Проводник электричества Самсонов Сергей

— И мы типа не свалим?

— Да, именно, Иван, мы типа все останемся. Ты просто хочешь им помочь, оказать небольшую услугу, которая их ни к чему не обязывает… Твою мамашу за ногу! Ну, все, они уходят, ты их упустил, поздравляю. Э! Э! — Он заорал: — Лопаткина! Надежда русского балета! Сильфида! Айседора! Будь так добра, минутку подожди! Иди, иди сюда. — Камлаев со своей всегдашне-непроницаемой мордой, с насмешливым и безнадежным взглядом, одновременно плутовским и безразличным, нетерпеливым дирижерским жестом подзывал к себе одну, ту, что обернулась на окрик… в Иване все оборвалось: кудрявая, с отливом в рыжину, блондинка с рельефными чертами африкански-свирепого лица уже шла к ним, возвысилась, предстала, опалила, выдерживая взгляд, играя в «кто первым отведет», смотрела испытующе и как бы сострадательно, кривя немного рот от жалости к вот этому полуседому наглому сатиру; вторая — тонкая, темноволосая, с турчанским носиком, с персидскими большущими глазами — мгновенно тоже замерла на полдороге, с кошачьей жадностью выглядывая из-за плеча товарки и почему-то останавливаясь дольше на Иване с какой-то веселой озадаченностью, с какой-то жестокой любопытной жалостью.

— Я тут подумал, — сказал Камлаев, — мы все равно сейчас уходим. Садитесь — мы оставим это место вам. Зачем нарушать изначальные планы на вечер?

— Какая щедрость! — протянула блондинка с издевкой.

— Так вы садитесь или нет?

— И вы такие тут внезапно передумаете? Решите посидеть еще?

— Вполне возможно, — на голубом глазу сознался Эдисон. — Тот вариант, что нам захочется внезапно с вами выпить, конечно же, не исключен. Чего нам врать? Не скрою: когда девушка уничтожает на моих глазах какой-нибудь чизкейк — это одно из самых интересных зрелищ в этой жизни. Не думаю, что нам с Иваном захочется такое пропустить.

— Не думаю, что нам вас этим захочется порадовать.

— Перевожу на русский, парень: если б она хотела нас с тобой отшить, она сказала бы: здесь не столовка, дядя, а я не поросенок, чтоб жрать с тобой из одной кормушки. Но вместо этого она вступила с нами в препирательства и предоставила себя уламывать.

— Пожалуй, мы, наверное, все-таки пойдем.

— Ну-ну, шерсть дыбом, понимаю. Тебе идет вот это выражение, мне нравится. Разгневанность, да? Послушай, перед тем как вы уйдете, вы для начала, может быть, поможете нам разрешить возникший между нами спор? Вот мы смотрели всё на вас, смотрели и заспорили. Иван считает, что вы обе — балерины. А я считаю, нет, мне кажется, что вы танцовщицы в «Нижинском». Так кто из нас прав, расскажи.

— Одно другому не мешает. А как вы вообще узнали?

— Смеешься? У нас с Иваном, вообще-то, есть глаза. Узкая кость, графичный силуэт. Хотя мне кажется, что ты, скорее, тяготеешь к какой-то сложной акробатике, ты мускулистая. Как раз для башенного подиума, да?

— Ну ты даешь! — Блондинка выдохнула как бы возмущенно и, просияв, как будто обессилев от такого потрясения, манерно обвалилась на диван рядом с подземно, тектонически затрясшимся Иваном. — Иди сюда, ты слышала?

— И так далее, и так далее, все очень просто, — пояснил Ивану Эдисон украдкой. — Мели, Емеля, — твоя неделя… Ну здравствуй, детка, — приветствовал с преувеличенным он восхищением вторую, которая, дичась, с сомнением подступала к ним — как будто кончиком ноги сначала пробуя неведомую воду… Ивана то и дело трогая, царапая проворным жестким взглядом, как кошка сильной лапой клубок.

— Ну здравствуй, папочка.

3

Ивану казалось мгновениями, что произволом Эдисона и силами вот этих девушек поставлен издевательский спектакль, и он, Иван, в нем — испытуемый и жертва, единственный, кто принимает эту открытость, приглашающую ласку в сияющих глазах за чистую монету, но с каждой минутой близится финал, когда все снимут эти ласково-участливые маски и бессердечно отчужденно расхохочутся. Но эта вот, вторая, с таким живым и честным любопытством смотрела на него, с таким каким-то людоедским аппетитом, что это начисто убило в нем привычную готовность наглухо замкнуться и показать врагу насупленные брови, упрямо сомкнутые губы и прочие ежиные колючки.

