Проводник электричества Самсонов Сергей
— Ну, все, чувак, за ней! Не упусти, сейчас ты можешь все, схватить за руку, руки распустить, я — злой, козел, мудила, ты — добрый и прекрасный. Ну, девка, ну, чума! То, то! То, что тебе и надо! За ней давай! Иначе прокляну!
Иван метнулся следом, позабыв про дядьку и про Джемму, которая, ни на кого не глядя, остервенело рылась в сумочке, как будто что-то потеряв, перебирая будто элементы своей рассыпавшейся жизни…
Не может быть, чтоб это так просто закончилось — ее глаза, которые впервые остановились выжидательно и с дружелюбным любопытством на твоем лице, то, как она шла рядом и тугие волны прокатывались у нее под кожей, и то, как только что произносила твое имя, словно впервые нарекая, безымянного… настиг ее уже на перекрестке, у метро, и сцапал за руку, издалека и свысока мгновенной вспышкой поразившись, как это запросто ему далось, без дрожи, без преодоления.
— Стой, Маша, стой.
Она на дление кратчайшее, не вырываясь, замерла, окостенев плечами в упрямом неприятии, и повернулась с опрокинутым скорее гневом, чем страданием лицом, с глазами, ставшими еще огромнее, и против воли отпустила на свободу кривоватую улыбку.
— Где Джемма?
— Там.
— Что значит «там»? Как она может оставаться с этим… вот урод!
— Не знаю. Может, он… ну, это… извинился…
— Что-о? Да он теперь отсюда на карачках должен… Ты знал, что он такой?
— Ты погоди, я это… ну… я не хочу, чтоб все закончилось вот так.
— Да? А что же ты стоял ни «бэ» ни «мэ»? Ты мужик или где? В твоем присутствии оскорбляют девушку, а ты стоишь, как этот… Нельзя молчать, ты понял? Все время надо отвечать, если ты хочешь, чтоб тебя уважали. Неважно кто он там… твой дядя…
— Я не хочу оправдывать его, но знаешь, мы же все срываемся. Ему непросто.
— Ах, это вот ему непросто, да? Что-то я не заметила. Блин! Ну почему всегда вот так? Сначала почти влюбишься, и тут из человека вылезает обязательно такая вдруг свинья.
— Чего? В кого?
— Чего — в кого. Вот в дядьку твоего. Да нет, ну влюбишься не в смысле прямо влюбишься, а как в человека.
— Он не со зла, поверь, он не плохой. Он просто запутался.
— Чего запутался-то, где? Что, кризис творческий?
— Ну, может быть, и это тоже. Тут много что… зачем нам это ворошить? Давай забудем, в общем. Я это… что хотел сказать. Я за тобой пошел не для того, чтоб извиниться. Я просто не хочу, чтоб ты уходила… сейчас… и чтобы ты вообще ушла, я не хочу.
— А если бы ушла сейчас, чего бы ты делал тогда?
— Ну, вытряс бы из Джеммы твой телефон и адрес.
— Ой, прям бы вытряс.
— Ну, я не знаю… вытряс, выклянчил.
— Ну, у тебя и морда! — Глаза у Маши полыхнули бесовским весельем: она Ивана поедала и не могла никак сожрать вот почему-то целиком.
— В смысле «морда»?
— Ну вот чего ты улыбаешься вот так?
— А ты чего вот так вот улыбаешься?
— А что, нельзя?
— Вообще-то можно.
— Ну и все! — И вдруг отвернулась разглядывать черное небо над крышами, шагнула в сторону, как будто потерявшись, придумывая, как бы распрощаться… Иван испугался на миг… невесть откуда взявшаяся тяга удерживала, сплющивала их, как будто лишь друг дружкой можно было закрыть, заткнуть пробитую дыру… как будто сам ты по себе не весишь ничего и загибаешься от этой бестелесной, потусторонней легкости существования поодиночке и зазря.
4
Вдоль брюха полоснуть, как рыбину, и выворотить правду, что каждый знает про себя молчком и от себя таит или придумывает ей названия покрасивее. Немного подождать, пока от жалости к себе вот эта девка не захнычет и не потянется к тебе, чтобы загладил, заласкал, позвал с собой в другую жизнь. Но Джемма оказалась крепкой, закаленной, достаточно, по крайней мере, для того, чтоб не развалиться сразу; стояла, прикрываясь прежней, бесстрастной улыбкой со значением «сама все знаю про себя и про тебя не меньше, скот».
— Ну и чего ты добивался? — спросила с расстановкой, устало. — Обидел Машку почем зря. Стоишь, доволен, ковырнул, попал. А хочешь я вот так же? Попаду? Все про тебя.
— Попробуй.
— Знакомишься с девчонками на улице, в кафе — зачем? Это только сегодня? Решил помочь племяннику? Вот именно, ему не надо. Тогда зачем? А я тебе скажу. Зачем тебе мы, зачем таким, как ты, нужны все время новые, другие, еще одна, и то, что мы тебе почти что в дочери, ведь это тоже важно, да? У вас вот это рано начинается и для таких, как ты, становится проблемой. Вот это ощущение, что жизнь прошла. В своей работе вы, конечно, становитесь, возможно, лучше и достигаете высот, каких не достигали в молодости, но речь не об этом, и даже не о силе там, не о потенции. Ты просто понимаешь: все, что с тобой могло случиться в этой жизни, уже было. Любовь была и первая, и третья, и пятая, и все слова, которые ты мог сказать, уже неоднократно сказаны, и больше не осталось слов, и все лишь повторяется по кругу, и так, как раньше, ты уже не можешь, таким же быть счастливым, нет ощущения, вкуса, которых ты не пробовал.
— Спасибо, я понял. — Ему и вправду не хотелось слушать свою старую песню в чужом сто двадцать пятом исполнении.
— Что, скажешь, зря так? Что у тебя жена, ты ее любишь, как лучшую на свете и мать своих детей, единственную, чистую и самую хорошую.
— Что-то стало холодать, — поежился Камлаев на сквозняке, поднятом этими словами Джеммы. — Наверное, пора в тепло. Послушай, у меня есть две концовки на твой выбор: первая — ловлю тебе такси, и мы прощаемся, вторая — мы идем ко мне, и я кладу тебя в постельку до утра.
— С собой кладешь?
Что ей надо? Во что она верит?.. хочет просто два-три красивых романа, пока молодая, швырнуть себя горящем смольем в воду и вспоминать потом на дне, как пылалось когда-то?
Камлаев ничего не чувствовал. Чего он тут не щупал, на кой ему сдалась вот эта литая резина, упругое желе живого силомера, оповещающего ойканьем и писком о силе содроганий… существенно улучшенная эргономика и наконец добавленная функция распознавания речевых команд… возьмешь и будешь трезво, подотчетно отводить глаза от ширпотребной, распродажной, халтурно вылепленной морды, привязываться к выпуклостям, к качеству фактуры, гнуть так и эдак, изобретая новую фигуру пилотажа, а это все — обман и тлен, глумление над естеством, растление врожденного инстинкта…
— Черт его знает. Гляжу вот на тебя и, знаешь ли, накатывает что-то неопрятное.
Да нет, она была что надо, иначе бы давно — шлепка под зад. Вот эта рубленая идольская грубость, свирепая скуластость, из тех времен, когда природа ваяла человека сразу набело, без пробы, навыка, как бы наивно, безыскусно — с великой дерзостью и точностью: в таком лице природа изумленно выпялилась как бы на самую себя, испуганная собственным свершением, открытием, непогрешимо вылепленной формой. Как раз такая и была она, чтоб на мгновение стать живой плотиной, чтобы заткнуть пробоину, откуда хлещет потусторонняя неудержимая вода, которой с каждой минутой становится все больше, а тебя — все меньше.
