешалось, спуталось, зазвучал внезапно в ушах нежный носовой голос, наметился вариант простой, безопасный, верный. Следуя мгновенному решению, Серов затолкался в медленный, никому не нужный поезд с трехзначным номером и поплыл в один из невеликих русских городов, почти на границе с Украиной.
В городе этом жила чуть присыпанная пеплом воспоминаний, упругая, хлесткая, обволокнутая тончайшей, словно бы сотканной из леденящего жара, одеждой Калерия. Были связаны с городом еще какие-то смутные надежды и упованья, но углубляться в них Серов не стал. Поезд, вытолкнув пассажиров на людный, гомонливый перрон, ушел дальше, на Кавказ. А Серов, оглядевшись и не увидев ничего пугающего или подозрительного, стал разыскивать Калерию. Нашлась она быстро, легко, через справочный киоск, торчавший тут же, рядом, чуть не у подножки вагона.
Лукавый взгляд Калерии, высказанное ею в первые же минуты пылкое желание получше устроить приехавшего обещали немало. Поэтому Серов особо таиться не стал, с ходу рассказав ей почти все. Тем более что врачом по нервным болезням Калерия слыла уже и в Москве приличным, и Серов, торопясь в приграничный город, про себя об этом, конечно, помнил, хотя признаваться в том, что ему нужен врач, не хотел.
Калерия вопрос решила просто.
– Я ведь теперь в областной психиатрической больнице работаю. Ну и побудь у меня месяц-другой, если боишься, что искать тебя будут. Правда, отделение у нас закрытое…
Калерия немного посомневалась, но потом, видимо, решившись, обещала устроить все по первому разряду. И видеться они будут чуть не кажен час, и больные-то, в общем, все спокойные, хотя попадаются, конечно, среди них и доставучие…
Серов покусывал губу и думал не о больных, а о том, что в такой больнице его ни за что не найдут, а главное – искать не станут. «Столько уже обо всех этих «психушках» и «дурдомах» наговорено, столько фильмов снято, столько романов понаписано! Какой кретин туда по своей воле сунется! Нет, это выход, выход!» – радостно взвешивал и прикидывал он про себя, чуть досадуя лишь на то, что сказал в первые минуты Калерии слишком много.
– А может, у меня все-таки? Здесь у меня схорон – будь здоров! А недельки через две отец в санаторий уедет – и вовсе рай…
Но Серов уже решил. Хватко, скоро, как-то совсем по-юношески прокрутил он в уме несколько пестрых, движущихся картинок из своей будущей больничной жизни, и то, что прокрутилось, что прогналось сквозь извивы, трубы и трубочки мозга, ничуть не испугало, скорей даже поманило к себе, обрадовало свежестью, новизной.
На всякий случай он переспросил:
– Но этих-то, на которых смирительные рубашки надевают, у тебя там нет?
– Этих нет – зато есть другие. Они… слегка надоедливые, у них, знаешь… некоторые трудности.
– Ну, в наше время да без трудностей… Я ведь и сам… – он хотел добавить еще чего-то из внутренних своих переживаний, но, глянув внимательней на Калерию, на ее кровавый подстрекательский рот, добавлять ничего не стал, а беззвучно-плотно покрыл своими губами губы пытавшейся что-то возразить докторши.
Но та, только минуту назад льнувшая к нему и взглядом, и плечом, и животом, вдруг от поцелуя освободилась и с какой-то нежданной сухостью сказала:
– Ну тогда Хосячку нашему, тогда заву нашему скажешь на первичном приеме все слово в слово, как я тебя сейчас научу. Ты ему вот что скажешь… Я, скажешь, Афанасий Нилыч… Или потом, потом… Ах!..
Сегодня после раздачи лекарств Калерия впервые не позвала его к себе.
Шел пятый день пребывания в больнице. Серов соскочил с деревянных, покатых, поставленных чуть наискосок к четко прочерченным дорожкам соляр и стал, не отдавая себе отчета – зачем, почему? – по двору метаться. Сначала пробежки его и проходки можно было изобразить ломаным и беспорядочным птичьим пунктиром, но постепенно шаги стали ровней, определилось направление движения, а затем, уже никуда не уворачивая, Серов стал беспрерывно и упорно ходить кругами по отделенческому двору.
Будоражащая огненная тревога гнала его отчего-то именно по кругу, выкручивала руки, колола сапожными иглами лодыжки, разливалась фиолетовыми озерцами перед слезящимися глазами. Терзаемый незнакомой доселе тревогой, он нигде не мог задержаться, не мог зацепиться – пусть хоть штаниной больничной за гвоздь, чтобы прервать этот придуманный не им самим, придуманный кем-то посторонним бег по кругу.