— Итак, его, как я уже сказал, зовут Иван, меня родители назвали Эдисоном и на том спасибо.

— Когда-то было модно в честь изобретателей. Это ты такой, папочка, старый?

— Ну, Сталина не видел, но Хрущева застал молодым.

— Я — Маша, это — Джемма. — Девчонка, что играла с Иваном, как с клубком, кивнула на блондинку, которая по-прежнему держалась не то чтоб отчужденно, строго, церемонно, но именно серьезно, почти что без улыбки, со значением «так запросто меня не купишь».

— Ну, значит, мы сели неправильно, — сказал Эдисон. — Мы с нею по идее образуем фракцию собачьих кличек, с девизом «наши предки типа выпендрились», а вы, Иван да Марья, — фракцию простонародья, класс крепостных крестьян… что, скажете, не так?

— Да нет, нормально сели, — вытолкнул Иван.

— Ну да, конечно, — хмыкнул дядька, — бедром к бедру лица не увидать. А так вы с Машей постоянно можете играть в гляделки. Смотри, Ордынский, все по-твоему выходит.

— Ну все, теперь нам всем завидуют, — сказал Маша с плутоватой гримасой, — те, кто у барной стойки. Как мы — раз-раз, и сели. — И вдруг вгляделась в Эдисона с Иваном подозрительно-насмешливо. — Ну и видок у вас вообще-то. Вы вместе очень странно смотритесь.

— А что тебя так напрягает?

— Ну, кое-кто кое-кому почти в отцы годится. Да и вообще вы слишком разные. Ты, папочка, такой прожженный, а Иван… стоп-стоп, мне кажется, я поняла. По-моему, кое-кто тут учит коего-кого знакомиться с девчонками… ну как? Я угадала?

— Зришь в корень, детка, что-то в этом роде.

— Отец выводит сына на охоту? — округлила бестия глаза.

— А что? Такого не бывает?

— Ну да, вы чем-то вправду похожи друг на друга.

— Ну, он мой дядя, — сознался Иван.

— Ну что, мы, может, выпьем что-нибудь? — проворчал Эдисон. — Мохиты-маргариты, чай-кофе там, горячий шоколад.

— Пожалуй, розовый «Мартини».

— Ты, может быть, еще и сигаретку попросишь у меня? Не надо тебе, Марья, разочаровывать Ивана, он — убежденный сторонник здорового образа жизни… Ну что, поскольку мои знания в области балета уже исчерпаны, тогда вы, может быть, расскажете нам что-то интересное?

— Что именно бы ты хотел услышать?

— Ну, расскажите нам о каторжном труде, об опыте преодоления, о жертвах во имя искусства. Скажи мне, это правда, что нет несчастья большего, чем если ты к тринадцати годкам обзаведешься грудью и округлишься в бедрах, то есть станешь, собственно, похожей на женщину? Что, надо, чтобы косточки торчали? Всех жирномясых что, и вправду вышибают пинком под зад и не дают дожить до выпускного? Ну, судя по вашей теперешней тонкости, великая чистка рубежного пятого класса обеих не коснулась совершенно.

— Это он так вот ничего не знает, — сказала Джемма с ложно-негодующей усмешкой.

— Сейчас вы нам все расскажете, детки, — свирепо завращал глазами Эдисон. — Колитесь давайте, как кто проходил контрольное взвешивание. Что, наедались за день до весов фуросемида и каждые пятнадцать минут бегали в сортир? Ходили с синяками под глазами, зато два с половиной килограмма минус.

— Да ну, у нас такого не было — зачем? Мне лично вообще не надо, — напыщенно-самодовольно заявила Маша. — Я хоть быка могу, хоть весь «Макдоналдс», и хоть бы мне хны. Зато вот Джемма… — взглянула на товарку плутовато: «ну, рассказывать?». Та передернула плечами. — Она у нас сидела чисто на твердом сыре и сухом вине и из-за этого всегда была такой веселой… ну и короче, да, такая приходит на экзамен — лай-ла-а-а!..

— Ну, ничего, подобная раскованность ей, полагаю, только пригодилась.

— Нет, стоп, откуда, папочка, ты все-таки столько знаешь?

