Проводник электричества Самсонов Сергей
Когда, когда, Лючия, вы отдали «им» это, — с пол-оборота заводился Эдисон, — все жреческое, кесарево, княжье? Ввести в сознание представление о доступности всего — Сикстинской, Ленинградской, Кельнского, Боргезе, вот этих древних стен, вот этой койки, на которой прелюбодействовали сами Борджиа, украдкой заменить способность к чему-либо на право на что-либо, усилие по постижению — на результат, и все — готов ублюдок, чувствительная губка, новый человек.
«Способность ценить возникает из воспитания и подготовленности и зиждется на золоте Бурбонов, Юсуповых и Барберини. Все то, что ты имеешь, твои предки выгрызали с мясом, — писал он ей впоследствии, когда раз в месяц от княгини приходило, мигая конвертиком в почте, письмо. — Высокородие надо понимать буквально — тот, кто родился великаном, на голову сильнее и выше прочих в племени и может взять все, что захочет, — из этого самодовольства сильного и возникает обостренное чувство достоинства. Ни перед кем не преклонюсь, ни от кого не побегу — лучше смерть. И «благородство» есть на самом деле только требование лучших благ по праву родства. Моральные аспекты появляются уже потом: система привилегий, взятых с боем — военной добычей, становится системой обязательств; предъявляя высокие требования миру, ровно такие же ты начинаешь предъявлять и самому себе. Вот эти лучшие блага, которые затребовал, ты должен заслужить своим достойным поведением, если угодно, «силой жития», теперь ты как бы объясняешь самому себе свое благородство свершением, делом, и это объяснение длится непрерывно, до последнего вздоха. В противном случае непонятно, чем ты от худородных отличаешься.
Теперь о деньгах, проблема в чем: ведь деньги, этот универсальный поставщик материальных благ и удовольствий, должны быть чем-то несгибаемо, неразрушимо прочным, постоянным обеспечены — да, именно, золотом, самим человеком как золотом: физической мощью, сильным разумом, способным поддерживать небо соборами из камня ли, из звуков… да чем угодно, бабьей красотой, хоть мощным даром биржевого спекулянта, но именно что обеспечены.
Смысл денег, назначение — показывать уровень, метафизический размер любого человека и его изделия, и, стало быть, метафизическую разницу в размерах людей и изделий — какое совершенно, а какое «так себе». Короче, смысл в установлении иерархии. Но получается, наоборот, что деньги обеспечивают человека как купюру, невольно выступая узурпатором всех качеств, так что теперь любая моя или твоя способность и работа — затерянный, неуловимый ингредиент в бескачественном денежном растворе.
Чудовищный обман в пределах человеческого естества — иллюзия, что деньги наделяют способностью к чему угодно, что обладание ценностью уже есть понимание, что деньги — не весы, не мера, а гирька на весах. Дворянам нужно было бездельничать, томиться в винной бочке обеспеченности и вызревать веками для того, чтобы создать на «искусство» подлинный спрос. Только излишек, максимальная оторванность от низкой жизни и презренной пользы способны дать потребность во фресках и мотетах, такую же насущную, как хлеб. Потому-то баварские принцы и держали при своих дворах поденщиков уровня Гайдна и Баха, потому-то симфония и обходилась в десятка два голодных и холодных крепостных. Понимали.
Было ли такое положение вещей справедливым? Но справедливость — это только человеческое представление о ней. Мы все, семь миллиардов, происходим от страстных рассказчиков приватной полуправды, неколебимо уверенных в своей правоте. Природу справедливость не заботит — лишь совершенство, только исполнение предназначения. Люди взбрыкнули, возжаждали равенства и запустили опрощающий и уравнительный прогресс. Справедливости не установили, совершенство утратили — в предельной точке отчуждения оказались от него.
За первой пошла вторая волна вот этого обмана — придумать денег столько, чтоб их хватило всем без исключения (не только умникам с предпринимательской жилкой), ведь каждому охота понежиться на исторической перине короля Умберто. Делов-то, запустили печатные станки, чтоб каждый мог хотя б на день определиться на постой к голубенькой аристократочке. Миллионеров стало вдруг как грязи. Мир как безволие и представление: вся денежная масса мира — лишь наша мысль о ней: виртуальный кредит, виртуальное рефинансирование.
Заметь, что чаемого равенства всегда надеялись достичь кровавым ли, бескровным ли понижением общего уровня и никогда — наоборот: изъять всех «лучших», «первых», обеззаразить жизнь всеобщим правом на первичные культурные удовольствия, создать такую благостную и нетребовательную к человеку среду, что всякий мало-мальски способный мальчонка к шестнадцати годам необратимо превратится в одноклеточное. Вот справедливость, обеспеченная низведением, — любимая методология Господней обезьяны — дьявола».
3
Он к сердцевине подступил и стал борзой на сворках, крысой на корабле. Знал, знал, что за стена сейчас надвинется, — будто стеклянный, исходивший тонким звоном: росли и умножались, разбегались и вновь сходились в эвфонию голоса — звучащий атом против атома; казалось, дление кратчайшее, и не ушами — требухой услышишь сокровенную пульсацию, которая уничтожает плодящую нас всех случайность, бозоном Хиггса, Боговой частицей придает материи массу и сущему — смысл. Звучащие скрепы, которые однажды были вырваны, и пал Иерусалим.
Он сунулся в дальнюю комнату, в упор столкнулся с близорукими глазами уехавшей жены и замер перед фотографией: сухой водой накрыла глухота, проникла в Эдисона слабоумием и отхватила, отсекла от проходившего в ушах (но в то же время будто и за сотни километров от Камлаева) потока. Ключ к птичьим перекличкам зачинов и концовок, взаимо-отражениям голосов и фраз потерян был, остался в недосягаемом далеке… Бывало, она приезжала сюда, заваривала чай, с ногами забиралась на диван и слушала, прижмурившись, пассажи, которые он медленно играл, — мерцающий пульс колокольных трезвучий, который он нащупал — впервые постучался в эту дверь — в финале своего «Платонова», был более всего ей по нутру; они не видели друг друга, могли молчать часами и между ними не бывало тишины.
Она смотрела как тогда, как первый снег, как в первый раз — чернее, чем внутри себя игла, как бы не видя, походя равняя тебя с землей (из-за ее, когда-то, в пубертате такой несносной, близорукости… проклятые иллюминаторы, позорящие блюдечки спасательных кругов… вот этот взгляд казался исполненным высокомерия), но он, Камлаев, сразу, вспышкой угадал: сейчас засветится, проступит потайное дно вот этого презрительно-невидящего взгляда, и он получит в монопольное владение спокойно-ясное и ровно-неистребимое тепло, боящееся разгореться сильнее восхищение и, наконец, такое дикое бесстыдство отчаянного спиногрыза, такое беспримерное раскаяние неподсудного бесенка, что больше вообще не надо ничего. В такой температурный бред, в ангину, в стакан с горячим молоком и медом тянули эти округленные глаза, такой накрывали одеяльной одурью, в такую уводили подушечную глушь — на грани с бесподобными картинками советских мультиков о говорящем лесном зверье, — что оставалось только прижимать к себе вот этого ежонка и тискать до взаимной полусмерти.
Он знал, что она хочет сказать. О чем молчит, не хочет говорить — он это слышал. Все то, что началось как роды, как их рождение заново, внезапно, незаметно кончилось. Перестала приезжать сюда, перестали засыпать одновременно, перестали засыпать в одной постели, он перестал рассказывать свой день и Нина — «в отместку» — перестала.
Врачебный приговор, нашкрябанный профессорской куриной лапой, должен был их сроднить еще больше, больше, чем целиком — так думал он, и до поры, конечно, в это верила она. Должно было быть так, что их беда и есть то самое несокрушимо-прочное, что выше и важнее любви (первоначальной зверской порабощающей потребности соприкасаться всеми клочками слизистых и кожи). Что может быть прочнее и терпеливее обманутого материнского инстинкта, что может быть упрямей уязвленной отцовской гордости? Но вышло не так, как было должно. Незаживающей трещиной оказалось. Взаимно отвернулись и притворились спящими: он — со своим жестоко защемленным самолюбием и постоянно тлеющей, ползучей злобой, она — с давящей безвыходной виной. Замкнулась, не могла себе простить — вот этой недостаточности лютеиновой фазы, вот этого повышенного образования в шейке матки антиспермальных антител.
Прежняя близость обернулась стахановской работой в забое, гнетущим, неизбывным долгом, какой-то беспросветной пахотой. И возбуждение не нарастало, поскольку тесные движения не имели и не могли иметь венца, не добивали до той точки, в которой их любовь уже ничем не может быть разрушена. Вокруг постели — будто консилиум профессоров, все с каждым разом все быстрее, все механистичнее: регламент, календарные отметки, правильное время, и все не так, она все время думает, вы оба — лишь об этом, о правильных часах, о действии лекарств, о галочках в календаре, и бешенство на общее бессилие подкатывает к горлу и глухо опадает в бесчувственный живот, и тщетная, какая-то уже нечистая, необязательная жалость к ней — ублюдочно похожая на чувство к новобранцу, брошенному в пекло, на неминуемый убой… и оплодотворяющая влага уходит в пустошь эпикриза и уточненного диагноза…
Камлаев отвернулся от фотографии жены, которая надолго сбила его с рабочей, исполнительской нарезки, и неизвестно, сколько простоял вот так, с отшибленным слухом и уже не надеясь, что перепонки оживут. Глухота гиппокампа, хвостатого ядра, нейронная поразила его; еще не был услышан и схвачен весь «Плач» целиком, еще «последнее на этот день и самое холодное произведение мастера» не прозвучало для людей в концертном исполнении и не было врезано лазером в зеркальный продырявленный кругляш, а Эдисон уже как будто и устал, и помер… Ошибки в предварительных расчетах быть не могло, просто утрата, о которой пелось полной грудью, осталась незамеченной. Никто не видел наготы и срама, не слышал рокота колес, катящихся по небу, и рыкания зверей, исполненных глазами. Господь раздумал использовать напалм для истребления человеков с лица земли: конца не будет, пламени, железных ратей, ничего. Метаморфоза с человеком совершилась неслышимо, неуловимо, и он, уже переродившийся — во что? в белковое тело? безличное жрущее? в байт информации, бесплотно и бессмысленно снующий по километрам кабелей?.. — похоже, так и не узнает никогда, каким он был и кем он стал.
У синтетической не-жизни не осталось измерений, осталась лишь поверхность, плоскость видимого, полиэтиленовая оболочка означающего без обозначаемого, как деньги без золота, мартен без огня, цветущая красавица — без матки. И все поэтому — как рыба головой об лед. Но тут словно сильная птица, встрепенувшись и взмыв, рассекла черный лоб этой ночи и наполнила череп мгновенным упругим дрожанием: слепяще ясно он услышал, как одноединственное лишнее как будто повторение крохотного кода приводит целое, систему, организм к необратимой трансформации, и все, грядет распад, агнозия, апраксия, афазия; великая тоска по Божьему призрению мгновенно выворачивается на сладкую, горячую и нежную изнанку и мягко-величавый, торжественно-смиренный перезвон становится подобен подтаявшему леденцу, протянутому музыкой крикливому, эгоистично-жадному ребенку: на языке и в амигдалах — избыточная сладость субститута вместо прозрачных капель вышней милости.