— О-о! Да у тебя уже холодный нос. — Он протянул, как будто выставив диагноз; себя как будто видел в зеркале — смутно знакомый кекс, приап обыкновенный, немного обрюзгший патриций времен имперского упадка обезоруживающе склабился, шептал горячие слова, на автомате заставляя ртутный столбик проходить деления «холодные», «вся мокрая»…
Она отстранилась, отдернулась с хмурой миной, но так, что стало ясно: в следующий раз уже не отодвинется… но это не спасет — новые лица, новые тела… Тогда зачем тебе еще одна другая жизнь, другое тело и еще одно лицо? Зачем, когда ты точно знаешь, что роднее лица не будет, чем у нее, когда ты с ней, у маленькой надменно-близорукой женщины с засохшими ветвями безжизненных яичников и закупоренной наглухо для новой жизни маткой?
5
Вдавил до упора зазубренный ключ в тугую неподатливую скважину железной двери, накрыл ладонью Джеммины лопатки, подпихнул.
— Ой, я не вижу ничего. Мы где?
— Ты оказалась в логове маньяка, детка, — он крепко взял ее за пояс, взвизгнувшую радостно, ребячливо, ковровой скаткой бросил на плечо и двинулся по круто забиравшей вверх скрипучей деревянной лестнице под причитания и фырканья: «Куда мы едем? Стой!..», толкнул дверь в маленькую кухню и поставил хохочущую Джемму на ноги; она дурашливо не удержала равновесия, припала к Эдисону длинным тонкокостным телом, щекотной будоражащей тяжестью, дала почуять себя всю под платьем, и еле удержался от того, чтоб погасить мгновенное затмение ее горячим ухом, ждущими губами, тугой маленькой задницей. И щелкнул выключателем, лицо ее приобрело испуганно-сосредоточенное выражение — и двинулась по комнате исследовать мужскую незнакомую приватную вселенную: сияющее черным лаком драгоценное фортепиано Блютнера, чугунный допотопный АНС, привинченные к полу металлические стеллажи с конвертами пластинок и коробками CD, листки, разложенные на столе и испещренные гроздьями точек, измятые, будто живые, волнующе плотные от старых и новых чернильных пометок… сейчас протянет что-нибудь из «Мастера и Маргариты», из сериала про Коко Шанель и многодетного Стравинского — штампованные, общие мозги, ризома, образованная ста пятьюдесятью миллионами сидящих на Останкинской игле… «Я никогда не понимала, как выдумывают звуки»… ну, ладно пусть хоть так, какая-то живая неправильность хотя бы.
Она как будто собиралась поселиться тут надолго, и, значит, надо разделить все вещи на те, которые ей можно трогать, и те, которые ни в коем случае нельзя… принюхивалась к запахам тяжелых голландских табаков… откуда только эта собачья, нерассуждающая вера в них, что, подобрав на улице, берешь ее в свое тепло до гроба, сворачиваться здесь в калачик у огня?.. ведь сколько били их по голове, давно уже пора было втемяшить понимание, что с ним — не навсегда, что это сразу видно, с кем не навсегда… нет, все равно опять на те же грабли, и каждая очередная история с мужчиной начинается с неистового убеждения себя в том, что сможешь захватить и удержать, опутать и поставить от себя в зависимость, достаточно «хотеть всегда», оповещая эротическим поскуливанием о своей готовности, достаточно лишь будет пропитать мужскую территорию щекотным духом жареного лука и сытным — обжигающе-горячего борща…
Скользнула, как кошка, запрыгнула, уселась на диван с ногами. Камлаев выставил на стол ополовиненную бутылку «Бехеровки», включил электрический чайник, уселся напротив.
— Ты ничего не говоришь, — взглянула преданными, наводненными бездомностью глазами, — с кем ты сейчас, чего ты ждешь.
— А надо? Ты все сама сказала про меня… в общем, довольно точно.
— Да нет, ты просто так смотрел сегодня на меня… — Как я смотрел? Чего ты там увидела такого, на этой клейкой ленте, облепленной мушиными трупиками? Как мало им надо, чтоб что-то придумать себе. — Мне вдруг показалось, что ты совершенно один, что ты ищешь… — Ну все, приехали, тушите свет. Ну, хочешь я скажу тебе, что брошен и оплеван, жена сбежала от меня с огромным негром, смазливым сопляком? Что год, десятилетия назад была авария на обледенелой трассе, и жизнь под откос, на куски? Возьмешь? Продашься за полушку? — Ты очень сильный, но ты столько несешь в себе… — Чего я в себе такого несу?.. Вали, вали отсюда, девочка, пока не поздно, скажи себе «нет», договорись с собой, условься, что только трение слизистых и электрический разряд, накормишь себя и уйдешь, не оцарапавшись, не ободравшись. — Как, интересно, там сейчас у Машки с твоим Иваном, а? — Она переключилась или он включился на этих словах, все остальное мимо пропустив?
— Ну если парень до сих пор не заявился сюда несолоно хлебавши, тогда по крайней мере телефон с координатами он от нее получит. Да, девка чумовая, такая может сделать из прыщавого юнца мужчину. Расскажи мне о ней.
— В смысле? Ты и ей заняться решил?
— Да нет, не для себя интересуюсь. Без матери росла?
— Ну ты и жук! Откуда это-то?..
— Ну это лишь предположение было. Она из породы маленьких собственниц, королевна такая. Привыкшая к мужскому обожанию, избалованная, да. Свободная, вообще без тормозов. Мне кажется, что материнская опека сковывает как-то, мать как бы лепит под себя — все время страшные глаза в гостях за праздничным столом, «не чавкай», «не ходи», «не трогай»… какие-то ограничения, рамки задает… блюди себя, будь гордой и так далее. Ну а отец, он на тебя любуется, все время смотрит восхищенными глазами, он — как бы праздник, в него вцепиться можно и тащить к витринам, там к куклам, платьям, да — хочу вот это, то… на нем, короче, можно ездить, он поднимает дочь на высоту, дает привычку к раболепию окружающей действительности… мать — это, в общем, комплексы, а батя — сексуальность и свобода.
— Ну у тебя и представления. А если мать без комплексов? Если она, она вот прививает дочери то, что она должна жить лучше всех, по-королевски, ни в коем случае не довольствоваться малым, а требовать от мужика все лучшее и дорогое?
— Ну тогда они, видимо, вместе, на пару начинают ездить на отце. Тут от отца зависит многое: если батяня у тебя законченный задрот, тогда ты вырастаешь закомплексованной явно или тайно, как бы себя не любишь, да, и в жизни ищешь противоположность такому никудышному отцу… и если батя, соответственно, наоборот, по жизни движется как ледокол, тогда подобия ищешь. Вот у меня сестра, наверное, всю жизнь подобия искала.
— Ну, знаешь, тогда Ваня твой, я полагаю, не потянет. У Машки знаешь вообще какой отец? Скала. От него мужиком за версту. Я как увидела впервые, подумала, бандос чисто конкретный. «Иди сюда» такой, — она растопырила пальцы, «быка» изобразила.
— А ну-ка сделай еще раз.
— Чего?
— «Иди сюда».
Она опять изобразила бандитскую свирепость — смешно… нет, это лишь паллиатив, лишь терапия мертвого припарками, уже не для него, Камлаева… нет, это только уголь, топливо, лишь чтоб отвести глаза от наползающего мрака, забить наставленное дуло женским мясом… кто делал козу, кто умел вызывать потешную дрожь в подбородке, кто хомутал тебя ногами и головой свешивался вниз, с разбойным хохотом вцепляясь в причиндалы, и кто водил тебя за член, как ишака за повод, все выбирая, где вы с ней еще ни разу… все это сгинет, все поглотит бездонная незаполняемая скважина.