— Женат был на вашей сестре, — сознался Эдисон.

— Да ну?! На ком? Мы знаем?

— Ну, на Беате, было дело.

— Ни хуяссе себе! — Теперь она таращилась на Эдисона уже в каком-то суеверном ужасе. — Ой-ой, простите. Да-а, попали мы с тобой, подружка. А расскажите… ой!.. это вы как же с ней, когда?

— В период между генералом Семипятницким и космонавтом Ивановым.

— И что, и что?

— Она меня бессовестно использовала, детка, для сгонки лишних килограммов.

— Фу! Ты был женат неоднократно, папочка? — спросила Маша сострадательно.

— Да у него от штампов в паспорте живого места нет, не видно, что ли? — сказала Джемма.

— У меня, — подтвердил Эдисон, — внутри такой вкладыш, и вот когда ты, значит, паспорт раскрываешь, оттуда такая гармошка до пола раскладывается, ну, где-то метра, думаю, на полтора.

— По-моему, у таких мужчин, — сказала Джемма, — тоже не все в порядке, мягко говоря.

— Ну ладно, теперь колитесь вы, — тут спохватилась Маша. — Раздели нас, как липку, а что сами? Ну, папочка, кто ты? Блин, стоп, по-моему, я знаю… знакомое лицо. По ящику, канал «Культура». Да он же этот, блин… — потешно шлепнула она себя ладошкой по лбу, — Камлаев, Эдисон Камлаев, ну типа Шнитке, да, почти такой же знаменитый.

Камлаев фыркнул, поперхнулся.

— А ты, Иван, чем занимаешься? — И бестия впилась в Ивана с такой несгибаемой уверенностью в том, что он, Иван, не может заниматься чем-то пустым и скучно-заурядным, с таким уже как бы готовым серьезным уважением, что у Ивана в горле кляпом встала немота: уверен был, что после разоблачения Эдисона никто о нем ни разу больше и не вспомнит… о нем и раньше-то не очень вспоминали, а теперь… теперь и вовсе примагнититься должны были навечно к великому дядьке. — По-моему, ты тоже музыкант.

— Вот тут промашка, детка, — сказал Камлаев. — Совсем не угадала. Иван хотел бы стать врачом. Причем нейрохирургом, ведь ковыряться в человеческих мозгах гораздо интереснее, чем в коленных суставах или там мочевых пузырях. Ну нормальная такая мечта для еврейского мальчика.

— Так ты еврей, Иван? Еврей Иван, — расхохоталась Джемма.

— Какой аспект еврейства тебя интересует, Джемма? — Опять Камлаев начал свою песню. — Обрезан ли чувак и что это дает тебе при близком знакомстве?

— Нет, погодите-погодите, — воспротивилась бестия. — Мне вот что интересно: ты окончательно уже определился… ну то есть ты не боишься, что тебе придется резать трупы?

— Вопрос неправильный, — сказал Камлаев. — Иван не то что не боится — он уже… он не какой-то там сопляк-романтик. Он с ранних лет поставил перед собой конкретную задачу и начал с самого противного, как раз с того, что кажется тебе невыносимым, то есть с морга. Его мать, тоже врач, устроила его работать помощником прозектора в одной из мюнхенских клиник, — Камлаева несло, — и он вскрывал брюшины, вот этими руками вынимал из трупов внутренности, потом запихивал назад и зашивал. Он должен был проверить себя на прочность, детка, ты права.

— Охренеть!

— Я тоже так думаю, — авторитетно подтвердил Эдисон.

— А в чем ты видишь смысл, Иван… ну, смысл работы врачом?

Что-то тупое, крепкое довольно болезненно ткнулось Ивану в колено: это Камлаев двинул его ногой под столом — не тормози, чувак, твой выход, я задолбался распинаться за тебя, дай мне передохнуть, не то язык сейчас уже отвалится.