Ничто не рушилось, все интроитусы и антифоны шли в своем порядке, но будто бы из звука испарилась плоть; молящиеся голоса и струнные сливались в нечленораздельный плач сиротства и вдовства, но в этом слитном, страшном, бегущем пустоты потоке взывающего «а-а-а!..» вдруг проступали, если в них специально вслушаться, легко опознаваемые, знакомые едва не по рекламам ключевые фразы, кроме которых ничего не спето и ничего уже не надо петь.
Драпировка аскетически строгого упования на Вседержителя спадала, бесстыдно обнажая остов плача, и этот оголившийся скелет успокоительно и мягко обрастал как бы прелестным Шуманом и как бы нежным Брамсом, и не было уже ни вдов, ни сирот, ни кожи, почерневшей, словно печь, от голода, — одна сплошная пытка раем, и никакого светопреставления не наступало; рассыпанный на камни и вновь отстроенный Иерусалим удерживался только пустой силой вожделения — как будто уцелевшей в сухом остатке от молитвы слепой одноклеточной потребностью «пожить еще немного», — и всякое желание утолялось моментально.
4
В четвертом часу ночи он сдувшейся анакондой помпы отвалился от рояля, от испещренного значками и вымарками нотного листа: смех больше не прокачивали сквозь, трепещущие в точках мелодических горизонталей и набухающие паточной сладостью пилюли бесполезного бессмертия как будто вышли вдруг естественным путем, и Эдисон, пошатываясь чуть от послепроцедурной сонной слабости, побрел к дивану… и вроде дело сделано, как надо, и все паскудно, как жевать вчерашний пирожок… короче, начиналось самое противное — лежать во тьме и слушать самого себя, погано, пустотело резонируя после усильно-напряженной умственной работы. Нейроны, миновавшие фазу неистовства, по-прежнему возбуждены, нагружены остаточным вот этим электричеством, и это не дает уснуть, рабочая тревога отливается свинцом обыкновенного животно-детского ночного страха: а где я буду, когда меня уже не будет, да, отец? Вот это у него не лечится, все время чувствуешь на горле тяжесть наполовину сомкнутых железных челюстей, и страшно хочется заснуть, исчезнуть, провалиться, чтоб челюсти разжались, и страшно в то же время засыпать, как будто сон есть смерть… вот это у него с годами обострилось — бояться стал малейшей замутненности сознания, вот и лежишь, все время видя даже сквозь сомкнутые веки жемчужносерую полоску света в щелке между шторами. И что-то еще важное успеть необходимо, главное, к чему все прежнее лишь робким было подступом, и будто в то же время «и не стоит начинать». А как было раньше — упал и исчез, свободно, радостно, без сожаления, так, будто уже что-то сделано тобой настоящее, то, для чего и выполз некогда из кровоточащего рва, из сокровенной материнской тьмы… куда девалась эта благодать, куда девалась эта простота исчезновения?
Работу его стала продырявливать смерть, непогрешимо верное предчувствие ее еще в зародыше. Бесплодие — иначе и не скажешь. Он будто уже знал, что будет. Вплоть до того, что через год о нем напишут. «Насмешливая в своей пафосной религиозности камлаевская паралитургия не столько возвещает о совершившемся падении Иерусалима, сколь знаменует переход к всеобщему «успокоению в ничтожестве». Структурные взаимоотношения частей в «Иеремии» таковы, что ясный негативный смысл, дробясь на узнаваемые сегменты-«кирпичи», меняет знак на «плюс»: все обращенные в метафизическое рабство, все ждущие и ищущие избавления не только его не находят, но будто и не ведают, что ищут, — рыдают и сами не знают о чем. «Главный принцип воспитания — поорет и перестанет».
Так, как события проистекали пару лет назад, уже не будет: пустопорожнее кощунство «запрещенного» концерта, одноразовый шок на продажу коллективных «Страстей по Матфею» — немного посидел в суде под упаковочные шелесты и вспышки фотокамер и двинулся освобожденно, оправданно и оштрафованно на выход — во двор, забитый православными хоругвеносцами и прогрессивной либеральной отарой, под проклинающие вопли и рукоплескания — «ура!» из глотки бунтаря, «долой!» из пасти черносотенного воинства; пробилась, протолкнулась, подскакала худой угольной галкой прихожанка, подсвечница с иссохшим фанатичным, истовым лицом и, заглянув в глаза с запоминающей ненавистью, обидно, смачно харкнула в камлаевское рыло. Здесь не Дамаск, не Тегеран и даже не Иерусалим, здесь в худшем случае — слюной с соплями… Он вспоминал свое участие в «Страстях…» и думал: любая, в сущности, манипуляция с готовой красотой, с объектом, почитаемым священным, суть рукоблудие и ничего другого кроме, и можно говорить о смысле, пульсирующем «между нот», об актуальных целях и задачах, но суть останется такой же — не происходит оплодотворения, зачатия, зерно не дает и не может дать всходов.
Что нужно Богу — поклонение или разговор? От чего устал больше — от скудоумия, разбитых об пол лбов и мироточащих икон или от игр человеческого разума с мощнейшей, величайшей идеей, которая вот этим разумом когда-то и была порождена? От раболепия боящихся болезней, исчезновения целиком, без вознесения какой-то там души, без воскрешения из мертвых, или от этой трехсотлетней, непрерывной потехи над подобием и образом, от ликов, выложенных черной икрой на золотых окладах?.. От честной имитации обряда или от издевательства над мертвым ритуалом?
Все это слишком далеко зашло, все это слишком давно началось. Где примитивная, святая, неотделимая от страха голода и холода, душевнобольная покладистость древних: не промычишь мольбы, не воспроизведешь хрипящим горлом все шероховатости обертонов, как это заповедовано предками от века, — и боги не проснутся, предстоящая охота не будет удачной, на высохшую землю не прольется благодатный дождь. Посредник между долом и горой, смиренный медиатор, божья дудка умер, освободивши место «человеку — мерилу всех вещей» с его религией прогресса и мечтой о покорении природы, об истреблении, вытеснении живой жизни своими представлениями, своими мощными абстракциями вроде «гениальности» и «денег»; затем прошли «классические» времена «творцов», которые самолюбиво упивались своим ничем не ограниченным господством над изначальным звуком, и наступили времена предельной истощенности реальности. Отсюда и его, Камлаева, давнишнее и представлявшееся безупречно верным убеждение, что честному, живому музыканту «в наши дни» не остается ничего другого, кроме как сознательно озвучивать вот эту невозможность соединения с реальностью.
Все время мнилось: холодно и отстраненно констатировать вот эту «нетость», смерть (не автора и не искусства, нет, — об этих двух самовлюбленных идиотах — о человеке и его исчадии нечего жалеть, туда им и дорога) есть первый и необходимый шаг к рождению чего-то нового. Ведь говоря о «нетости», одновременно говоришь о голоде, не можешь не прийти к великой, всепоглощающей тоске по тому, кто отсутствует. К таким же точно голоду, тоске, какие человек испытывал в начале, когда поднялся с четверенек и был один, бессилен перед природными стихиями и смертью.
Чем дальше забирался в эту бескрайнюю пустыню, чем изощреннее и тоньше пелось об этой захламленной пустоте, тем глубже он, Камлаев, уходил на дно с метафизической чугунной болванкой на ногах, тем слаще становилось погружаться, до эротического прямо возбуждения.
Господи, какой глухотой я наказан! Кому служу? Кому кричу «приди, возьми меня»? Играя в кубики умерших сыновей Твоих — что на деле творю? Не механически ли расширяю пространство потребления еще одним звучащим наименованием? Пугая голодом ни в чем не знающих нужды, не зарабатываю ли на этой жирной теме сам? Что Твой порядок мне — живая правда или голая идея, что Твоя истина — любовь или товар, который я ворую и сбываю, обогащаясь и не видя срама наготы своей?
Ломать и давить
1
Наутро после дойки пушкарей Нагульнов приехал к себе в ОВД на Суворовскую и сразу же закрылся в кабинете писать обоснование применения табельных стволов — своего и Якута, — из которых вчера расстрелял по обойме «в направлении автомобиля типа джип гражданина Дзагаева Сулеймана Билановича и убил гражданина Одегова Мусу Сулеймановича. Все было просто, как два пальца обоссать: оперативное мероприятие, проводимое внепланово по поступившему от бдительных граждан сигналу; еще бы доля — ив него, Нагульнова, шмальнули бы; АКМ прилагается, лейтенант Байтукалов стрелял по колесам, «препятствуя дальнейшему перемещению транспортного средства под управлением вооруженного преступника»… обобществленной, нечеловеческой речью протоколов за двадцать лет без малого Нагульнов овладел вполне.
Умение убить человека было вколочено в него ногами и кулаками прапорщика Люсого в учебке под Ташкентом и закрепилось под Баграмом и Джалалабадом, на головных и замыкающих горячих бэтээрах ползущих по Урганскому ущелью бензиновых и продовольственных колонн — там клубы пыли, рыжие, тугие, тяжкие, и на броне ты как в пещере слепоты, уже не салажонок — дедушка, прикинутый по моде, в кедах, с поддельным «Ролексом» на жилистом запястье, в зеркальных «каплях», закрывающих полморды… на волосы, на лица, на глаза ложится эта пыль, напитывая плоть и душу, и что-то будто бы в тебе сдвигается непоправимо, и поворачиваешь ствол на самого себя, с самим собой воюешь — пришел сюда, чтобы порушить здесь, у них, все то, что было смыслом и любовью дома.
Все время тянет испражняться и шмалять — везде, где хватит, положить свой след… в ослов, в духанщиков, в крестьян, в чернявых, босоногих ребятишек, которые бегут за бэтээром с извечным «шурави, бакшиш», а приглядишься — как на резкость наведешь, прозреешь: так это ж наши пацаны, по сути, бегут, как деревенские за «Нивой», и словно поезду курьерскому руками машут, вот вся и разница, что те белоголовые, а эти… порой стреляют ночью в спину.
Порой снились лица убитых им на той войне — безусые, припухлые, с бараньими тупыми ровными глазами, и обожженные в печи, морщинистые лица стариков, сухие, в синеватых жилах их мертвые клешни, похожие на сучковатые, бодливые коряги, которые афганцы продают на килограммы, ругаясь, лаясь, брызгая слюной…
Полдневный зной, почти что поглотивший очертания верблюжьих гор, мир, раскаленный добела и слитый воедино, расплавленный жарой в студень заварного бытия, чужого, будто норовящего густой безвоздушной массой вытолкнуть тебя из этого объема, образованного горячим небом и горячей землей: ты здесь чужой, тебя здесь не должно быть… сидишь незыблемо, стальным куском на мерно подлетающей и уходящей вниз броне и все равно как будто отступаешь перед вот этой раскаленной студенистой плотностью.
Растерянно-испуганные лица сыроежек, с доверчивыми взглядами в тени широкополых шляп — заморыши, воробушки… колонну накрывают огнем гранатометов и крупнокалиберных, и враз чернеет кровью сердце, мир… как будто топнул оземь великан — как пробка из бутылки, вылетает башня головного; три сотни тонн брони, боекомплекта, траков, гусениц, бензина идут вразнос, враздрызг, в распыл, оранжевые чудища упруго, мускулисто рвутся из цистерн и вырастают выше гор и облаков, вонючий жирный дым заполоняет небосвод; бензин бежит рекой и загорается от ног, от тел, от искр подпаленных бойцов, что слепо мечутся сбить пламя с гимнастерок… потом вот в этом черном плоском русле останутся два-три будто сгоревших пассажира НЛО — дымиться и вонять горелым сладковатым мясом.