— Иди сюда. — Она сползла вниз по дивану с бесстыжей заговорщицкой миной поиграть у Эдисона кончиком ноги в паху. Замкнуло. Он опрокинул разделявший стол толчком колена, будто картонную коробку с принесенного подарка, жестоко сцапал за лодыжку, рванул на себя, потянул и стащил… забилась рыбиной… перехватил за бедра и перевернул… она рвалась, ярилась, ожесточая, распирая рьяно прихлынувшей кровью; трещала задираемая юбка; как будто распрягая, выдернул упрямую резинку докучливых трусов, схватил за шею и, попав без мыканья, влепился сразу до упора, так что она, вытягиваясь, вскинулась… с лицом, облепленным кудрями, мотала головой, ловила зубами его руку.
Зажав ей рот, толкался со спокойной яростью, как будто пробивая уровень за уровнем — скорее обесточить, завалить решетчатую мачту ЛЭП… и чуял, как она становится податливой, бескостной, бесхребетной… ток нарастал, сейчас, сейчас все стянется, сойдется в твердом коме плоти, бьющемся в горячей цепкой тесноте среди продольных валиков и поперечных складок, и задохнешься, вылетишь в глухое безвоздушное пространство, но почему-то — нет, не обнуляло, не выбрасывало, как на поверхность рыбу с разорванным брюхом…
Она вся испружинилась и с трудным страдальческим криком легла щекой на пол, рассыпав кудри и показывая оцепенело-изумленное, бессмысленно-счастливое лицо…
Черт знает что, вот так когда-нибудь и сдохнешь, оторвется какой-нибудь тромб рядом с сердцем… и с головой канешь прям туда, в живой этот дышащий кратер, в сокрытую за темной кудрявой порослью блаженную страну, на голос бессмысленно-сладкого пения…
Она уже опять к нему тянулась дрожащим ртом… отчаянные ждущие глаза, пружинистые полчища волос, эмалевые ляжки, лайковые груди, удобные, как яблоко державы, несметные настойчивые цепкие ладони — все это сразу, целым льнуло, вжималось, терлось, щекотало, царапало, вцеплялось, бередило, готовое открыть невидимые русла и брызнуть жгучей уничтожающей лаской. Пополз вниз от пупка губами, вбирая миндальную горечь, набухшую мякоть… она рвалась, металась, выгибалась, обмякала… вытягивала руки, упиралась ладонями в камлаевскую грудь, с каким-то мстительным упорством пялилась в глаза, и кто-то давно позабытый, оставленный им далеко позади, работал безголовой взбесившейся машиной, все гнул и гнул ее, раскладывал, сводил, снимал себя и снова надевал, вцеловывался в маленькие пятки, мелькавшие у самого лица… кормил себя без устали и насыщения, как будто был приговорен к рекорду бессмысленной выносливости, как будто был наказан похлеще всех сизифов вот этим безвыходным пахтаньем… ну, сдохни, тварь! — сам у себя потребовал и сам к себе остался глух — поганое вот это тело, без башки, неподконтрольное… и, наконец, настигло, сотрясло, и выбросил наружу в пустоту, на сковородку золотого живота пустую расстрельную судорогу.
И полежал, слабо надеясь на молчание, на то, что приляжет щекой на грудь и будет молча слушать вас обоих, пока не уснет… иначе самое паскудное начнется — разговоры. Противно, когда рядом человеческое тело, которое тащил-тащил и вытащил на берег, измочаленный, — ненужное, чужое. Ее как прорвало: мужчины настоящие, как он, и те, которые — название одно; она не выносит пустых, заурядных, беспомощных, стадо… мужчина должен делать, выковывать свою судьбу, а не пенять на тех, кто за него его судьбу не сделал… богатый он, неважно, главное — чтоб что-то создавал значительное, прочное, а не проедал свою жизнь… Камлаев засыпал, вернее, не мог — как при включенном радио… нет, все-таки ничего она не поняла, и для нее все только начиналось, когда для него уже кончилось.
Набрал Ивана — хотел и вправду знать, как он там с этой бестией. Иван не отвечал… вот Лелька б взъерепенилась, если б узнала, что ее мальчишка — без года неделю в Москве — шныряет черт-те знает где один, в третьем часу, и что повинен в этом драгоценный братец: как мог он, Камлаев, его отпустить одного?
— Что, брат, не до того?.. Похоже, для Машутки, когда мы расставались с ней, ночь только начиналась. Наверное, поволокла его в какой-нибудь клубешник, а?
— Она могла… — и снова за него, Камлаева, взялась, готовая распахивать его, их жизнь под будущие всходы, влетела с тряпкой, шваброй в запыленную комнату — убрать весь хлам, смести… «вот здесь мы поставим…», «а здесь твой кабинет… когда ты работаешь, я буду на цыпочках». Ну, не так резко все-таки, но если б ты позвал, если б искал такую, с которой хочешь с чистого листа, то я хотела бы найтись. Да и не важно это, будущее, ведь мы живем сейчас, любим — сейчас. Ты со мной — хорошо, вот оно, счастье. Ведь нам отпущено так мало, и если мы не будем жить сейчас, тогда когда? У тебя своя жизнь, без меня? — хорошо, ничего не потребую, не впускаешь — не влезу. (Ну, спасибо хоть так, успокоила.)
Золотистые кудри мотались, лицо горело скоротечным счастьем, глаза застил туман: сбежать с проезжим разудалым гармонистом и, выплакав себе все слезы, принести в подоле — обмершей матери, скрипящему зубами и побуревшему лицом отцу; потом находится рябой и скучный, нелюбимый, расчетливый, как крот из сказки про Дюймовочку: возьму и будет благодарна мне за то, что стыд покрыл…
Никак не унималась: она простого хочет счастья, как у всех, и лукового горя — то есть мальчика и девочку. Чтоб деревянный дом на берегу реки и чтобы дети бегали под яблонями. А он — он хочет? Если б мужчина, если бы он, Камлаев, она могла… родить бы…
Ожгло, вскочил — оглохший, сдувшийся и ничего не весивший — и что есть силы вмазал себе по лбу (бесполезно). Хватался за воздух, ловил пустоту, и «эта» шептала встревоженно: «что с тобой, что?»… читалось по губам, оленьи жалкие глаза смотрели, не мигая, пили с камлаевского искривленного гадливостью лица.
Он двинулся сквозь студень чужих прикосновений, своих прикосновений к чужому, ненужному телу, скатился по лестнице в ванную — смыть это сало, гадское, что въелось в эти поры, свой ядовитый выпот, соскоблить весь этот палимпсест… стоял почти под кипятком, трясясь в ознобе, но ничего не выходило, не получалось нужной чистоты, отмытости.
До непереносимости здоровый, исчезающий, он чуть не поскользнулся на мокром, хлюпающем кафеле и, сцапав джинсы с кресла, запрыгал на одной ноге; холодные комки мобильника и портсигара легли в засаленные руки… Джемма испуганной кошкой сидела на кровати неприкрытая…
— Плохо, со старым другом плохо, — он показал мобильник, — с моим очень близким одним человеком. Жди здесь, держи ключи на случай, если не дождешься.
Он вбил ступни в ботинки, влез в тельняшку и, не оглядываясь, ринулся из подожженной, задымленной будто бы норы; дым ел глаза, ворсистой жесткой лапой брал за горло, проталкивался в пасть и распирал.