— Ну, тут, — он начал жалко, жалобно гнусавить, — по-моему, все довольно просто. Смысл в том, чтобы внести свой вклад в победу над смертью. Да нет, не в том смысле, что все мы, здесь сидящие, когда-нибудь — того, и нужно сделать так, чтобы этого когда-нибудь не стало вообще… однажды повернуть биологическое время вспять и все такое прочее. Тут дело в другом… когда-то люди умирали от всего — от мочекаменной болезни, от оспы, от холеры, от самых примитивных инфекций, скажем, верхних дыхательных путей… вот тупо застудившись ночью в поле или выпив стакан холодного кваса. Вот просто нечаянно порезавшись бритвой. Цари и императоры были гораздо беззащитнее перед лицом таких болезней, чем сегодня — простой рабочий или фермер, живущий в глуши. Вот от чего, к примеру, умер Петр Первый?.. — Ивану больше не было до глухоты, до зуда в переносице неловко, до жаркого прилива крови к пунцовеющим ушам; куда-то делись неуклюжесть, робость, всегдашнее его косноязычие.

— По-моему, от гонореи, нет? — сказал Камлаев.

— Вот именно, — мгновенно подхватил в запале Иван. — Допустим, что от гонореи, от которой сегодня может вылечить любой обыкновенный уролог или венеролог, а там были лучшие лекари, царские, со всех концов света, и они ничего не могли. Наука, медицина огромными шагами движется вперед, и что еще вчера казалось человечеству немыслимым, теперь обычная клиническая практика, унылые будни десятков, сотен тысяч обыкновенных участковых терапевтов. Хирург Пирогов распиливает сотни трупов, чтобы создать топографическую анатомию, теперь мы расшифровываем коды ДНК, определяем пол ребенка еще в утробе матери, и это при том, что какое-то столетие назад каждый пятый ребенок в Европе умирал, не дожив до двенадцати лет… короче, медицина многого достигла, но в том и дело, что все эти достижения в масштабе целого — всего лишь жалкая, миллиметровая дистанция, которую сумела проползти амеба медицинского прогресса… короче, основная работа еще только предстоит… сложнейшие болезни остаются неизученными, у нас нет инструментов, чтобы с ними справиться. А сумма наших знаний о мозговой активности по-прежнему сравнима с представлением ребенка о полете… ну типа он не знает, как и отчего летает самолет. Еще античные врачи умели здорово латать пробоины в человеческом черепе, но вот вмешаться в ход глубинных, центровых процессов и современные врачи не в состоянии зачастую, и человек поэтому теряет зрение, память, слух, дар речи и координацию движений, вообще не может двигаться и превращается в растение, не сознавая сам себя вот в этом промежутке бессмысленной, мучительной не-жизни, поэтому я полагаю, с этим нужно что-то делать. Неясно, сколько лет уйдет на это, пятнадцать, двадцать, сто, но каждый может сделать свой посильный вклад в то, чтобы человек страдал поменьше.

Иван закончил, выдохся, и все молчали… не сказать, чтоб потрясенно… во всяком случае, дядька Эдисон уж точно не услышал ничего оригинального, но вот у девушек на лицах рассеянно мерцало выражение глуповатого и сострадательного изумления — взгляд, обращенный внутрь, как будто они слепо прислушивались к смутному чему-то в глубине, как будто они обе с трудом припоминали что-то… и глуповато-изумленные их лица теперь ему, Ордынскому, казались красивыми, как никогда; Камлаев был доволен тоже сделанным эффектом, украдкой, почти неуловимо кивнул Ивану одобрительно: отлично, чувачок, они слегка поплыли, действуй в том же духе.

— Ты молодец, Иван, — сказал Маша наконец-то странным сочетанием тонов, какой-то многоголосицей как будто, и невозможно было угадать, расслышать, чего тут больше было, в этой моментальной радуге тембров — от снисходительного поощрения «все у тебя еще, щеночек, впереди» до суеверного почтения, от дружелюбно-ровного тепла до некоей будто бы уже мечтательной примерки к нему, Ивану, именно к нему… что-то такое вдруг мелькнуло у нее в лице — такое выражение, словно она сейчас вдевала нить в иголку, еще не зная, как, пролезет ли, проденется… Черт знает что себе вообразил, что-то творилось у него со слухом и со зрением — душевнобольная готовность какая-то принять полушку дружелюбия за неразменный рубль любовного интереса к себе.

— Итак, бескорыстный подвижник науки, — сказал Эдисон. — А как насчет презренной пользы, нужд низкой жизни, а, дружок? Я понимаю, многого тебе не нужно, но это пока ты один. Вот, скажем, наша Маша — это создание, которое все время будет нужно кормить мармеладом.

— Ну и чего? — Ордынский осмелел. — Я лично бедствовать не собираюсь. Хороший врач, он бедствовать не может. Все это, может быть… ну как?.. самонадеянно звучит…

— То есть загородный дом, спортивный «Мерседес», квартира в центре города… все это прилагается? Нам с Машей хотелось бы знать.