С брони за шиворот он тащит рядовых — скатиться, отползти, залечь за придорожными камнями и бить короткими очередями по холмам, ориентируясь на пулеметный стук, на гаревые выхлопы; потом их взвод ползет зайти во фланг, рвануться перебежками и, прыгнув зверем, распластаться по склону каменистому, и снова бить по линии меж дымным небом и холмами, по выхлопам, по уже видным серым таблеткам моджахедов.
Сержант Нагульнов рвет лимонку и всей силой от кисти до плеча швыряет на автоматный стук над головой; с шуршанием осыпи, с отчаянным цоканьем камней упрямо лезет вверх, в зубах сжимая крест, что бабка навесила ему перед кончиной, — такое даже и не суеверие… скорее, ритуал, и что, неважно, надо сунуть в пасть — распятого Христа или значок ВЛКСМ; вокруг вскипает пыль и чем-то хлещет по лицу, по шее; безмозглое чутье ведет его, защитный навык, который, верно, помогал когда-то далеким предкам увернуться от татарской сабли.
Вскарабкавшись и сплюнув кислый крестик, вскочил разжатой пружиной и сечет поворотившихся бородачей широким веером, из бошек, из грудей обильно выбивая рыжий прах, и этот прах въедается в него, когда он бьет в упор… какой-то крупный, озверев, бросается с ножом, и он, подсев, бросает его через себя…
Потом, пощелкав в пустоту бойком, сшибается с огромным, страшным в рукопашную; надсадно кхыкая, хрипя, они друг друга колют, рубят, ловя руками бьющий нож — пусть всадит, пусть увязнет лезвием в ладони… как будто восемь, десять рук у каждого… и вот, сплетясь, сцепившись, катятся вниз кубарем; он на лопатках, тяжело придавленный — над ним лицо, необъяснимо спокойное и ясное; огромный дух, всей массой, всем составом нажимая, вгоняет нож ему в грудину, чуть повыше сердца, одолевая встречную нагульновскую хватку, сопротивление остывающей руки… и будто молится, шевелит побелевшими губами, заикаясь, как будто уговаривая сдаться, впустить в себя, в свое живое тело до рукояти, до упора обжигающее лезвие… уже бараном он под духом, плачущей свиньей, но, заревев, завыв, едва не лопнув каждой жилой, его с себя отваливает, сбрасывает набок и, сам перевалившись следом, бьет, будто камнем, кулаком в висок, секундный роздых получив и все вложив в удар, последнее.
2
Отец Нагульнова был летчик-испытатель и погиб, взмыв в воздух на сверхзвуковой новейшей и строго засекреченной машине. Мать с горя напилась таблеток, не помышляя о растущем у нее под сердцем плоде, но только высшим ли стихийным гением судьбы, благодаря ли точности порядочных врачей ее силком вернули, откачали. Как будто у него, Нагульнова, была уже тогда какая-то великая, особенная цель, уже тогда существовал какой-то вышний расчет на будущего человека, уж если ни яд сильных лекарств, ни материнские падения со шкафа не помогли убить Нагульнова в первооснове… уж если он, двухклеточный, ничтожный и бессмысленный, так яростно сопротивлялся всем душащим, ломающим усилиям мира, не пожелавшего его рождения на свет.
Могло бы быть и хуже — пара движений взад-вперед нечистой гинекологической кюреткой и будущий, несостоявшийся Нагульнов лениво, вязко стек бы в кастрюльку для дистрактного материала, но бабка Авдотья, мать матери, уперлась, не позволила, решив, что Богу будет слишком больно.
Хлебнув околоплодных вод, родившись недоношенным, с синюшной вялой кожей, с большущей головой, тонюсенькими ручками и ножками, ребенок оказался кремешком, и скоро только по какой-то особенной телесной тяжести, по крепкой сдавленности сумрачного лобика, по постоянной зримой напряженности мальчонки возможно было догадаться о некоей изначальной травме: вот что-то было в нем такое, заставляющее добропорядочных, приличных матерей подальше отводить любимых чад от «этого вот мальчика» с волчоночьим, запоминающе-пытливым взглядом исподлобья… — вид человеческого, все еще растущего, сырого существа, как будто сформированного злым давлением извне и непрерывным внутренним сопротивлением. Как будто что-то искривилось, надломилось в его облике и проступило, выперло, предстало шишкастой, бугристой, угловатой упертостью, как бы ответной потребностью давить и в одиночку выстоять во что бы то ни стало.
Лет до шести Нагульнов сладостно вбирал рев самолетных двигателей, часами мог смотреть на шерстяные нити инверсионных выхлопов и представлять с жестокой, царапающей гордостью, в какую силу, скорость навечно перешел неведомый отец — вскипев мгновенно каждой каплей крови и металла; бежал стремглав на поле из дому при появлении на синем горизонте грузного, накачанного ядом «кукурузника», лицом к лицу встречал химическую радугу, которая вдруг опаляла лицо воздушной волной и отрубала видимость горючей, горькой моросью. Ну а потом настало время понимать, что говорят про мать на улицах в слободке — пилядь, подстилка, приститутка… как отрастила сиськи с кулачок, так стала шляться, вот и нагуляла черт знает с кем мальчишку, который если бы не бабка, давно бы сгинул где-нибудь, усыновленный родиной, в детдоме.
Нагульнов рос и наблюдал за тем, как мать приводит в дом фиксатых и татуированных, чьи неуклюжие участливость и ласка были еще паскуднее, чем безразличие и злоба: он, семилетний Толик, еще мог принять стеклянного от пьяной ярости блатного, который сотрясает и крушит их полунищий шаткий ситцевый уют, но вот поганой задушевности уже не принимал, какой-то извращенной человечности, что просыпалась вдруг скрипуче в этих хахалях — «иди сюда, пацан, смотри, че покажу»… — будто хрустели в мощных грудных клетках рычаги и трудно, тщетно проворачивались давно изъеденные ржей шестеренки.
Блатные любили навзрыдные песни про выросших без папки и без мамки пацанов, которые теперь стучатся в двери к добрым людям и нигде на земле не находят приюта; могли гнуть гвозди, крепкую антоновку давить в сочащуюся смятку — голыми руками, бить об башку бутылки, наводить на население слободки лютый страх, и было бы естественным душевным, наверное, движением для Толика с готовностью откликнуться на рык — «че, паря, никая тварь тебя не обижает?». Ведь обижали же его, щемили, измывались — с той сладострастной, неподотчетной, бессмысленной жестокостью, с которой дети зачастую преследуют животных, слабоумных и калек. «Стоять, бляденыш!» — неслось все время ему в спину от пацанов покрепче и постарше. «Нет такого на Цемянке, с кем бы не легла Татьянка».
Но Толик лишь молчал в ответ на все эти глумливые потешки и никому не жаловался, кто бы мог прикрыть могучей татуированной грудью и отплатить обидчикам его так, чтоб умылись с ног до головы солеными соплями, — физически не мог просить, врожденно, изначально стыдился полагаться на чужую силу, брать ее в долг, не зная, сможет ли когда-нибудь отдать… и ничего и никого не забывал. Порой накатывало, жгло: заткнуть им пасти всем, вбить в глотку зубы, вырвать языки, ломать, гвоздить, чтобы хвосты поподжимали, чтобы не только рта раскрыть — и глаз поднять не смели, пусть, твари, прячутся и уползают в щели, едва завидев только, в воздухе почуяв…
Будто две силы в нем схлестнулись выдавить друг друга и, одолев, развить в нагульновской душе невидимые корни: он восхищался крепостью блатных и еще больше — их вот этой голой, обугленной злобой, не подкрепленной никакой физической силой готовностью стоять за собственное имя, за мать, какой бы ни была… но в то же время что-то было в них не так, ни в них самих, ни в пацанах, которые во всём блатным кумирам подражали и издевались над Нагульновым как будто для полноты желаемого сходства. Они могли побить и запугать, но настоящей силы, настоящей правды Нагульнов в них не чувствовал — одну острожную тоску и обреченность, одну обиду на весь мир и бесполезность для всеобщего существования — ну вот как есть в природе сорняки, стервятники, бациллы, паразиты.
Единственной и главной книгой нагульновского детства стал напечатанный «Воениздатом» толстый переводной венгерский детектив о верной службе пограничных псов и пограничников — там постоянно кто-то норовил из нашей братской и советской Венгрии сбежать в поганый, тусклый мир отвисших пуз, свинячьих рыл и поросячьих глазок, и постоянно кто-то замышлял, наоборот, проникнуть на нашу сторону с вредительской или шпионской миссией… и все они, замаскированные хитро, изобретательные гады, имели фотоаппараты в зажигалках и передатчики в обычных бытовых приемниках, все время прятали то в каблуке, то за подкладкой пиджака отщелканные пленки и очень здорово умели путать на сложной местности свои звериные следы.
Нагульнов, как в колодец, провалился в эту книгу о прочном, несгибаемом собачьем постоянстве — о том бесстрашии, которое не может растратиться, ослабнуть раньше смерти, о друге, который никогда не предаст, о долге, что не может быть забыт, поскольку он идет из самого собачьего нутра, ведет сквозь буреломы и чащобы неумолимой тягой предназначения. Лишь запах, дикий, вечно будоражащий, родной, хозяйский или нестерпимо враждебный запах вел их за собой, кидал на нож, под выстрел — во что бы то ни стало задавить, сомкнуть на вражьем горле холодеющие челюсти.
Они были не просто смышлены и непогрешимо чутки, отборные овчарки Люкс и Рекс, — одарены самосознанием, не меньшим, может быть, чем человек: испытывали стыд и нежность, скрутивший брюхо гнев и сладко растекавшуюся по сухопарым сильным членам благодарность.
Они могли бы вырасти и жить, как тысячи других собак, бродячих, недоверчивых, угрюмых, вечно голодных, запаршивевших и никому не нужных — копались бы на свалках, получали возле столовых крепкие пинки и обрушения крутого кипятка и колченого хромыляли прочь, ошпаренно скуля и наливаясь мстительной злобой. Но их взяла к себе, их призвала на службу высшая разумная, порой жестокая, но все же любящая сила, которая давала большее, чем все, — не конуру, не сытную похлебку, а будто чувство принадлежности к какой-то главной правде и всеобщей пользе. И надо было отдаваться этой правде всей силой существа, от мускулистых лап до кончиков ушей.
Мальчишка представлял себе вот этих псов, которые не выдают себя до срока ни рычанием, ни лаем, и как они встают у гада на пути, одним живым куском, отлитым по строгой мерке верности и чести, и как они всей силой испружиниваются, расставив лапы в кованой прыжковой стойке и неотступно, яростно-ощеренно следя за каждым движением врага.
Смешно сказать, но он и сам как будто покрывался гладкой шерстью, непогрешимо чуя в этих сильных тварях, живущих в вечном напряжении службы, гораздо больше смысла, чем в правде слабых человеческих устройств, которым лакомы и внятны одни лишь кайф и лень, разврат и пьянство, готовность унижаться и потребность унижать. И только должна появиться, позвать за собой абсолютная сила (ну вроде тех железных серых солдатских рядов, что с мерным рокотом проходят по брусчатке Красной площади), и он, Нагульнов, передаст ей без сомнения себя и будет, как овчарки Люкс и Рекс, гнать и бежать, терпеть и ненавидеть, трепать и выворачивать на волчью изнанку хитрых выродков.