6
В жемчужно-сером свете, в полумгле яснее прорисовался длинноносый акулий плавный силуэт его трехсотсильного зверя. Он пикнул пультом отомкнуть, впихнул себя в салон и тронулся беззвучно, пополз, виляя по кривым коленам переулка; избыток времени душил — хотелось утопить педаль акселератора, заставив стрелку прыгнуть далеко за сотню, и полететь, остановиться только у аэропорта, шагнуть беременным предательством к жене и вывалить под ноги, выблевать «прости».
Она лишь в десять прилетала сегодня утром из Берлина. Ему оставалось кататься, разматывая улицы, включая форсаж на свободных проспектах, быть дважды остановленным гаишником, который, потирая руки, вразвалку направлялся к дойной тачке — «Мерседес S500», цвет «мокрый асфальт», отдать за пьянство за рулем по тысяче, пока избыток времени не будет уничтожен и наконец не доползешь до Шереметьева…
Атаковав автоматические двери, нырнул в стерильное аэропортовское чрево, под купол металлического голоса диспетчерши; маршировали мимо бодрые пенсионеры с продукцией немецких фарфоровых заводов в пастях и голубыми, медно-купоросными стекляшками в глазах, ползли с тележками и кофрами тортиллы в шишкастых панцирях колитов, ревматизмов и артритов; предприниматели и менеджмент с массажным блеском кожи и обезжиренными туловищами лучились, заражали бациллами успеха; пантагрюэли транснационального фастфуда с одышкой совершали ежедневный подвиг перемещения телес в пространстве; уроды ковыляли, как гуси, переваливаясь с бока на бок, протягивали руки к своим родным и близким, которые встречали их с каким-то скверным подражанием любви, с такими мордами, как будто им открылось новое, невиданное измерение душевного тепла и кровного родства, с преувеличенной нетерпеливой жадностью подхватывали чемоданы и, закатив от счастья, от близости любимого глаза, тащили за собой тележки — скорее накормить себя супружеским усталым сексом, отцовским долгом, материнской лаской… Жены его не было.
Берлинский рейс уже был вытеснен другими прибывающими строчками; он подошел к холодно-точной девке за стойкой регистрации, потребовал: «Взгляните — Нина Александровна». — «В числе прибывших рейсом нет». — «Что? Это как? Вы посмотрите хорошенько». — «Ну, нет, мужчина, нет. Не знаю. А вы уверены, что этим рейсом? Ну мало ли? Бывает. Сейчас, секунду… если только… нет… а вот! вчера, вчера, вчерашним рейсом утренним… Да, ваша Нина Александровна».
И это где она? Ни звука, ни полслова. И не почуял ничего, вот в чем все дело. Когда такое было, а? Вот так и начинаешь понимать, чем пахнет твоя жизнь, все, что осталось от нее, от вашей… врезается правда: нет общих мыслей, общей крови, ничего.
Дура
1
Камлаев, отпихнув знакомого охранника, ворвался в нашатырную альпийскую прохладу респектабельного холла — мореный дуб, глухая плотная ковровая дорога и звезды лилий в глазурованном фарфоре, аукнулся из глубины развешанный по стенам друг детства Фальконет, чьи девочки с айвой и бабы с дынями теперь тянули на десятки миллионов долларов на Sotheby’s… розовощекий фунтик в кресле листал политый жирным глянцем каталог, гадливо взглядывал на золотые вашеронские часы и не притрагивался к кофе; три девочки, готовые беззвучно подступить к клиенту, застыли с мрачной решимостью на лицах, как олимпийские прыгуньи на краю пятиметровой вышки. Камлаев взял одну за локоть:
— Что, Нина Александровна не объявлялась… вчера или сегодня? Ну?
— Да как же? Здесь. Ой, здравствуйте! Была. Вчера приехала. А разве вы не…
— Уехала, уехала куда?
— Я… я не знаю. Ее Толя встречал, привозил, отвозил. Она сказала, завтра утром будет.
— То есть сегодня? Сегодня утром?
— Да нет… ну, завтра в смысле завтра.
— Где Толя этот?
— В своей каморке, если не уехал. Вас проводить?..
И повела его через запасники с награбленным мусором исчезнувших империй: Камлаева сверлили оловянными глазами градоначальники, сенаторы, великие князья и обер-прокуроры с бильярдными шарами лысых черепов, с котлетами курчавых бакенбард, сменялись сталинскими соколами и пионерами с соломенными стрижками под полубокс; сияли орденской чешуей розовощекие и гладко выбритые маршалы Победы, за их широкими плечами открывались пропитанные майским солнцем стройки века, встающие над вечной мерзлотой города шахтеров и нефтяников; за гипсовой долиной сталеваров и шахтеров нашлась запыленная дверь и был на месте Толя, в своей водительской каморке с чайником и телевизором — предпенсионных лет, тяжелый, крупный, с коротко стриженной седой круглой башкой и дружелюбно-флегматичной мордой мужик.
— Здорово, Анатолий. Скажи, куда ты Нину Александровну возил?
— За город отвез, в Ивантеевку.
— Куда? Это как ехать надо?
— Ну как?.. через Мытищи.
— А именно куда ее отвез? Там что?
— Пансионат какой-то… чего-то там… «Ясные дали».
— Туда она, в него?
— Не отвечаю. Она сказала мне остановиться и пошла.
— Ну а за ней приехать?
— Сказала, что не надо. На такси.
— Пансионат там только?
— Пансионат, деревня, церквушка какая-то… ценная…
Что, начало к иконам, Нин, поближе к богомолкам с высохшими лицами и тоненькими свечками — встать на колени перед чудотворным образом Николы Мокрого, молить о ниспослании… он может все, что недоступно эскулапам, достать ребенка с илистого дна опять живым?.. Терпеть не могу попрошаек, которые выклянчивают чудо, будто подаяние… вот этот шлак «подай» и «принеси», ничтожность собственных усилий — пусть как-нибудь само устроится и образуется.
В машине он набрал ее, погладил пальцем кнопку вызова и надавил «отмену». Погнал на северо-восток. В Мытищи они ездили, там был специализированный детский дом, то есть музыкальный интернат для сирот и детей, оставшихся без попечения родителей… пронзительно-нелепо-жалко в основном, как потуги дебилов в больничном спектакле, но было несколько ребят рукастых, яснослышащих и хор почти такой же, который он услышал ребенком в гуле самолетных двигателей, когда летел в Варшаву на конкурс имени Шопена.
Камлаев давал деньги на инструменты, на компьютеры, он много вообще куда давал — без телекамер и бла-бла… поскольку сказано, не стоит трубить перед собой, как лицемеры в синагогах и на улицах…
Что было нужно Нине в музыкальном интернате, тянуло что туда, он мог предположить, больше, чем знал, хотя и не было об этом между ними сказано ни слова. Он знал, что она знает, что он не хочет, не согласен — вместо. Ему, Камлаеву, не надо чужого семени… да и она сейчас промчалась дальше, оставив интернат в Мытищах побоку. Куда?
2
Не набирал очки известно перед кем, но вид растущих вкривь и вкось, навыворот, вот это равенство всех миллиардов, всех новорожденных перед корежащим, безбожно-людоедским гнетом слепой природы, биологический детерминизм в чистейшем виде (одно-единственное лишнее кощунственное повторение крохотного кода в длиннющей генетической абракадабре, и ты обречен) его приводили в тяжелое мрачное бешенство. Холодная расчисленная тяга к совершенству руководила им — как будто равносильный в нем, Камлаеве, защитному врожденный гармонический инстинкт, которым накрепко было прошито сердце, хотя и стали расползаться, гнить со временем вот эти суровые белые нитки: убить плодящую нас всех случайность, хотя б на толику, на рубль, на грош, но привести к порядку эту вековечную давильню, хотя б немного и немногих потянуть из крайнего регистра унижения и обделенности.