— Уперся папочка, — пропела Маша, — упрямо нас сосватать хочет.

— А ты подумай, детка, ты подумай. По-моему, нужно брать. Или чего, ты все, уже навеки несвободна, а?.. — Иваново сердце отчаянно скакнуло и рухнуло… — мы с Ванькой опоздали к раздаче этих пряников?..

— Ну ты же знаешь, папочка, тебе-то как не знать, что даже если мы и занятые, то все равно как бы свободные.

Иван смотрел в ее лицо и ничего не мог сказать наверняка: какая она с ним сейчас — неуловимо-лицемерная или на самом деле оживленно-добрая, как она смотрит на него… резвится, потешается, жалеет… ну, то есть понятно, как он хотел бы, чтобы она его воспринимала… нет, ничего нельзя было понять по этому прилежному вниманию, возможно, издевательскому, лживому, и по доверчиво приоткрываемым губам; совсем неясно было, что ему, Ивану, светит, сколько ни вглядывайся он в глазное каре-золотое солнце, затменное чернильным, как бы расширенным зрачком. Все было для него, к нему тянулось — непроизвольное движение, готовая неподотчетно проступить улыбка, нечаянно сорвавшееся слово — и в то же время — безо всякого учета его, Иванова, существования, само по себе, само для себя… вот, может, для другого вообще, неведомого мощного счастливого соперника, с которым он, Иван, соотносился как сельский гармонист с солирующей скрипкой Венского оркестра. Но как бы ни было на самом деле, вот эта спрятанная правда не меняла ничего; про самого себя ему все было ясно: вот эта девочка, как будто не принадлежавшая обыкновенной жизни, меняла все, полуподвал, погоду, время суток, улицу… ее неизъяснимо-лживое лицо, которое ему отшибло перепонки, и важным было только это — чувство твоей сбывающейся жизни, рождения на свет не просто так, не зря, то, что она сейчас сидит с тобой рядом и это продолжается и продолжается.

Оперативные мероприятия

1

Азбука Морзе, точка и тире, два нужных слова, произнесенных голосом забитой изможденной бабы, — осталось дождаться отморозков Вано.

Она подошла, гражданка Зимородкова Светлана Алексеевна — спортивные штаны и кеды, дутый жилет и свитер с горлом — и двинулась к нему через дорогу с поджатыми губами, серьезная и строгая, будто отличница-зануда перед все решающим экзаменом; колени ноют, да и в животе похолодело.

Рука Нагульнова качнулась, взяла за локоть маленькую, слабую.

— Для конспирации, — ухмыльнувшись, пояснил он.

Она не воспротивилась, будто своей в ней силы больше не было, продела свою руку, зацепилась, и он повел ее через дорогу, через трамвайные пути… как ни крути, а получалось, что оберегая…

Сизо-серый налет дождливо-промозглого дня лежал на всем, дорожное движение происходило в стойкой полумгле, висящая в воздухе морось погано сокращала видимость до соседней скамьи, до ближайшего тополя, до чугунного кружева низкой ограды. Секундная стрелка на белой «Омеге» зашла на пятый круг — коллекторы не шли. Скорее всего, смотрят на них с десяти метров — выжидают. Может, не надо было выставляться самому? Ведь он, Нагульнов, — персонаж засвеченный.

Бригада Вано совсем недавно начала осваивать район, с его ребятами Нагульнов не пересекался, но только мало ли — мало ли шушеры, кочующих обглодков, упырей, которые его способны опознать; подставил бы Игоря и был бы спокоен: его пока что на районе ни одна собака не знает.

— …Отправляла людей в Эмираты, в Египет, а вот сама так толком нигде и не побывала… — ей нужно было говорить, чтоб успокоиться. — Потом появилась возможность заняться новым направлением, кредит, конечно, взяли, и тут накатила налоговая, у каждого можно что-то найти, тем более при желании, не получилось в этот раз договориться, пришлите какие-то новые, перетряхнули все вверх дном, достали левые приходники, ну, в общем, все и закрутилось. — И получалось: жалуется, ищет понимания.

Опять протрусил по дорожке бегун в капюшоне — Самылин, не назначенный Светлане в мужья на час, наматывал круги по скверу, посверкивая белыми кроссовками. Немного вроде развиднелось, сквозь морось, сквозь туман, тухлым желтком стало просвечивать расплывчатое солнце.