3
В дверь постучали властно.
— Занято! — рявкнул Нагульнов.
— Откройте, Анатолий. Майор Острецов, УСБ.
— Мать твою за ногу! — Нагульнов прошипел с легким паскудным холодком в утробе. Исправил напоследок «сообразно» на «в строгом соответствии с законом», убрал лист в папку, бросил в ящик, закрыл на ключ и, наконец, поднялся открывать.
Светловолосый рослый мент лет тридцати пяти, в серо-стальном костюме ценой в косарь примерно зелени, вошел нетерпеливо, рьяно, с чрезмерной, напоказ, досадой на демонстративную нерасторопность обыкновенного районного начальника. Кривой усмешкой дал понять, что большего, чем это промедление, не попустит: мол, быканул, майор, и хватит — выключай борзометр.
— Чему обязан, майор? — повел рукой Нагульнов, предлагая присесть за массивный Т-образный начальственный стол.
— Я слышал, у тебя вчера была большая чистка на районе. — Уэсбэшник присел, провел ребром ладони по столешнице, будто стирал невидимую пыль, — вальяжный жест хозяина. — Среди пушеров. Или большая дойка, а, майор? — преувеличенно-развязно хохотнул.
— Ну, это смотря в каком смысле большая. Большую партию вчера прихлопнули, серьезного сбытчика на Открытом шоссе.
— Да брось ты, майор. С десяток пушеров вчера прихлопнул, теперь выжимаешь баблосы из каждого. Задержаний не зарегистрировал, по сводкам не провел. Мертвые души, десять человек.
— Двадцать один, — отрезал Нагульнов.
— Ух ты! С размахом работаешь! Когда ж успел, я просто поражаюсь.
— Рано вставал и поздно ложился. Поближе к делу попрошу. Я так понимаю, майор, тебя не эти пушкари интересуют.
— Ты прав, ходить вокруг да около не буду. Есть сведения, вы задержали некого Дзагаева. Так вот, я попрошу тебя — надо бы как-нибудь решить все по-хорошему вот с этим человечком. Не надо крутить его. На хлеб ты заработал, палки — тоже, а этого не надо, не крути.
— Решить? — Нагульнов чуть не поперхнулся напоказ. — Это как ты себе представляешь, майор? Это и есть тот самый сбыт в особо крупном. У нас на весь отдел за месяц выходит килограмма три, а тут — сразу два из дзагаевских рук. Вооруженное сопротивление сотруднику милиции. Трупак, в конце концов. Нельзя сказать, что не было.
— Да брось, Нагульнов, можно все. Желание бы было. Бумага все стерпит — чего мне тебе объяснять? Трупак? Отлично, вот на него все и повесь, на мертвого.
— Конфискат потерять, лишний ствол обронить, — пропел Нагульнов.
— Ну видишь, все ты понимаешь, — улыбнулся одними глазами — как своему, одной с собой породы: мы, люди силы, можем завсегда друг с дружкой договориться. — Помоги. Услуга за услугу, Анатолий, я не забуду, я добра не забываю. Поговори со следаком своим. Ведь уголовное, насколько понимаю, еще не открывалось, не успели. Сейчас проще всего решить. Сейчас ты еще сам нормально можешь поиметь, а если не сейчас, тогда уже другие… чего ж ты будешь прокурорским отдавать законный свой кусок? Ван хандред зеро зеро зеро. Американс долларз. Тебе, — прижмурился блудливо уэсбэшник, как будто раскусил, распробовал начинку… — Всего-то надо написать, что никакого Дзагаева там не было. Что скажешь, майор?
— Скажу, что надо было мне ту тварь вчера на месте завалить. И никакого бы Дзагаева сейчас бы не было нигде. Мне на палочки, миру на радость.
— Не понял, — блудливая улыбочка сошла с лощеного лица майора.
— Чего ты не понял? — Нагульнов перенес вес тела на локти, надвинулся. — Эта тварь в меня вчера стреляла, целилась. Из калибра 7,62. Могла в моих ребят. Такие по моей земле не ходят.
— Ну, хорошо, я понимаю, ты мужик серьезный, не любишь, чтобы кто-то на твоей земле хозяйничал по беспределу, но ты пойми, не твой вот это уровень. Серьезные тут люди подключились. Давай замнем все это по-хорошему. За хорошие деньги.
— Нет, щедрый ты мой, не договоримся.
— Что? Ты что кобенишься, Нагульнов? Я что-то не пойму, с чего включил вдруг правильного, а? С барыг получаешь, а тут вдруг чего? Я что — всех дел твоих не знаю? С кого ты получаешь, сколько и за что? Тебя вот только чуть тряхнуть — рассыплешься. В двое суток в СИЗО загремишь. Сгниешь на красной зоне. Попутал, кто к тебе пришел? Это я ведь сейчас с тобой по-хорошему. Ты по-плохому хочешь?
— Попробуй, — скучно толкнул Нагульнов.
— Ну, ладно, ты сам напросился, майор. — Взгляд Острецова стал пустым, настолько никакого Нагульнова не содержалось вот в этом взгляде. Подрагивая торжествующей глумливой ухмылкой, он бросил кожаную папочку на стол, раскрыл, достал листок, исписанный от рабски трясущейся руки, — нагульновскую гибель, приговор, — и двинул по столу к Нагульнову. — Вот с этим ознакомься для начала. Заявление гражданина Пустовойтова, у которого ты вымогал десять штук в обмен на свободу сыночка, не забыл еще, нет?
Нагульнов пробежал глазами по строчкам: да, быстро обработали вчерашнего коммерса. Но, впрочем, можно и обратно обработать, так, что он имя и лицо Нагульнова забудет.
Острецов помолчал, давая прорасти брошенным зернам, и стал вгонять привычно гвозди:
— Будешь артачиться — вот это заявление уйдет в прокуратуру. Начнем служебную проверку — ниточка потянется. И до пушкарей доберемся, и до палаток с контрафактом, и до игорных домиков, которые крышуешь. Тебе не станет, правильный ты мой. — Доволен: попал, за жабры зацепил — убогий. — Короче, срока тебе сутки, чтоб все решить по нашему вопросу. Как надо сделаешь — дыши. — И вдруг поперхнулся, осекся, прошибленный жутким нагульновским встречным; черты, выражавшие властную силу, диктат, вдруг студенисто колыхнулись и обмякли от лобового столкновения с Железякой; рука непроизвольно дернулась к расшибленному немощью лицу, когда Нагульнов грузно, давяще надвинулся, навис, не отпуская, вклещиваясь люто: уже лет двадцать как никто не смеет подзывать его свистом к себе.
— Слышь, чмо, ты думаешь, я делаю все то, что я делаю, и мне нечем прикрыться? Свою бумажку можешь отнести кому угодно, но где гарантии, что сам ты еще час хотя бы проживешь.
— Ау! Совсем ориентацию в пространстве потерял? Я майор УСБ.
— И что? Кровь у тебя другого цвета, УСБ? Да и вообще, влиятельный ты мой: ты, прежде чем бумажками махать, свои бы косяки подтер. Ты думаешь, я без понятия, из-за чего ты впрягся за Дзагаева? Жена кто у тебя, жена? Сестра сестры? Дзагаева в девичестве. Семейный бизнес по сбыту сильнодействующих, да? Впрудил мне все твой Сулейман. И как ты фуры на служебной тачке по Ярославскому сопровождаешь и всем постам своей ксивой в морды тычешь. — Бил наугад, но видел по глазам, что раз за разом попадает. — Ты что ж такой тупой-то, Острецов? Зачатки мышления есть? С такой родословной, снегурка черножопая, ты должен, как мышка, тихо сидеть. А ты мне дышать разрешить тут пришел. Короче, всасывай: раззявишь пасть — солью твои интимные подробности и прокурору, и свободной прессе. Не только ты, но и твое начальство не отмоется. Свои же серьезные люди тебя и отымеют. И про обратку мне рассказывать не надо — тебе по-любому будет хуже, чем мне. Теперь ушел, исчез. И вбей себе в мозг: держись подальше от моей земли, еще раз объявишься — я тебя изувечу. И никакая уэсба не подоспеет.
Стационарный запиликал, начальник розыска, сграбастав трубку, рявкнул: «Да!»
— Ну что там еще у тебя? — сказал Припутин с досадливым причмоком в трубку. — Что надо этому?..
— Уже ничего, — отрезал Нагульнов, тяжелым взглядом провожая убавившего в росте будто Острецова, который с неприметно плачущим лицом, с бессильной злобой отползал, и было непонятно, почему не растворился в воздухе мгновенно целиком.
4
Районного значения городок в Рязанской области был нагульновской малой родиной — из тех, чье название знают только местные жители, будь то Дебрянск, Октябрьск, какой-нибудь «…посад» или какой-нибудь второразрядный большевик… все остальные, кто снаружи, безучастно скользят невооруженным взглядом по буграм и складкам, по папиллярным линиям и синим жилкам русской карты, привычно отдавая должное похожему на черную воронку огромному пупку Москвы, камее Петербурга, мясистым родинкам крупнейших городов с облдрамтеатром и миллионом жителей, и разве только кто случайно зацепится за кровяную точку — как будто лопнул там у родины под кожей капилляр, — и то лишь для того, чтоб покачать башкой да ухмыльнуться: есть и такой, ну и дыра-а-а, наверное.
Взглянуть из окон мимо летящего курьерского — овечьей отарой в степи покажутся подсолнухи, шлагбаумы, домишки, церквушка на горе, коробки непонятной фабричишки… Деревня не деревня, на город не похоже. Есть горсовет и Ленин — значит, город. А изнутри — бескрайний мир, не знаешь — вдруг покажется за теми вон далекими пятиэтажками еще один квартал, такой же бесконечный, неохватный… идут, идут рядами пятиэтажные кирпичные дома, строительством которых власть в шестидесятых решила квартирный вопрос, прет город, разрастается, жрет дикие поля и пахотные земли, под себя подминая бурьян и оставляя только узкие лоскутья живой земли между кирпичными коробками.
Во дворах, на окраинах торжествует свободная флора; тополя и каштаны поднялись выше крыш, наклоняются долу от тяжести хрустких румяных плодов узловатые ветви раскидистых яблонь, есть еще котлованы, подвалы, гаражи и песчаный карьер, есть, в конце концов, речка — одним словом, раздолье для лихих пацанов; не загонишь домой, так им много постичь предстоит и не терпится разных дворовых наук: подбивать из рогатки воробьев, голубей и примучивать кошек, материться, курить, говоря на затяге «ишак», биться в карты, в трясучку, в расшибалку на деньги плюс футбол, плюс гонять на «Орленках» и «Аистах», плюс, когда отрастет на чуток, хором лапать Маринку из 6-го Б класса под платьем… жечь свечу с трех концов и не видеть предела этой летней стране, непролазной и неистощимой на все новые фокусы.