Сентиментальность моментальна, нахлынула — швырнул безногому копеечку, через минуту — все, остыл, опять гребешь самозабвенно под себя и чавкаешь до следующего приступа душевности. Бросить копейку, подаяние — это еще-уже не милосердие. Милосердие — это делиться необходимым себе. Отдать половину. Он, росший барчуком и обожравшийся благами до тошноты, до ровного к ним отношения на всю оставшуюся жизнь, считал, что нищие не могут обучиться милосердию. Богач, по крайней мере, уж точно не подлее бедняка, хотя народ его, Камлаева, страны упрямо искони настаивал на большей подлости богатого. Одни других стоили, грехов было поровну и подвигов тоже.
Полуголодный бедный преисполнен неподотчетной ли, сознательной ли ненависти к высшим, он ею питается, несчастный зачастую не собственной реальной проголодью, а показанным ему чужим превосходящим уровнем, отсюда и самообман, всегдашняя готовность приплюсовать себя к голодным беспризорникам и старикам, он — с ними целое, одно, он — тоже жертва, тот, в чью пользу должно жертвовать. «Вот пусть они, — кивок на знать любого толка, на гладкого Камлаева, — и раскошелятся, им хорошо теперь: сперва наворовали и благодетельствуют с жиру». Какого милосердия можно ждать от человека, который сам себя мнит обворованным?
Он гнал на северо-восток, расчесанные бороздами рыжие и серые поля бежали резво за окном, вблизи размазывались скоростью в пустую серую сплошную, вдали — величаво ползли, давая истинное знание о протяженности, покрытом расстоянии, и помышлять о расстоянии было ему сейчас почти до задыхания мучительно… деревья вырастали, подступая вплотную к оживленной трассе тесным строем, так что порой мчался по древесному, дрожащему просвеченной листвой туннелю, и солнечные пятна золотым расплавом били по глазам, пятнистые тени ползли по салону, как будто прыгал на капот и протекал сквозь стекла гибкий леопард.
И отрубал входящие не глядя: «на Нину» у него поставлен был особенный звонок — вот как-то вместе выбирали, когда еще мобильник всем в новинку был, и на слоновьем реве остановились смеха ради («ну, спасибо тебе за слониху» — «мое желание — это слон, зовущий в джунглях свою подругу»… и вообще нас это… нас не сокрушить, вот не ощупать даже целиком, как тем слепцам, ага… один за ухо там, другой за хобот» — «я, я тебя сейчас за хобот…»).
Доехал до развилки, тормознул, читать стал указатели — куда? Большая крепкая деревня осталась позади, вокруг стоял дремучий лес, стрела дороги вела на охраняемую территорию трехзвездного пансионата… ну ясно, ясно, тут декоративные избушки, пейнтбол, мангалы, лодки, банкетный зал для делегаций и полулюксы для супругов и любовников… смех ободрал нутро. Еще один, помельче, указатель различил и прочитал намерение жены. Ну вот и приехали. Он надавил на газ и вырулил на объездную, прошел 1,2 км, как значилось на указателе, поехал вдоль глухого деревянного забора.
Настоянный на прелой хвое, на закипающей смоле сосновых шишек крепкий воздух нес бережно и чисто высокий детский крик и звонкий птичий гомон: влюбленные друг в дружку и в природу птицы, безлюбые и ждущие того, кто их полюбит, дети.
Камлаев ухватился за шершавый гребень и, подтянувшись трудно, оседлал. Три пары голубых запыленных, огромных и голодных глаз опустошительно, татарским игом впились в чужака: сквозь пыль, густую, как на лампочке в подъезде, упрямо, неослабно, жутко пробивался отчаянно-пытливый блеск вопроса — ты кто? за мной? вдруг папа?.. Прижав заговорщицки палец к губам, он спрыгнул в лопухи.
Шла перестрелка; бритоголовые детдомовцы орали, как подорванные; в лоснящихся китайских олимпийках, фланелевых рубашках, обвислых сереньких колготках в рубчик, в трещиноватых и худых сандалиях и кроссовках, они набрали каждый по горе разлапистых сосновых шишек и швырялись, иные били по своим снарядам ракетками для бадминтона.
С десяток бросили игру, столпились, обступили; усилился смотреть на них глазами Нины, но недоверчивый восторг, вот это вымогательство родства на общем лице сироты скорее его оттолкнуло. Тугие, жестко сдавленные лобики, в глазах — не злоба, не обида, не бездомье, а что-то хуже, глубже, в самом первоистоке жизни, в самой внутриутробной тьме. Их не должно было быть. Не так, не так… Что-то такое им передалось при родах, раньше, повлияло на плод… вот эта недозволенность, недопустимость, случайность и ненужность… их не хотели, их не предусматривали — животные, что их носили под проспиртованным гниющим сердцем, обглодыши, которые вслепую отметали семя; мир выструил их в жизнь молокой, щенками покидал в ведро и будто лишь недотопил, недодавил, позволил жить, расти, не выпрямляясь, вкривь и вкось, как будто по ошибке…
Нет, он не понимал, не мог: зачем, за что одним дается как самое простое и естественное дело — раз, и «залетели»? Со вторника на среду? Кому, кому дается? Мутантам, быдлу, мрази, которая за жизнь не вытолкнула ничего, помимо собственного кала, вот никакой вообще другой продукции, лишь умножая нечистоты, усугубляя беспорядок — им плодиться? Да и еще приплод, как у свиней: троих убила в чреве, троих сдала сюда — за что ее, ее благословили выносить четвертого, седьмого?..
Жена могла ему сказать, что дети ни при чем, они — уже есть, да и не все здесь брошенные, сбытые, те, от кого избавились, кого не захотели… ты вспомни, твой отец рос, между прочим, безотцовщиной… да, сейчас не война, но тоже, знаешь, перемены, которые людей ломают, гонят, как палую листву, и не выдерживают многие, легко назвать их всех скотами, а детей — отбросами…
Щебенка в ход, откуда ни возьмись, пошла, и в кровь была разбита бровь у бритой и неотличимой от мальчишек девочки, колготочной, фланелевой, в зеленочных клевках.
На крик гусыней прибежала воспитательница, полуседая, рыхлая, в трехсотрублёвых распродажных брюках под ветхим, но чистым халатом. Упав перед ребенком на колени, не стала дергать и ощупывать без толку, а сразу задрала за подбородок кривящееся жалобное личико, сноровисто, с досадливым шипением, с нажимом промокнула намотанным на палец носовым платком. Споткнулась взглядом о Камлаева:
— Мужчина, что вы тут? — морщинистый вощеный лобик, полуседые щипанные в нитку бровки, одутловатое простое деревенское лицо, задерганная женщина, на взводе: их сколько у нее тут? тридцать? И надо их всех на виду, следить постоянно за тем, чтоб никто никуда не залез, не навернулся, не схерачился, не насадился, не расшиб. Но что-то в ней было, не только служебное рвение — что-то прочнее, глубже, материнское: не только мучилась она тут с ними, но и кормила каждого… не по пайковой норме, не казенным, а собой.