Тучная южная осень сизо-розовым своим воздухом до краев переполняла квадратный аквариум двора, переплескивала через стены, уходила в степь, начинавшуюся сразу за больницей. Серов с трудом, даже, как показалось ему, с электрическим треском в шейных позвонках, поднял голову и здесь только заметил, что ходит по кругу не один, что с разной скоростью описывают большие и малые круги многие другие больные. Это его вконец раздосадовало. Сделав над собой неимоверное усилие, прижимая правую, внезапно запрыгавшую руку к груди и на ходу подволакивая ногу, Серов пошел со двора в палату. Однако в дверях стоял Санек-санитар, глазами твердо сказавший: нельзя, назад! Правилами отделения входить до вечера в корпус больным не дозволялось. Есть двор, есть осень тёплая, краснолиственная, есть свежий, предписанный всем больным воздух…
Серов отковылял в сторону. Через какой-то промежуток времени – он ни за что не мог бы точно определить через какой: через минуту, секунду, час, – его снова начало ломать, корежить. Руки повело за спину, шею выгнуло влево. Стало ясно: просто накручивать круги и ничего не предпринимать нельзя. Тогда, брызгая слюной, с небывалым усилием выговаривая слова – после приема лекарств прошло достаточно времени, организм лекарства принял, выполнил все их приказы, наводки, – Серов снова полез на дверь, на санитара:
– Каеия Ввовна, ггг… ггде?
И глухарь Санек, и верзила Санек копченым своим в мелких пупырышках лицом еще больше побурел, бесчувственными, красно-белыми, словно отмороженными, а затем ошпаренными кипятком руками встряхнул и, нежно лыбясь и как бы стесняясь сказал:
– Так уехала Калерия Львовна.
– Уээхххла…
Серов неловко развернулся, его внезапно с силой повело влево, но на ногах он удержался, медленно пошкандыбал на середину двора к солярам.
Раньше он никогда не чувствовал, насколько важны и нужны при ходьбе руки, не чувствовал, как организуют они и конструируют околочеловеческое пространство. Теперь враз оставшись без рук, он стал самому себе казаться огромной, ходящей на хвосте по двору рыбой. Тело стало покрываться солью, мелкими зудящими чешуйками, глаза замутненные, затянутые пленкой и именно от этого ощущавшиеся как рыбьи, с каждой секундой сужали свой обзор.
«Уехала, стервоза. Бросила! Теперь одному куковать здесь. Если приедут, если придут – никто не защитит… Никто не скажет: «Это наш больной, не трогайте его!»
– Куда еххла доктрша?
Он снова вернулся, докульгал, дополз до санитара, ловко имитируя дурашливо-назойливую эйфорию, стал искательно шевелить скрюченными руками перед Саньком. Так здесь делали все, кто мог вырваться из предопределенного лекарствами круженья: заискивали, кривлялись, выгибались и падали наземь, каждое утро изводили медсестер и санитаров преданностью своему (только своему!) лечащему врачу. «Доктор Глобурда сегодня будет?» «Мой доктор велел…» «Калерия Львовна разрешила не принимать!»
Серов решил идти вслед за всеми, поступать как все, решил кривляться и слюнявить ворот пижамы, чтобы обмануть всех и обмануть себя, и хотя бы во время этого обмана не бояться, что его вычислят, засекут, поймут, от кого он здесь прячется.
– Куда еххала? – повторил Серов.
– С Хосяком уехала. На семинар, на дачу. Куда ж еще. До конца недели, видать, уехала.
Бледно-сиреневое, еще недавно стекавшее по краешку полусомкнутых век чернилами и тут же подсыхавшее солнце поднялось уже высоко, стало жечь сильнее, стало по краям диска менять свой цвет на сизо-фиолетовый, а посередине – на черно-желтый, стало каменеть, ссыхаться, обваливаться кусками…
«Брешет Санек. Как псина вонючая брешет! Не могла она меня одного здесь оставить!»
Серов медленно обтек взглядом двор, отграниченный от мира четырехметровым, без единой щелочки забором. Двор жевал и сплевывал свою обычную жвачку, снова и снова, до беспамятства перекатывая во рту что-то похожее на жизнь: деградирующую в кривулечных шеях, свербящую в усыхающих, свернутых набок пенисах. Восемьдесят человек шатались по двору, втягивались в водовороты, попадали в невидимые постороннему глазу, но ими самими хорошо ощущаемые воронки. Людей этих тошнило, рвало, вынимало из них загустевшее семя, жестяной проволокой выдергивало из дымных поганых ртов дикую и неуправляемую внешнюю речь. Они шли не останавливаясь, переругивались, хлюпали носами, вспоминали давно покинутые дома, показывали санитарам кукиши, трясли перед ними тряпьем. Как жалкие, базарные, сами себе обрыдшие сумасшедшие, они менялись на ходу какой-то мелочью, пели, страдали, ныли. Они шли, как ходит вокруг грубых и острых комков ночи слабо-телесная земля, как стайка лишенных инстинкта и воли сурков идет за хитрым дударем, которого нанимает каждую осень охочий до суркового жира слепой помещик, бывший владелец и больницы, и ее окрестностей, помещик, живущий – как было известно Серову – уже второй век здесь же, рядом, за стеной и не умирающий почему-то ни от властей, ни от чумы, ни от суховеев…