А потом вырастаешь, срок подходит служить, и бетонное чрево, что казалось тебе безразмерным, вдруг становится тесной скорлупкой: все известно внутри, все исхожено, и ничто не меняется: ни песчаный карьер, ни завод «Цемгигант», на котором горбатится, почитай, все мужское население города, ни кафе «Незабудка», ни ДК «Большевик», ни площадка для танцев в чахоточном парке, где под грохоты ритмов зарубежной эстрады молодежь совершает воскресные шабаши.
Ты поднялся с калачиков, встал в полный рост и внезапно легко заглянул зверю-городу в зенки, заглянул и увидел — ничего не изменится. Вот под этой крышей, в «зале» с телевизором «Темп» и калужским сервантом, в этой двушке с двухкамерным холодильником «Минск», что достался отцу в заводской лотерее, в направлении движения живого потока, который ежеутренне, в семь отупело-похмельно втекает в ворота заводской проходной… Маршрут от материнской щели до могилы для всех с убийственным однообразием расписан, и следуешь ему со скучной неумолимостью, как будто и не ты идешь — тебя подталкивают в спину: путяга — армия — завод. Раз в сто лет в Евпаторию по бесплатной путевке. КТУ и почетные грамоты. И либо жить, зажмурившись, как все, либо — пытаться выбраться. А как? Какой силой, недюжинным умом, каким талантом-прилежанием, если ты вот к этому местечку изначально, рождением, государством, всем гнетом общей жизни прикреплен? Да нет, конечно, уезжали многие, и в мореходку поступали, и в педвуз, и в агротехникум, и даже в университет, но тем сильнее сосала подколодная тоска коллективную душу оставшихся.
Вот и дрались еще свирепей, вкладывая в ломающий удар всю муку, всю безвыходную злобу, вот и летали на «Уралах» и «Ижах», как будто саму смерть оседлав, перелетали через руль, сносили головы, ломали позвоночники и ненавидяще скрипели молодыми калеными зубами, обезножев. Вот потому и находила блажь — давить, стращать всех подвернувшихся под руку безответных, вот потому и попадали за дурное дело — кто киоск подломив, кто башку проломив супротивнику в стенке на стенку… два часа упивались разбойным, кудеяровским счастьем, сигаретой дымя из украденной пачки «Лигейрос» и подружке скормив алый столбик помады ворованной, а наутро дебилов забирал «воронок»… отмотавши в Потьме, под Челябой, под Ижмой назначенный срок, получив кто клеймо петушиное, кто «погоны» с почетными наколенными «звездами», возвращались назад научить молодежь правде жизни — не то чтобы разбитые всем пережитым, а потемневшие как будто изнутри, так, как темнеет с виду целый и крепкий кариесный зуб; в стеклянных от спокойной ярости глазах — смесь будто бы склероза с кайфом, непреходящее больное желание унижать и мучить, с такой же силой и бессмысленным упрямством, с какими мучили когда-то их самих.
В таком вот он бульоне и варился — еще в утробе матери привыкший выдерживать злое давление жизни и с малолетства пущенный под пресс окрестной шпаной, как безотцовщина, бляденыш, недоносок, как тот, чья мнимая или действительная с самого рождения ущербность к себе притягивает разные издевки отовсюду.
Мать его, бывшая когда-то статной красивой девкой с зелеными кошачьими глазами, легко и быстро отдавала миру остатки прежней прелести, как будто со средой, с атмосферой вступив в необратимую реакцию и позволяя выжать из себя все соки, тускнела, выцветала, старилась от водки и разврата, в которых уже будто никакого удовольствия не находила, — все это она делала, творила над собой, скорее, из невытравимой, сосущей изнутри обиды: плохая, пьянь, шалава? Так буду еще хуже, чем вы шипите и плюетесь в спину; как будто целью задалась кому-то доказать, что жизнь не смела, не должна была так круто с ней поступить в ту первую весну, в ту пору кошачьей влюбленности в блатного красавца с соломенным чубом, или в заезжего корреспондента областной газеты, или там кто был сгинувшим бесследно нагульновским отцом — Нагульнов не гадал и приучился думать об отце как об умершем.
Нагульновым она не занималась, не больше нежности, заботы к сыну проявляя, чем к старой толстой Мурке — могла вдруг прихватить в припадке пьяного раскаяния, прижать к себе, затиснуть накрепко и гладить по жесткой шерстке на затылке долго и забывчиво… если б не бабка, словом, ходить бы Толику раздетым и голодным.
Ничто не отделяло Толика от улицы — ни тонкая прослойка школы с ее азами совести и трудолюбия, ни дом, в котором мать, как говорится, развела притон… сам по себе он был, сам за себя вот в этом мире, и будто сам собой сделан выбор был между жестокостью и слабостью — он помнит.
Вечернее летнее синее небо, оранжевый костер на пустыре трещит и царапает воздух танцующей огненной пылью — торжественно, волнительно, как зрелище стоянки доисторического человека; чумазые и исцарапанные пацаны сидят кружком, задумали испечь в золе картошку, им лет по 12–13. Вдруг шорох, пьяное шатание — кто там? Да Цыбин, Цыба, кто ж его не знает. Верзила с грубо тесаным скуластым свирепым монголоидным лицом, он страшен, он огромен, он то ленив и заторможен, то вдруг становится порывистым и резким, как будто каждое его движение вызвано каким-то внутренним ожогом и мышцы отзываются на каждое желание ума как на огонь вплотную подносимых к телу спичек. Взгляд его мутен и бессмыслен, и движется он полусонно, благостно, расслабленно, но это ничего не значит — никто не может угадать мгновения перепада, никто не знает, чем он может вызвать и как он может избежать нежданной вспышки ярости, как пробуждается в могучем теле Цыбы потребность больно вмазать кому-нибудь костяшками по темени.
Все замолчали, присмирели, почтительно следя за приближением Цыбы, но это тоже ничего не значит — покорность, безответность только раззадоривают Цыбу; и если ты сидишь ниже травы, то Цыбин взгляд, бесцельно блуждающий по лицам пацанов, как раз вот на тебе и остановится, мгновенно выделив, проткнув как жертву — этого!..
И вот садится, значит, Цыба у пацанского костра на корточки, орлом, расставив широко колени и что-то будто у себя под задницей ища… «а ну дай в зубы» — отнимает сигаретку у жалко шмыгнувшего носом Лехи Безотечества и коротко командует: «огня». Ему подносят торопливо головешку, и, затянувшись, он медлительно обводит тяжелым взглядом восемь жалких лиц. «Вот ты», — он говорит Свинушке-Боклину. «Кто? Я?» — «Головка от часов «Заря». Иди сюда!» Свинушка-Боклин поднимается, плетется на заклание. «А ну нагнись! Нагнись, сказал! Я тебя сейчас ебну». — «Не надо», — придушенно просит Свинушка. «Не надо? Ну вставай тогда раком».
И это продолжается и продолжается. Их Цыбин подзывает всех к себе по очереди: «Нагнись, сучонок! Ближе! Нагнись, сказал! Убью!» И пацаны встают, подходят друг за дружкой к Цыбе и подставляют морду под увесистый кулак с татуировкой самовольно присвоенной масти. Нагульнова трясет — он думает, от страха, — дрожь слишком глубинная, чтоб проявиться внешне, зримым тремором… идущая из-под земли как будто… как будто что-то рвется, изжиться просится из самого нутра, какая-то последняя, не подлежащая обжалованию правда — кто ты есть в этой жизни, сейчас.
Он дрался много раз, не сосчитать, но те все стычки шли в одном ряду с другими обыкновенными пацанскими забавами, жизнерадостно сбрызнутыми газированной кровью, с поверхностным и местным повреждением чешуи, но это, но сейчас… ведь Цыба… сломает, как штакетину в заборе, — тут надо вдрызг, тут надо до конца.
«А это кто, не вижу. Танюхи-медалистки, что ли, потрох? — заметил Цыба наконец его, Нагульнова. — Иди сюда, сученыш, расскажи, как мамка по ночам пыхтит». — «Кончай», — сказал Нагульнов не своей волей, как будто кто-то им, Нагульновым, сказал, и в это самое мгновение он понял, что если он не возразит сейчас, не встанет, не нажмет всей силой своей жизни, то, значит, он вообще не человек, так и останется до самого конца плевком, обглодком, червяком, который корчится в глубокой гусеничной вмятине… «Че ты сказал? Ты че протявкал, сявка?»
Нагульнов ощутил последнюю и убивающую страх свободу, без разницы между «убит» и «цел», свободу не простить, и — скрут гудящих мышц и воли — ударил коротко и прямо Цыбу в зубы, еще раз и еще, ломая, всаживая с хрястом, сдирая кожу на мослах и обжигаясь кипятком своей ликующей, освобожденной крови… гвоздил с такой невесть откуда взявшейся силой, что Цыбина башка на толстой шее моталась, как тряпичная, что Цыба так и не поднялся, давая оседлать себя; Нагульнов жал, давил и чуял, что этой трезвой и холодной ненависти в нем немерено.
Разбитый в кровь, оглохший и не командующий мускулами Цыба уполз, чтобы вернуться на следующее утро со всей кодлой. И он, Нагульнов — что ему терять, кроме того, что попытались у него отнять еще в утробе? — опять нырнул под страшную кувалду Цы-бы, боднул своей каменной башкой в надсадно кхыкнувшую грудь, опять срубил и оседлал, давя врага не столько мышечной силой, сколько гидравликой чистой правоты.
Никто с тех пор не связывался с парнем, даже старшие, никто не потешался больше над безотцовщиной и выблядком — заткнулись все и прятали глаза, как он, Нагульнов, все себе и рисовал когда-то в припадках безвыходной злобы; к пятнадцати годам он начал бриться, басить сломавшимся и севшим голоском и без труда, по набранным очкам, набитым мордам, сломанным носам, стал самым главным на Цемянке — в квартале, примыкавшем к «Цемгиганту». И вроде нечего стыдиться стало, бояться некого, но в плоть и кровь вошла привычка давить любого, всех вокруг: его, Нагульнова, должны были бояться все — шпана, блатные, просто мужики, которые идут по улице за пивом и за хлебом, и участковый тоже, и менты из городского отделения милиции — скрутив его, Нагульнова, загнув, побив дубинками, глядеть на вроде бы беспомощного парня и все равно бояться, думать, знать, что этого парня пустили пожить в эту жизнь неспроста, не безответной животиной, но несгибаемой и беспощадной железякой, ничего никому никогда не прощающей.
С таким подходом, философией «удара» Нагульнов, надо думать, и до армии свободным не дожил бы, а угодил туда, где до него перебывали многие из местных пацанов. Но именно призыва в армию Нагульнов ждал как избавления: железная система наших вооруженных сил ему казалась тем горнилом, в которое его швырнут на переплавку и отольют по новой строгой мерке верного бойца за интересы целокупной Родины.
Его, приблудного, нагулянного матерью по пьяной ли лавочке, по подростковой ли влюбленности, должны были как будто подобрать, как подобрали на помойке пограничники героев главной книги его детства — овчарок Рекса с Люксом; его должна была призвать на службу главная, непостижимая и завораживающая сила — та самая, что грохотала, скрежетала по брусчатке Красной площади железными махинами и сапогами туго скрученных и гибко распрямлявшихся солдат и офицеров, та самая, что мощно и огромно плескалась, хлопала и реяла на остром ледяном ноябрьском ветру пламенеющим шелком рассветных советских знамен… вот за такую мощь, за принадлежность к этой мощи не жалко было и по капле жизнь отдать, а хоть и сразу, и единым выплеском: была простая, ясная и вдохновляющая связь меж полнотой человеческой самоотдачи и тем, как туго, мощно, вольно реяло ликующее знамя. А уж Нагульнову-то было что отдать — крутого кипятка, витальной силы в нем было вперехлест, и было глупо, скучно тратить молодую кровь на разных Цыб и Ляп, что и плевка его, Нагульнова, не стоили. Ему бы только точку приложения, его поставить на границу родины, участок дать, командование, дисциплину — всех басмачей бы там передушил.