Камлаев вдруг увидел это, понял, что вот на ней, усталой и замотанной, не меньше в этом мире держится, чем на иных «заметных исполнителях», другое держится, то, что обыкновеннее и труднее всего, животное вот это, земляное, непримечательное и неблагодарное — такой живой распоркой она поставлена в самой первооснове жизни, вот в этом заштатном детдоме, и если б не она, то тут бы обвалилось, схлопнулось и полный наступил бы мрак… поэзии тут никакой… вот у нее, конечно, и своих, утробных, выкормленных, двое, помимо этих вот, казенных… наверняка потаскивает с кухни вместе с поварами, домой притаскивает в сумке завернутыми в жирные салфетки детские котлеты, бананы-груши, жареную рыбу — ну так, по малости, вот только то, что остается от детей и не выбрасывать же ведь… и устает — сил нет, и проклинает, но ведь держит.
— Пожалуйста, простите за вторжение — я по личному делу. Вот Нина Александровна вчера к вам приезжала… она уже уехала?
— А вам зачем, вы кто?
— Я… муж. Мы просто… как сказать… вчера немножечко не поняли друг друга. Вот разминулись просто, и теперь ищу.
— Это как же вы так разминулись? Буквально час назад уехала.
— У вас здесь ночевала, да?
— Ну, да… а вы не знали?
— Да-да, конечно, что-то я… Как вас зовут, простите? Скажите, Мария Петровна, и часто она приезжает, давно? Я… я работал просто за границей и как-то бы хотел сейчас…
— Вы меня извините, мне некогда с вами. Миша! Миша Зажилов! Куда ты полез?.. Вот видите. Вам лучше, наверное, будет с заведующей… вы к ней обратитесь, к Марине Степановне. Войдете через главный вход и сразу же налево до конца по коридору.
3
Все было чисто, гуси-лебеди по стенам, лиса, журавль, кувшин, квакушки в золотых коронах; у каждого воспитанника был свой шкафчик с потешной нашлепкой на дверке — забавный слон-очкарик, державший зонтик в хоботе, задиристый бобер в боксерской стойке; на кухне и в раздаточной гремели ложками, ножами, со скрежетом тянули противни из духовых шкафов, горячий дух сдобы далеко разносился, бил в ноздри; Камлаев миновал столовую, в которой кормили манной и овсяной кашей (в горячей белой жиже с комками или хлопьями — искусно вырезанный ложкой шарик сливочного масла), картофельной, морковной, рыбной, творожной запеканкой, рассольником с перловой крупой, безвкусными противными омлетами со ржавой корочкой, похожими на поросячьи уши ломтями серой вываренной колбасы, картофельным пюре, поили кипяченым молоком, кефиром, киселем, компотом из черных сухофруктов. Еще оранжевый, с морковкой и барбарисом, плов, морщинистые яблочки, сочащиеся липким соком груши, по праздникам — румяные оладьи с почти что антрацитовой каймой, с вишневым или яблочным вареньем… нет, это не про них — тебя закармливала родина до сытого рыжка, любовно надзирала глазами толстых поварих, как уплетаете за щеки, до треска за ушами…
Прошел в кабинет, уставленный вазами и завешанный грамотами (двуглавые орлы распахивали крылья над факсимильной благодарностью каких-то глав управ, районов, областей), последний, только вынутый из формы президент, спортивный, свежезагорелый, сиял отеческой улыбкой на фоне триколора; заведующая вопросительно привстала — румяная и чернобровая украинка лет сорока, в глазах была угодливая, рьяная готовность незамедлительно и «чем могу» помочь.
— …А Нина Александровна вам разве… не рассказывает? — почуяла идущее от Эдисона отчуждение, поджала жирно крашенные губы.
— Я, видите ли, был в отъезде, заграница. По телефону — сами понимаете. Хотелось бы узнать в деталях, как тут у вас устроено.
— Устроено что? Вы опекунство имеете в виду?
— Да-да, и это тоже.
— Такое впечатление, разногласие у вас с женой по этому вопросу. Я понимаю вас прекрасно, Эдисон… — затараторила, — решиться трудно, подготовиться морально к такому шагу, ведь огромная ответственность. Я даже понимаю, что у вас… возникло даже как бы… ну как сказать… чужой ребенок все-таки… ну, то есть, в смысле… ну, вы понимаете. Зачем скрывать: детишки у нас сложные, болезненные многие, и это только, так сказать, вершина айсберга. У нас прекрасные здесь педагоги, мы делаем что только можем, мы ведь не только занимаемся уходом, мы детям с самого начала стараемся привить понятия о доброте, взаимовыручке. Не так все просто, сами понимаете, с понятием о добре, у нас есть дети, которые в свои пять-шесть уже воруют у товарищей, ну, то есть, вы понимаете. Вчера вот ваша Нина привезла конфеты, огромные коробки шоколадных, и мы, конечно, разделили между всеми поровну, а часть оставили на ужин, правильно? Так девочка у нас одна, Тамара, тайком вот прокралась и слопала… сидела вот за тумбочкой и ела — до горечи, до рвоты. Зачем ты это сделала? — молчит. Ведь знала — всем ребятам поровну. С тобой не поделились разве бы, за ужином не угостили бы? Молчит. Прощения не хочешь попросить? Нет, только смотрит и молчит. Как будто и не стыдно даже, понимаете. Не знаю — вот наследственность. И мы тут мало что… ну, то есть не мало что, конечно… но мы тут воспитатели не можем все-таки, наверное, главного. И только семья, только любовь… поэтому мы так всегда бываем рады, когда приходит человек, ну, то есть, вы понимаете. Вот ваша Нина с ней потом поговорила — тогда вот только заревела, тогда вот только что-то шевельнулось в голове, и понимание пришло, насколько поступила дурно и что здесь все желают ей добра.
Какая у тебя, оказывается, фрыштик, насыщенная жизнь. Ну, что ты мне про это скажешь? Что ты должна воздать, восполнить, возвратить украденное? Что надо вытащить хотя бы одного из топи омертвляющего этого безлюбья?
— Так, значит, Нина с этой девочкой близка… которая конфеты?..
— Да, с Томочкой. Она со всеми, в общем-то. А вы хотите с кем-то познакомиться? — впилась в него: возьмете? купите?
— Не сейчас, извините, совершенно нет времени. Я пойду, до свидания, мы еще непременно увидимся, — и попер, пробиваясь сквозь резиново-упругое, наждачное вымогательство родства, вырываясь из капканов цепкого сиротства, обдираясь о торчащие сучки материнского инстинкта, несгибаемого.
В каком-то жарком тупике, толкаясь между наглых, сальных, мыльных, заглядывая в комнаты блудливых восьмиклассниц и съемные квартиры пьющих матерей-одиночек, запутываясь в бельевых веревках и в мокром, прелом, скользком колготочно-пеленочном тряпье… едва не застревая между дряблых животов и скотьих рож, то юно-изможденных, то морщинисто-копченых, проваливаясь в выстывшие пьяно-бессмысленные зенки и отворачиваясь от зияний между раздвинутыми ляжками, как будто погружаясь в горечь, в жар горчичных ванн и чуя хватку акушерских ломающих щипцов на мягком черепе… оскаленные пасти мразей, слепой плевок в вонючую нору, утробная тюрьма, и если не убьют, не вытравят, не заспиртуют в пузе, как в кунсткамере, тогда, опорожняя переполненное брюхо, как из кишки, на беспризорье вытолкнут сюда. Ну, хорошо, не так, не так, но где тут Я? Скажи мне, Нина. Где тут Ты? Это наше продолжение, это наше бытие, это наше господство над миром?
Он не оглядывался — ясно слышал пыхтение, толчею детдомовского люда у окна… прижатые к стеклу, расплющенные пальцы и носы, глаза, десятки глаз щенячьих, голодно посылавших ему в спину «ты приезжай еще» с усталой интонацией последнего «прости».