Не мог Нагульнов без насилия, только оно давало парню ощущение жизни; как брюхо требовало каждый день жратвы, как тело — напряжения, нагрузки, так и душа широкоплечего, широкогрудого, под девяносто килограммов чистой мышцы, оглоеда нуждалась в подавлении других, в том, чтобы страх в кого-нибудь вколачивать и понуждать к повиновению, и, стало быть, вопрос был только в том, кого давить, за что и во имя чего. И капитан милиции Ядрошников все это тоже понимал про парня и потому — вместо того чтобы пустить Нагульнова на срок за драку, — договорился с комиссаром райвоенкомата, чтоб тот забрил Нагульнова в воздушно-десантные войска за восемь месяцев до достижения призывного возраста.
«Потом «спасибо» будешь говорить за то, что жизнь тебе не поломали. Там из тебя порядочного сделают. Ну а когда отслужишь, вернешься и поступишь к нам, сам человеком власти станешь», — пообещал ему Ядрошников пророчески.
В своем отечестве
1
Крыло висело в синеве над циклопическим пластом раскатанной от края и до края ваты — иссиня-белый кучевой компресс, наложенный на воздух; ничто не двигалось, застыло в прозрачном монолите времени, все оставалось нерушимым и до болезненности неизменным; их самолет как будто пересек границу разновеликих длительностей, и было странно думать, что вот всего-то нужно несколько часов, чтобы покрыть огромные пространства, что полчаса — до дома, до Москвы, до невидимой сущности, которая Ивану снова станет родиной.
Он по-другому — не вернуться — и не может: вот вывезли младенцем бы, вот в три, вот пять, ну в восемь — тогда бы мог остаться, тогда признал бы в ласковой красивой благоухающей усыновительнице мать, тогда немецкий орднунг, подстриженный газон с табличкой «не ходить», мясная лавка, тучные поля, конечно, стали для него бы единственной, всей реальностью — вот этот мир неотвратимо торжествующего права и благорасположенности к каждому лицу, условных границ между расами, автоматического, бытового, словно работа мусороуборочной машины под окном, распределения излишков в пользу слабых, мир гарантированной сытости, стиральных порошков, которые здесь чище, натуральнее, чем детское питание в России… а все, что лежит за пределами, пространством стало б туристических восторгов, экзотикой без разницы между Россией и Сахарой.
Не поддавалось выяснению, называнию по имени вот это нечто, что звало его, Ордынского, к себе издалека, — что за незримая природа острожно-беспросветной и рвуще-раздольной страны, убогой и царственной, тянущей в грязь и резонирующей мыслимым пределом человеческого подвига.
«Суть чувства к родине, мне кажется, есть нежелание перемены участи на любую другую, — писал дед в дневниках, — то нежелание, в котором нету разницы меж внешним принуждением и субъективной волей, сродни неспособности твари покинуть ареал, растения — прижиться в чуждой почве, а какова при этом сама родина, значения не имеет: пусть мерзлое болото, пусть жирный чернозем — она никак не может быть обмененной».
Это было понятно и просто, но в последедовском, теперешнем, насквозь открытом мире смотрелось рудиментом, почти незнанием, что Земля на самом деле круглая: вот это-то Ивана и страшило, что не осталось в этом мире дома, который невозможно обменять и захотеть обжиться в новом — по той причине, что старый попросту утратил прелесть новизны, хита сезона, лидера продаж; вот так и он, Иван, как миллионы других студентов, готов был запросто пустить в расход их нынешний с матерью дом, образование продолжить в Лозанне или Лондоне, а интернат пройти в Оттаве или Берне, и так — без конца, непрерывной сменой «продуктов», условий оплаты труда, медицинских страховок, пенсионных гарантий, ландшафтов.
Это было «жить вширь и скользить по поверхности», так, будто единственной силой, задающей вектор развития, осталось вожделение к чуть более высокому качеству жизни, а если так, то очень скоро утыкаешься в бетонное «все есть и ничего уже не нужно». Дело было не в клочке земли, не в любовной привязанности к одному и тому же пейзажу и не в естественной, законной тяге к новым впечатлениям (в конце концов, авантюристов-беспокойников, которые сегодня на Аляске, завтра — в Мексике, всегда один и тот же, из поколения в поколение, незначительный процент)… нет, дело было не в морошке и гармошке, ни в коем случае не в квасной отрыжке записных, а в том, что ему начинало сдаваться, что как бы вовсе нет такой на свете драгоценности, которая была бы больше, выше, прочнее и неизменнее человеческого «я», такого нет навечного приобретения, которое нельзя бы было израсходовать быстрее человеческой жизни.
Проблему сытости Ордынский оставлял за скобками: так уж сложилось, что он сам-то жил, практически не зная перепадов уровня благополучия — все с самого начала было, халва с изюмом, белые кроссовки Adidas, специализированная школа с преподаванием на английском ряда дисциплин… и даже восхождение-обогащение отца уже как будто мало что добавило, помимо путешествий по Европе, к вещественным благам, то ли Иван был так сам по себе устроен, что разницы, тем более разрыва между добротным и «элитным» почти не замечал: пожалуй, за определенным порогом обеспеченности вся разница уже в одних названиях, а не в существенных достоинствах вещей.
И было вот еще тут что, в составе этой темы: ты тут не нужен, убирайся, не пускаем, — могли сказать ему как будто голосом страны… ну, кто? — «народ», «простые люди», «нижние слои», — давай вали туда, где сытно и тепло, туда, где лучше размножается, куда папашка твой свалил с насосанными деньгами, тебе на Оксфорд, на машинку гоночную, ты ж паразит, пиявка, вошь кровососущая… лечить он нас приехал, с жиру благородный… Какой ты русский? Для тебя Россия — рашка, большая нефтяная сиська, резервация, в которой папины рабы корячатся на рудниках.
Из песни слов не выкинуть: Иван был сыном своего отца, который вправду сделал капитал на разграблении недр и выгодной перепродаже чужого готового, на вороватых сговорах с верховной властью и совершеннейшей экономической безграмотности населения; иначе и быть не могло — причем нигде и никогда, по одному лекалу кроились Ротшильды и Морганы, Демидовы и Ходорковские… То, что начиналось бессовестным хищением, с головоломной методой ухода и увода, с кровопролитием, дачей взяток должностным, переходило в бурное развитие индустрии, в понимание, что у своих так много красть уже нельзя, нецелесообразно, нерентабельно.
Нет, нет, не в разделительной черте меж сытыми и неимущими тут все же было дело, не в мюнхенском выкорме, который ему, Ордынскому, инкриминировали, — другой была природа взаимной отчужденности: страна, которую покинул, была отделена непроницаемой стеной из совершенно прозрачного камня — все видно, каждая деталь осталась в пальцах, в нервных окончаниях памяти, но прикоснуться было невозможно, и еще долго, видно, предстояло ему скользить умом, душевным щупом вдоль нерушимого стекла непонимания, до той поры, пока неуловимая природа родины его не впустит, не признает…
Сплошная вата облаков разлезлась, расползлась (и ощущение неподвижности, запаянности в небо, в синеву, исчезло), в разрывах-окнах плыли черные квадраты распаханных полей, лоскутное мелькало будто одеяло, отделанное лентами дорог, простроченное линиями электропередач; земля, чужая, неизвестная, родная, нарастала, тянула, огнетала, и то, что чувствовал Иван, было похоже на выздоровление, свободу после заточения в инфекционном отделении, когда закружится немного голова от запахов сирени, тополиных почек, весенней дождевой земли, когда вот собственному телу сперва в диковинку процесс пронации-и-супинации, когда чуть-чуть, но все-таки не узнаёшь, на дление кратчайшее пробравшей жути, родные лица мамы и отца — как будто время описало полный круг и возвратило тебя в точку, в которой ты увидел их впервые: ну что ты, Ванечка? Знакомься, мы твои.
2
Ордынский подхватил объемистый рюкзак, навьючился и двинулся на выход — нескладный долговязый малый в брезентовых штанах со множеством карманов и голубой толстовке с «розой ветров»; курчавые каштановые волосы — которые если совсем не стричь, получится «баранья шапка», — еще по-подростковому припухлое и нежно округленное лицо со снегириными щеками, потешным чмоком сложенные губы, печально-преданно-доверчивые, будто у собаки, пытливо-неотступные глаза, фамильно голубые, «бабушкины», «мамины»… вид диковатый, но не злобный, не отталкивающий; вот это выражение отчужденности и неприязни не идет — комично, как распущенные губки, насупленные бровки у ребенка, которому хочется «сделать козу»… но он же, да, не может — себя со стороны; он, как всегда, на автомате напускает на отвратительно подвижное и непослушное лицо чужую, как бы чересчур просторную, не липнущую к скулам гримасу желчной скуки, не свойственной юным летам брюзгливой досады — вздыхая удрученно и презрительно кривясь: мол, он пресыщен этим всем вокруг многажды виденным, убогим, жалким, слишком человеческим.
От непосильного гримасничанья уже через мгновение ноют лицевые мышцы; настолько не дается мина прогорклой искушенности, что самому становится тут стыдно, густая краска приливает к корням волос, жжет уши… вздохнув, словно расчет артиллеристов после марш-броска, — мол, задолбался ждать у карусели с баулами и кофрами, — Иван мазнул размытым взглядом по небольшой толпе: встречающие родственники, близкие с преувеличенной, подобострастной даже оживленностью вытягивали шеи, с какой-то неестественной мечтательной растроганностью, все расцветающей и расцветающей на лицах. Все это так у них нечестно и глупо-жалко выходило (и у Ивана тоже, у него вдвойне), что никакого Эдисона тут и близко не могло быть.
Он, дядька Эдисон, как раз и отличался почти уродливым отсутствием притворства; он никогда не делал вида, что вот какой-то человек ему необычайно интересен, и не боялся обижать, отодвигать, отпихивать, не замечать в упор, и это было многим лучше, чем, скажем, эта вот ненатурально-бодрая, с развязным смехом и похлопыванием смачным, участливость седьмой воды на киселе, эти вот лживые восторги их: «Ого, как вымахал! Да тебя не узнать! А ну-ка покажи себя…» — дистиллированная пошлость однообразно-бесконечных родственных расспросов: чем занимаешься? Твое? Играешь? Увлекаешься? По дедовским стопам? Подружка уже есть?
Вот, в этом все и было дело: Ордынский с самого начала проникся к дядьке восхищением — особый род влюбленности, в старшего брата или в старшего товарища, в блатного кореша, который кулаками и воинственной наглостью наводит страх на весь район и не нуждается в друзьях, а только в свите прилипал — однако почему-то выделяет тебя среди других, таких же щуплых и запуганных шкетов, общается на равных, и мерещится уже какая-то надежность, прочность невероятной между вами дружбы, взаимного обмена, чудесной передачи, перехода к тебе как будто части его свойств — его победной силы, бесстрашия, самоуверенной небрежности в общении с девчонками. Вот так и он, наверное, от Эдисона ждал — кому-кому, а дядьке было чем вот в этом плане поделиться.