4
Господский, вековой, обманно неприступный, недавно покрашенный жаркой охрой, их дом глядит высокими непроницаемыми окнами на Патриарший пруд, надежно скрывает за толстыми стенами дизайн-проекты супружеского, многодетного счастья. На пятом — их крепость, вон два угловых. Дом? Крепость? Сейчас? Все еще?
Два месяца назад их обнесли, открыли сейфовую дверь с двумя немецкими замками. Вернулись от Нининой матери с дачи и будто лезвием перерубило на пороге, от макушки до паха, пополам поделило, не впуская, выпихивая… не самое паскудное, что можешь испытать, но тоже — вот это ощущение обгаженности, да… ну вроде как ворвались революционные солдаты и матросы, все расшвыряли, погромили и ушли, везде, насколько хватит, положив свой след, в каждом углу по куче навалив и подтеревшись барской грамотой, стишатами, книжонками… Да нет, вошли и вышли взломщики без вони, без глумления — наоборот, по-деловому, холодно и точно… но, если кто-то ковыряется по собственному произволу наточенным железом в твоих внутренностях, тебе не до восторга. И было жалко не вещей, а личных отношений с ними, — вот бабушкиных серег, маминых колец, той шубы, в которой была в новогоднюю ночь… всем остальным не важно, кроме вас, неинтересно никому.
Их с Ниной не на миллион ограбили — на общую священную историю, вот это было страшно, как предупреждение, а может быть, последним камнем это было, самым крупным, а не шуршанием мелких камешков: они как будто отдали на разграбление свой дом, свой мир — об этом он сейчас, Камлаев, думал… первым вопросом следователя было: «скажите, а в каких вы отношениях?» Ага, а кто ж вас знает — может, вы пятый год грызетесь за фамильное, может, один другую тут обворовал, а может быть, наоборот… а может, вместе, а — страховку получить? Следов-то взлома нет, вы хоть поковырялись для приличия в замках бы, чтоб видимость создать.
На лестничной площадке он, воровски принюхавшись к себе, искал ключи, словно отмычку, и открыл: холодный холл и метров шестьдесят открытого пространства, распахнутого будто под визгливую, крикливую, с запышкой, беготню… так, чтобы кто-то разбежался и напрыгнул на тебя, налег своей невеликой тяжестью, своими синяками и сукровицей, сочащейся из расковырянных болячек, из-под пропитанной зеленкой черствой корочки… и стылой землей, осенней отцветающей травой повеяло от жарко-охряных, зеленых майских стен, от полосатых кресел, от пещерного камина.
Еще с порога просматривалась кухня; потерянная, будто замерзающая, жена его стояла посреди огнеупорного и нержавеющего царства. Открытая мальчишеская шея, остриженный каштановый затылок, ежиный пятачок на самом кончике… вдруг поворот из профиля в три четверти — высокомерно-близорукий вечный Нинин, только ее прищур… высокородно-злое, царственно-бесстрашное и вместе с тем нелепо-беззащитно-трогательно жалкое, как Ежик, заблудившийся в тумане, будто предельно чем-то изумленное лицо. Сейчас засветится, проступит потайное дно вот этого презрительно-невидящего взгляда, затопленного черным блеском, и он получит в монопольное владение спокойно-ясное, неистребимое тепло… как чашку горячего, намешанного с медом молока, когда заболеешь, как мамин поцелуй в макушку перед сном. Так, будто ничего и не было, так, будто их никто не грабил и он, Камлаев, сам не открывал врагу дверь маленькой, но стойкой, не сдающейся, сражающейся крепости.
Свинцово вдавленный по щиколотки, по колени в зыбучий пол, все глубже опускаясь, он выжал из послушных лицевых поганое радушие скота, вот эту только Нине предназначенную улыбку удивления, неверия в то, что она ему подарена, что есть вообще на свете такой зверь, как Нина… все было как всегда, все было настоящим, и губы у нее как бы зеркально шевельнулись в такой же удивленной и признательной улыбке, очень было похоже.
Нет, он ее не знал, совсем чужой она стояла перед ним, и было тем страшнее, позорнее, безнадежнее открывать — тон в тон и черточка за черточкой — убийственное сходство с тою, настоящей, родной.
Она же ничего не знает, — в башке проскочило, ожгло, — и значит, не узнает никогда, если, конечно, только ты… и значит, ничего и не было, почти… так, перебой в сети, скакнуло напряжение, но это смех, решаемо, соединить концы, слепиться, склеиться, и снова потечет ваш общий ток, такой же, — скрутил кишки ему соблазн зашить в кармане, в брюхе, спрятать, проглотить… — нет, нет, не выйдет, друг, дело не в девке, нет, не во вчерашней шалости — нет, это как судить серийного убийцу за кражу водки из ларька, три вышки ломятся, прижизненное, тут-небытие, уже-не-жизнь без Нины, а приговаривают только к трем годам колонии… и все бы хорошо, вот можно жить, дышать, но только давит изнутри, не прогорев, не растворившись в восторге неподсудности, вот это знание, что есть еще другие эпизоды, и ноги сами несут в знакомый кабинет: «Ну что пришел, урод? Свободен, больше не задерживаю, не слышу, что ты там мычишь… признание? Совсем ополоумел? Иди гуляй, Федот, чужого не бери… что ж мне метлой выгонять тебя отсюда?»…
Она его-то, может, и узнала, хотела узнать, но сам себя не узнавал он — человека, семь лет назад тому поклявшегося, что наша жизнь пройдет, а «это» не сгорит. Они и сами не заметили, как начали быть порознь: она решала без него, впускала в свою жизнь чужое существо, чужую кровь, как будто Эдисона уже не содержалось в плане ее мира.
Она стояла перед ним сейчас, как будто тоже скованная вещим чувством окончания «этого», вот с этим чугуном, привязанным к ногам, вот с этим неподъемным камнем опекунства, усыновления, псевдоматеринства; как по барханам, с крабьей скоростью они друг к другу подползали, и в трудном, проржавевшем их, скрипучем соединении не было чудесной прежней пригнанности, силы, вот этой совершенной полноты взаимного проникновения, когда оба подобны складному ножу и каждый в нем — и рукоять, и лезвие одновременно.
С какой-то старческой подслеповатой исполнительностью двух дальних родственников на похоронах еще одной седьмой воды на киселе они взаимно ткнулись занемевшими губами в губы: Камлаев — обмирая от своего бесправия и самозванства, а Нина — будто бы уже готовая стоять на опекунской, материнской своей правде до последнего.
Камлаев сел, поставил ее перед собой, как октябренка, который должен рассказать заученный стишок, держал ее руки в своих, пустых и воровских, и пальцы Нины протекали сквозь его пустой водой, песочным изнуряющим терпением.
— Ну, когда ты приехала? Это что же такое? Вот эта подпольная жизнь, с вот этими шпионскими исчезновениями? Мне кажется, ребенка надо показать врачу: сбегает из дому, невесть где шляется… что это за склонность такая открылась — бродяжничать? — Он веселился с ноющими скулами. — Ну, как там Тома, Тома из детдома? Которая конфеты в одиночку сожрала? Большие шоколадные конфеты.
— Тебе жалко конфет?
— Конечно, жалко, я же идиот, все идиоты любят шоколад. А Томочка со мной не поделилась. Как ты могла — со мной не посоветовавшись? — и мгновенная мерзость закружила при этих словах: ее поставил, Нину, перед собой сейчас оправдываться… в чем?.. прямо курс молодого бойца — бей первый, обвиняй, обрушь.