Брат матери, носивший редкое, смешное, электрическое имя, еще когда предстал перед Иваном образчиком поджаро-ладной мощи: безвозрастный, как бог, облитый мышцами, весь словно туго свинченный, он мог встать на руки, удерживая тело земле почти горизонтально, а уж когда со скукой подгреб к себе футбольный мяч, брезгливо поднял в воздух, удерживая вечность на носке, стал «набивать» с изящной непринужденностью, выкидывая разные финты, Иван и вовсе захотел, чтоб дядька никогда не уезжал. Идете с ним по улице — все просто загибаются от зависти, и девки смотрят на Ивана странными глазами, как будто вот и в самом деле ему передалось, он стал сильнее, краше, как-то прочнее, что ли, несомненнее. Нет, кроме шуток, он хотел быть с дядькой — рядом. Тот мог бы многое Ивану рассказать известно про кого, он знает все подходы к женщинам, Иван бы много хотел узнать такого… Да только дядьке что? — сто лет забыл про всякого Ивана. Вот даже и не встретил — хоть и обещал.
Все разошлись, Иван остался в пустоте, не то чтоб растерялся, как иностранец, как провинциал в многоязычном гомоне огромного аэропорта, но как-то слишком он готовился вот к этой встрече с дядькой Эдисоном, готовил верный тон и выражение лица: смешно сказать, но он и в самом деле на дядьку был обижен крепко и собирался с ним здороваться с демонстративной, отчуждающей холодностью — произнести с десяток обязательных, опрятных, пустотелых слов и показать, что он, Камлаев, ему совсем не интересен, что он, Иван, в его наставничестве, дружбе не нуждается.
— Камлаев! Ордынский! Двойной! — без выражения ударил в спину окрик. — Иди-ка сюда, идиот.
Небритый, как он был всегда небрит задолго до теперешней мачистской моды, невозмутимо-ясноглазый Эдисон сидел в каре пластмассовых сидений, единственным зрителем будто в пустом кинозале. Кривясь и морщась так, словно у кресла дядьки люто вспыхивала сварка, вымучивая новую гримасу безразличия, стоической готовности отбыть повинность первых слов, рукопожатия, Иван поплелся, подступил, и дядька, не вставая, раскинул с пародийной, шутовской растроганностью руки:
— Ванька! Неужто ты? Вот веришь — не узнал! Смотрю, смотрю, а это ж Ванька наш! — закусывал губу, как будто та плясала, моргал отчаянно, как будто — голос крови… еще откинулся как будто для того, чтобы получше разглядеть и закачать башкой, зацыкать языком с дебильной клоунской восторженностью: — Да, это Лелькин парень — вымахал-то как! Я ж вот таким еще тебя, буквально, по пупок! Нет, ну а стал-то, стал! Ты как, надолго к нам?.. Нет, ты давай, садись, рассказывай, рассказывай. Какие планы, а?
Мне Лелька всё — по дедовским стопам. Всерьез надумал? Вот прямо в живодеры — р-раз!
— Ну, может, хватит, а? — Иван вскипел, одновременно поражаясь, как дядька точно угодил, воспроизвел шаблоны, мимику, слова, вот это пьяное радушие, вот эту доверительность поганую; был и занятный, и слегка пугающий разлад между отточенной яростной жестикуляцией, живой подвижностью каких-то мелких мышц и совершенной «внутренней» непроницаемостью дядьки Эдисона, жестокой безучастностью, холодной отстраненностью уже как будто и от самого себя…
— Да ты чего? Такая увлеченность — уважаю. — Камлаев был неумолим. — Ну а как сам? Девчонка уже есть? — Он понимающе прижмурился… и оборвал, как будто опустил рубильник, выключил поганое радушие, блудливую улыбочку, прищур. — Ну что, двойной, здорово, что ли, — подал Ивану выразительную руку.
Иван, презирая себя за спохватку, поспешность, пожал:
— Ну как бы здравствуйте.
— Какой-то странный ты. Смотрю — кривишь все морду, словно провинциальный чайлд-гарольд на танцах в сельском клубе. Оставь меня, мне ложе стелет скука.
— Ну это как бы… ну, защитная реакция, — признался Иван.
— Я понял, понял. Столько энергии, мимических усилий, сколько мы тратим на защитные реакции, — это бы можно было атомный реактор заменить. — Он, Эдисон, как будто постоянно забегал вперед, автоматически и безусильно опережая все Ивановы реакции своим готовым точным знанием о них, и совпадение реальной Ивановой душевной жизни и Эдисоновой опережающей догадки было полным. — А почему так, а?
— Страх показаться слабым. Всегда противно о чем-то попросить другого, заранее зная, что он тебе откажет. Да и вообще… ну, это типа как вот звери, чтоб испугать противника, показывают зубы, встают на цыпочки, чтоб показаться больше и сильнее, чем они есть на самом деле.
— Да, верно. Но знаешь, я тебе скажу другое — сокрытие подлинных намерений. Две трети всех ужимок, натужного актерства, физиономий кирпичом необходимы для сокрытия подлинных намерений… ты начал о звериных атавизмах, которые достались нам от братьев наших меньших… что это способ напугать. Но также верно и другое, брат, обратное: ужимки нам необходимы, чтоб спрятать нашу изначальную звериность, ну а конкретно — наши гениталии, инстинкт… — Не прекращая говорить, он все высматривал по сторонам кого-то и вдруг напрягся, замер, проткнув кого-то за спиной Ивана взглядом, похож стал на мгновение на собаку, почуявшую дичь. — Пойдем, я покажу тебе. Пойдем, пойдем, пойдем… — разжался, ринулся, Ивана дернув за собой, за лямку рюкзака, засеменить заставив, еле настигать.
Куда — не понимал. А глянул — обомлел: там голубые стюардессы сумрачно-надменно, в спокойствии потустороннем рассекают обыкновенно-земнородную толпу; четыре пары долгих ног, цок-цок — рвет юбку шаг, под строгой униформой лепятся, переливаются объемы, округлости опорных меркнут и моментально вспыхивают снова; сидят пилотки набекрень на горделиво вздернутых, с балетными прическами, головках. Манеж императорский, конный патруль, десант с далеких звезд, ожившая реклама «Летайте самолетами «Аэрофлота»!». И Эдисон — за ними. Мгновенно настигает и держит общий ритм с красавицами, шаг, в таком же — будто издеваясь — заоблачном бесстрастии дефилирует. И он, Иван, — за дядькой, за ними, собачкой за хозяином, на зыбких, будто пустотелых, как в воду, уходящих в пол ногах.
— Вот, посмотри на этих чудных авиаторш, на этих женщин Леваневского и Сент-Экзюпери. Непроницаемые лица, в них каждый выгиб, каждая черта жестоко, безнадежно отделяют нас, мужчин, от мира действия, инстинкта, вожделения. Невидящий взгляд, в котором нас с тобой, братец, настолько не содержится, что хочется себя ощупать, проверить — как мы, живы вообще. — Камлаев будто вел экскурсию на этом мерном шаге, летуньи же и котиковой бровью на самозваного экскурсовода этого не повели, и жилкой при таких словах не дрогнули — вперед и ввысь, насквозь, не замечая, вот легким взмахом закрученных ресниц убрать, сморгнуть назойливое пятнышко на самом краешке периферийного богининого зрения.
— Ты посмотри, какой печалью дышат губы, как образцово вышколены лицевые мышцы… мы были бы не мы, а волосатая орда неандертальцев — они бы все равно не дрогнули… короче, Иван, десять лет тренировки, и ты — эфирное недосягаемое существо. И вот ведь в чем штука, они так естественны. По крайней мере, они более естественны, чем мужики, которые пытаются порой натянуть на морду что-то мачистское такое, да. Мы верим им, Иван, мы верим, что такие не становятся старухами, что вот таких ты можешь встретить только в небе. Все это — поступь от бедра, посадка головы, расфокусированный взгляд…
все это нужно для того, чтоб мы поверили. Не оттолкнуть, Иван, ведь это неприступное лицо, вот этот сумрачный видок, вот эти оскорбленно как бы поджимаемые губы — это совсем не приговор, это всего лишь способ отфильтровывать мужчин, я прав ведь, детка, да? — Камлаев словно их испытывал на прочность, заставляя работать на пределе выразительности, держаться, не дрожать, не прыскать, и на мгновение Ивану становилось будто слышно, как безразличие, отчужденность стюардесс трещат по швам сидящей, как влитая, униформы. — Ну что ты, что? Я готов целовать тот трап, по которому ты ходила.
Летунья, что шагала с Эдисоном вровень, скосила на мгновение налитый черным блеском, вдруг ставший задорным, смеющийся глаз.
— Рожденный ползать, — продолжал Камлаев, — летать не может. Все бедные, убогие, пришибленные — прочь.
— А ты, герой, не мимо, да? — уже другая стюардесса тут не выдержала, фыркнула.
— Да уж куда я мимо? С тобой, детка, за тобой.
— Нет, мимо, мимо, не канает, прости, не мой ты пассажир.
— Стоп, стоп, мужчина, — вам сюда не полагается. Нельзя, нельзя — служебный коридор.
— Так я же командир ваш новый.
— Ой ли? А что это мы раньше вас?.. Такого командира, девочки?
— Пилот, пилот. Вот летчик-испытатель в прошлом.
— Это какие же машины вы испытывали?
— Уж больно быстрые бывают испытатели — вот прямо сразу за штурвал.
— Ну все, серьезно, хватит, стойте… ну рейс у нас сейчас, пилот, ты понимаешь, рейс.
— Стой, стой. — Камлаев все не отпускал, за локоть мимоходом так, небрежно летунью ухватил. — Мы что же — просто так за вами? Нет. Влюбились мы, влюбились. Серьезно, кроме зубоскальства. Вот парня видите? — Ивана он к себе за шею притянул — четыре пары глаз уставились, сошлись на нем с лукавой приглашающей лаской — собой одарили, пожалели — куда девались только строгость, неприступность, незрячесть эта, холод, вечный лед?
— Ой, мальчик, мальчик-то какой? Что, тоже штурман? Испытатель?
— Слетал, увидел и пропал. — Камлаев продолжал: — Вот ничего перед глазами больше не осталось. Она одна, летунья ваша, Аэлита. И подойти не может, так вот и летает, из Мюнхена в Москву. Хорошо еще предки не бедные, — кровь прилила, забилась в барабанных перепонках, в пальцах у Ивана… — Чтоб только с ней… что, скажешь, не бывает?
— Он врет? — спросила у Ивана вмиг одна, рентген изображая. Что он ей мог?
— Зовут Татьяна, знаете такую? — Все было Эдисону на руку, то, что Иван закрылся, онемел, закаменел. — Чернявая такая, кудри, глаза чернющие, огромные… Ну, так? — свирепо у Ивана уточнил.
— Так вот же, вот у нас Татьяна! — Летуньи выпихнули гибкую смуглянку со смоляными змеями, насилу убранными, собранными в узел, с миндалевидными, блестящими, как мокрая смородина, глазами, ту самую, которая «героем» Эдисона не без издевки явно называла. — Что, не она?