— Я знаю… — нехороший смешок, неестественный, злой.
— Что ты знаешь?
— То, то. Что ты об этом думаешь.
— Нет, погоди. Я понимаю: их обворовали, обворовали крупно — на родительские поцелуи перед сном, на бабушкин пирог с капустой, на личную неповторимую историю. Но я не хочу все равно, не могу, мне не нужно чужого. Послушай, я перед тобой страшно виноват, в том, что тебя заставил думать, что это ты передо мной виновата. Что ты не можешь мне… что все усилия прахом. Но это не решение, Нина, вот эта девочка, конфетная маньячка, — не решение.
— К каким мы только врачам ни обращались, все разводят руками, пеняют на Бога — не дал. — Она заговорила принужденно, сомнамбулой, будто поставили пластинку. — А потом я спросила: не дает — почему? для чего? Вот как же это не дает? Дает! Вон Тому дает, вон их сколько — бери. А если не возьмешь, то ей не жизнь, конец. У нее же совсем никого. И вот у меня никого. Вот у нас, — она взглянула с жалкой бессильной надеждой: так можно говорить теперь — «у нас»?
— Не то ты говоришь, не то.
— А что «то», скажи!
— Кровь, Нина, кровь, она чужая. Все чужое — уши, глаза… Да, нельзя так говорить, бесчеловечно, не по-божески, ты как угодно это назови. Я не могу перешагнуть. Я своего хочу ребенка, своего, я в нем хочу продолжиться. Мне нужен мой мужик или никто, вот как бы это ни звучало. Себя хочу увидеть в нем — свои глаза, нос, уши, рот. Твои! Я и ты! На что мне сдался человек, в котором ни на родинку, ни на шерстинку нету от тебя, от нас?
— Она станет нашей.
— Ты что, слабоумная? Как дети становятся нашими, тебе не объяснили в школе, с указкой в кабинете биологии?
— Любви, Камлаев, нет, любовь вся собралась внутри и давит. И как мне с этим, а?
— Какая тут любовь? Любовь — это я увидел тебя, и все мои гены тотчас возопили: мы к ней, мы только к ней, немедленно сделай нас больше, мы хотим стать бессмертными.
— А Тома не хочет? В любви, вот без этого голода? Ты в глаза ей смотрел? Ты был там — должен был в глаза… Или ты слышишь только сам себя, свое вот это вот?..
— Да, да! Я слышу себя. Я слышу отца, который во мне проступил, и то, как я в своем ребенке должен точно так же. Кровь движет род вперед, кровь проводит вдоль времени фамильные черты. Ты не кончаешься, ты, я хочу, чтобы мы не кончались. И от этого я должен отказаться? Я должен взять вместо… вот эту?
— Мы это должны, ты не думал?
— Кому должны? — нахлынуло, перехлестнуло. — Бомжачьему отродью? Случайному выродку воров и алкоголиков в четвертом поколении? Какая-то слепая мразь бездумно прижила и вывалила нам с тобой под ноги — любите, вы должны?
— Ты… ты… — она не могла говорить, выдыхала. — Да ты ли это говоришь? Ты? Это? — Таким она его не видела, в такого она в него не верила. — Ты это так, как будто их теперь и вовсе не должно быть. «Зачем плодить»? Но они уже есть, есть! Ни в чем не виновные, чистые!
— Ну, хорошо, ну, хорошо. Она прекрасна, замечательна, она какой угодно может быть, но она не моя, вот и все. И ты как хочешь это называй, но только не любовью. Я, знаешь, готов поделиться конфетами, но не местом вот здесь. Ты просто подменяешь, Нина, путаешь. Ты почему-то вдруг решила, что этой девочкой, чудесной, прекрасной, чистой девочкой ты можешь, да, заполнить пустоту внутри. Но эта ведь и наша пустота, наша общая, и во мне ты ее не заполнишь. Приехали, тупик, воткнулись… дальше что?
— Ну, значит, это сделаю я. Для себя, — отрубила она.
— Что? Ты? Для себя? А где здесь я? Где здесь мы? Где целое, где плоть едина? Или что? Это было неправдой? — Сейчас он скажет то, чего не должен, поганое, богоотступное, но скажет. — И если ты вот так решила разделить — на меня и себя, то это значит что? Если ты для себя, то я и для себя… могу пойти и сделать. Об этом не подумала? Я могу получить свою кровь, свое семя, но только без тебя. Делов-то! — изжилось наконец, чернильной едкой бомбой вышло, изблевалось то, что сидело в самой его сути, непроизносимое, невыдавливаемое, державшее его когтями изнутри. — Но я так не могу, я не желаю изворачиваться суррогатом. Я не хотел бы, Нина, без тебя, я не имею права делать это без тебя, если ты хочешь знать.
— А я хочу быть матерью. Не твоего, так своего. — Она отплатила, на волю отпуская все, что в ней копилось и рвалось, как самка к своему детенышу.
— Да какой, — рванулось из него, опустошая, — матерью? Нет у тебя такого органа! Не можешь забеременеть — так не подсовывай себе ребенкозамени-теля… — и дальше было нечем, некого давить: ослепло Нинино лицо и утонуло в белой встречной слепоте Камлаева, оставив кипеть пустой кровью в одиночестве.
Часть II
Ярмо предназначения
Мясная работа
1
Еще не увидеть, но сразу почувствовать море: его резкий йодистый запах далеко в глубь земли добивает, и дышит стихия повсюду, не только на набережных — на улицах всех, запруженных нескладно-мешковатой пехотой с простыми немыми крестьянскими лицами и усачами-краснофлотцами, молодцевато-горделивыми штабными офицерами… потом прийти на Северную сторону и жутко-сладостно оглохнуть всем нутром перед лицом пустыни, беспредельности — торжество синевы и взошедшего белого солнца; от этого разлитого по окоему просторного и неизбывно-равнодушного покоя, от ломового грохота захватывает дух.
Он отдает охотно свое сознание на съедение стихии, проломленный, сметенный, уничтоженный вот этой прорвой, мощью, не знакомой как будто с человеком вовсе, но все-таки физически сближаться с этой силой не хочет, качаться на огромных, высоченных, обрывистых — увольте. В таком же отношении укрепился он и к небу: это пусть вон они, Ляпидевские, Чкаловы, то особое племя крылатых, икары, взмывают ввысь и покоряют стратосферу, затягивают мертвую петлю и падают, завинчиваясь штопором, а он — обыкновенный, земляной, ему для дела, для холодного и точного вторжения в человечье нутро необходима прочность под ногами, твердь. И пробурчав под нос «одна большая мокрая могила», ломает, давит в себе восторг перед великой прорвой невиданного моря, так, как шофер ломает скорость во весь опор разогнанной машины.
Их с Толей Шевкуненко и Володей Климонтовичем направили сюда для нужд санотдела Черноморского флота; два месяца назад все они были только слушателями 2-го медицинского, военный факультет, четвертый курс. Готовили их в экстренном порядке, экзамены им засчитали по пути в расположение санчастей, вдогонку, вслед за эшелоном, полетел приказ о присвоении званий, и было сладко щегольнуть новехонькой командирской формой военного врача 3-го ранга, но как быть с тем, что курс закончен за два месяца? Конечно, не щенки безрукие: Варлам неоднократно участвовал вторым и первым ассистентом в сложных операциях с профессором Руфановым, Веревкиным и Михалевским, стоял на черепах, производил резекции суставов и костей и прочая и прочая, но только в хирургическом кружке и в институтской клинике с ним рядом постоянно были всезнающие, точные учителя, готовые взять дело в свои руки, а тут, теперь ты — первый и последний.