— Да стойте, дуры… мы ж на внутренних. Москва — Самара мы. Мы не подходим, мы туда не забираемся.
— Да что ты мне вешаешь? — Камлаев взъярился. — На внутренних они. Уж если вы на внутренних, такие красотульки, то это же какие тогда должны быть на международных?
— А то ты не видел, какие?
— Я вас там видел, вас.
— Мы языков не знаем, в чем все дело, — еще одна вздохнула удрученно.
— Ну все, Татьяна, да не ваша.
— Стоп-стоп, тут надо уточнить. Она не его, это верно, — Камлаев мотнул головой на Ивана. — Но, может быть… я тут стою и думаю… моя?
— А ты полетай, как племянничек, — сказала смуглянка. — Со мной в Челябинск. Что, не разорю?
— Я завтра же, — заверил Эдисон, — куплю билет.
— Так, Танька, все рассказываю Игорю! Бесстыжая совсем!.. Смотри-смотри, постреливает!
— Ну ладно, девки, побежали, все, летим… — и Таню эту за собой тянут, вспорхнули и за створками стеклянными скрываются.
— Пойдем, любовник, — отрезал Эдисон.
— Зачем ты это все?
— Послушай, братец, если ты не понимаешь, как вот «это» соотносится с твоей оскорбленной миной… — сказал Камлаев с расстановкой, — с твоим стандартным выражением лица, которое ты предъявляешь миру, как будто кто-то за обедом плюнул тебе в суп… короче, если ты не видишь связи, то я, ей-богу, не смогу тебе помочь.
— Я что, по-твоему, нуждаюсь в помощи?
— Да нет, конечно, нет, все просто охренительно. Сейчас я привезу тебя домой, ты отоспишься после перелета и, отдохнув, с новыми силами засядешь за учебники, изучишь заодно проблему сбоев пейсмейкерной активности в хвостатом ядре полосатого мозга, а через пару дней тебе приснится Таня, и ты непроизвольно эякулируешь во сне.
— Пошел ты! — Иван раздет был, вскрыт, подопытным крысенком себя чувствовал в камлаевской горсти.
Камлаев — пошел. Иван поплелся следом, отстав, сам по себе… вдруг за спиной цокот каблуков и жаркий окрик шепчущий:
— Эй, мальчик! Погоди! — пятнистая от проступившего румянца — из-под пилотки выбилась и вьется смоляная прядь — летунья, Таня эта, чуть не ломая каблуки, бежала. Настигла, сцапала за капюшон, обдав трепещущим нетерпеливым жаром, влекущим духом взрослой сильной молодости. — Ты передай ему, пожалуйста… будь другом! — «Визитку» сунула ему за шиворот толстовки. Себя не помня, разрываясь между «Все, девочки, летим» и «Слышишь? Передай!».
3
Ивану многое не нужно было объяснять — привык к тому, что взрослые ругают свою страну, народ, самих себя на кухнях, на площадях и перед телевизором: живем во тьме, невежестве, дерьме, самодовольстве, лени, пьянстве, мракобесии, обожествляем силу, кровопийц, тоскуем то по кнуту, то по казачьей, пугачевской вседозволенности, нет в этой стране плана жизни, кроме воровского, и нет законов, кроме людоедских, — кто пещернее, клыкастее, тот всех и подмял под себя, вот тот и царь, отец народов, друг всех детей, спаситель человечества… если хочется жить, набивай кулаки, ставь дыбом шерсть, показывай всем свою крутость, лютость — тогда тебя зауважают, поклонятся, облобызают сапоги, а если — нет, если захочешь вдруг по-человечески, своим трудом, умом, то значит — чмо, терпила, быдло… попробуй с кем-нибудь заговорить о нормах общежития, о снисхождении, о прощении, о милости, поднять упавшего, пошевелить на тротуаре пьяного, подать голодному, впустить в свой дом холодного, дать рубль больному, слабому, ребенку — ты сразу станешь им смешон, юродивый, христосик, идиот… вот и приходится плыть «средним» по течению, держаться середины — закрыть глаза на подлость тут, втихую сподличать вон там, словчить, заприметить, что плохо лежит, и в карман, — чтоб не дай бог не идентифицировали, не отнесли к тем жалким, которых можно стричь и давить безнаказанно, а впрочем, нет таких, которых не давили и не стригли бы, всех можно, каждого, на сильного найдется тот, кто еще сильнее, на всех — пахан верховный, ссылающий миллионы в каменоломни, штольни, лагерную пыль.
Здесь развращают гарантированным подаянием — зарплатой, пенсией, которые не платят месяцами, — и зрелищем лукулловых обжорств и валтасаровых пиров, которые доступны только верхушке этой вечной феодальной пирамиды, и это действует соединением покорности и злобы, и копится, растет, спрессовывается, пока не перейдет однажды в взрывчатую ненависть, не вырвется горением тринитротолуола с первой космической — ни храмам, ни дворцам не устоять, кресты все посрывает разом… и что сюда ни завези из-за границы — рай на земле, парламент, конституцию, свободу… — воспламенится моментально, все и везется только для того, чтобы извратить любую мощную идею, чтоб как дубиной перебить Романовым хребет, чтоб половина половине нации кишки повыпускала, чтоб цвет — под воду пароходами, баржами, чтоб под сурдинку перестройки ли, под пять марксистских ли форте там, наверху, одни сменили прежних — варяги, татарва, германцы, ревкомы в кожаных тужурках… не все ли равно кто — сиятельные дурни, великие мерзавцы, одна порода, поколения не знавших ничего, помимо бесправия и страха… кто был ничем, тот воцарится наверху с одной потребностью — топтать всех, кто внизу, перетирать в песок единым карандашным росчерком.
Здесь ничего нельзя предпринимать — вот бизнес, лавочку, артель, заводик, здесь нет и не было понятия о собственности — вот ни заборов, ни почтения к заборам, здесь все ничье, все государево, здесь сколько ни имей, а все равно как нищий, уж лучше ни кола, чем все отнимут и сожгут — те, кто с собачьими башками, метлами, мандатами. Дашь денег на детдом, больницу, школу — разворуют, пойдешь в милицию, чтобы карать подонков, — сядешь сам, учить крестьян, лечить аборигенов от холеры — порвут на части как разносчика и выбросят в колодец. Нет, надо уезжать отсюда и увозить детей… ну и так далее, и тому подобное.
Все говорили: мать, отец, их круг — вчерашняя научная интеллигенция, выпускники специализированных школ при МГУ (отец окончил 2-ю при физмате), сегодняшние главы банков и концернов, хозяева заводов и нефтедобывающих компаний, врачи, писатели, артисты, адвокаты… и что владело высшими слоями, интеллигентской прослойкой, то разделяли и подхватывали с удвоенной яростью и «нижние» — в очередях, автобусах, трамваях, магазинах, сберкассах, паспортных столах, отделах социального обеспечения… вот эти тетки наши вечные, вот эти наши работяги с жилистыми лапами, с негнущимися, заскорузлыми, неотмываемыми от работы пальцами: просрали и распродали, жидовское засилье в Кремле, вор на воре, на рынке одни черные, и каждый норовит обвесить, суют одно гнилье, стыд потеряли, совесть, божий страх, чтоб устроить дочку в садик — двадцать тысяч, учиться — за взятку, лечиться — за взятку, на операцию без очереди — рак третьей степени — сто тысяч, иначе подыхай, и даже когда знают, что человеку не помочь, то все равно на операцию толкают, как будто сами собрались жить вечно, и так везде, вчера взяла мороженую рыбу, когда оттаяла — что там полкилограмма, думаете?.. а только триста не хотите? В деревню приезжаешь — нет людей, ни человечка днем на улице, все обвалилось и бурьяном заросло, еще и наглости хватает заявлять, что смертность у них по бумажкам снижается… ой, русские люди, ой, русские люди…
Заупокойный этот отовсюдный плач, беспримесное вещество уныния, уничижения, безнадеги Ивану стали сызмальства естественной стихией, в гудение которой он почти не вслушивался: доискиваться, доходить до смысла понятия «проклятая Россия» было таким же глупым и нелепым делом, как растолковывать понятие «мама».
В пустых и выпуклых глазах людей его народа сквозила, стыла, простиралась спокойная и отрешенная готовность раствориться в протяжном покое беднеющих, блеклых равнин, в великой пустоте страны, которая есть будто только одна большая материнская утроба… сойти безропотно с земли, исчезнуть из пейзажа без следа, стать однозвучным звоном колокольчика над неизменной заснеженной степью, стать только палой листвой, жухнущей травой.
Иван и сам смотрел порой вдаль, туда, где сходилось суровое, скудное небо с холмами, такими же — пустыми безучастными глазами, затянутый, казалось, уже невозвратимо в созерцание, в покорность неизменному круговращению вещей, и было вольно, холодно и сладко от такой неотделимости, запаянности будто сознания в пустоту — что можно перейти «туда» и не заметить грани, как не заметила природа твоего отсутствия в пейзаже.
Откуда ж было взяться, — он не понимал, — тогда вот этой стойкости, живучести, неистребимости народа, который все пересидел и превозмог, все строи, все нашествия, все ига… откуда, почему, когда ему, народу, как будто бы и жить не хочется, вот некуда… откуда ж было взяться тогда великой мощи созидательной, которая дала несметь сокровищ веры и искусства, сверкающую прорву доселе небывалых образцов подвижничества, жертвы, служения, труда… откуда было взяться первенству в науке, вот в покорении космоса и микромира — рабы же ведь, зачем оно рабам?.. откуда было взяться тогда вот этой грозной завораживающей силе, которая, железно лязгая, внушая суеверный ужас, военным строем доходила до Берлина… и Гиммлер поражался бессмысленной живучести, упорству примитивных русских, которые как дождевые черви: их рубишь на части лопатой, а они извиваются… и не могла ведь потускнеть, истлеть, ослабнуть, сгинуть эта сила, вечно стыдливая и вечно обреченная на жертву.
Порой он признавал свою нечестность, чувствуя себя скорее вором, чем полноправным собственником представления, идеи о стране; он будто занимал, одалживал у тех, кто родине исправно, безукоризненно служил и оплатил какой-никакой болью, лишением это знание.
«Урусского два вектора, два «само», — писал дед в дневниках, — самоотверженность и саморазрушение, а середина между святостью и скотством ему скучна. Еще и потому так, что просторы наши доходчивее разъясняют тайну смерти, чем все конструкции, все книги, вместе взятые: совсем не надо смотреть на вещи слишком пристально — довольно выйти за околицу, чтобы легко вообразить, как это однообразное пространство способно превратить все возведенное и все живущее на нем в безмолвный перегной и ковыли.
Отсюда тяга дотянуться, шагнуть за край — пространство мучает тоской по соразмерности. Великую цель подавай, такую, чтоб нельзя было сожрать. Вот потому-то русский и заворожен настолько идеей государства, что только государство ему может великую задачу показать, махнуть за горизонт в неясном направлении — там оправдание, там ты нужен, там тебя вынут из земли и воскресят в телесном облике… ну, то есть такой же мощи, такого же веса удельного должна быть идея, а там уж все равно какая — хоть мировая революция, хоть русский стяг над Дарданеллами, рай для рабочих, Иерусалим для праведников. А только государство устранится и цели нет, одна отменена, другая не объявлена, так сразу пьянство и разврат, которые тем и страшны, что удовлетворения не приносят.