— Ну, значит, начали… — заслышав фырканье мотора за спиной, он сжал Светлане напряженное, будто на старте, звонкое предплечье; к ним подползала вдоль ограды забрызганная грязью белая «Газель» с глухой тонировкой стекол, остановилась метрах от них в пяти, мотор не заглушили. А по дорожке сквера — бегуну Самылину навстречу — по направлению к ним шагал носач-спортсмен под центнер чистой мышцы, кавказский «греко-римец» с широкоскулой щетинистой мордой… эх, положить бы прямо тут их всех, но так нельзя — отвертятся, «корова не моя…», в карманах чоповские разрешения на стволы, ломать в отделе их так просто не дадут… Нагульнов встал, рывком подняв Светлану, — изобразить подобострастие, потребность жить, готовность умолять, не мордой, в которой у него не дрогнет ни единый мускул, так пусть хотя бы этой псевдорабской поспешностью… — Молчи, все вопросы ко мне.

Греко-римец ускорился… все ясно, сейчас его будут крутить, Железяку, здесь разговора, стопудняк, не будет… и налетел, налившись угрожающей силой.

— Ты, что ли, подъехал решать? — зверски вгляделся — проломить, вогнать по шляпку; в глазах затлелась на мгновение тень подозрения, сомнения, но погасла.

— Да-да, я вас хотел бы попросить… дать время… — заныл Нагульнов от души фальшиво.

— Глохни, баран. — Носач уже вгляделся в пустоту поверх плеча Нагульнова, мотнул башкой, командуя, и дверь отъехала, влепившись до упора, двое метнулись со всех ног к ним со спины… для них ты лишь туша, мешок… уперли в поясницу ствол, загнули, повели, не стоит их разочаровывать… по плану… но только вот — Светлана уйкнула, мяукнула, крик вмиг пресекся. Нагульнов вывернул лицо — ее загнули тоже, повели, поволокли, елозила ногами по дорожке, упираясь… и вмазали острым тяжелым в затылок, мгновенной белой вспышкой качнуло, вниз потащило, лбом к земле… заволокли, втянули, мешок на голову, картофельный, и мордой в пол… ломая, завернули руки, заковали, набились тесно и сорвались с места, взревев движком, зверски стирая завизжавшую резину. Впихнули обоих — пугать женским криком — мол, трахарь, смотри, как твоя баба бьется рыбиной и обессиливает в лапах.

Водила выжимал на полную, микроавтобус встряхивало на поворотах и ухабах… ну, что, каково быть картошкой, бараном, которого везут-везут и выгрузят сейчас в лесу у разведенного костра? Трясись, молись, покайся, поклянись, что больше никого и пальцем… Сознание рывками возвращалось и снова отлетало, как линза черной пашни, как гончарный круг пейзажа в окне несущегося поезда; на повороте дернуло, тряхнуло, Нагульнов коротко перекатился и уперся в глубинно порывисто бьющееся, в живую, сильную и беззащитную покорную женскую тяжесть…

Уже минут двадцать катались, водила что-то часто поворачивал — коллекторы, по ходу, кружили по району… неужто «хвост» почуяли и норовили оторваться? Но вот уже рванули по прямой, погнали… боль нарастала и пульсировала, разламывая череп, мешая прикидывать скорость и время в пути, переводить на километры… коллекторы над головой молчали, порой гортанно-приглушенно переругивались — не разобрать. Еще примерно через полчаса водила сбросил скорость, свернул и покатился под уклон, по ходу, по грунтовке; под днищем близко скрежетало, пощелкивало, всхрустывало, цокало, шуршало, и низко нависающие ветки царапали по крыше… ну, значит, уже скоро, почти у пункта назначения.

Остановились. Подняли рывком и из салона выбросили что-то — Светланину легкую тяжесть, и ойкнула она, заныла, замычала сквозь мешок. За шиворот, за мышку его рванули следом.

— От-тварь, здоровый! Встал, сука! Сам иди, пошел! Перебирай копытами! — нагнули, вели, не снимая мешка, ступать заставив враскорячку, проваливаться в донные ловушки ям и то и дело запинаться о мокрые скользкие древесные корни.

Вели, вели, шагая за майором, как за плугом, и под ногами чавкала и разъезжалась мокрая сопливая земля, сквозь толстый ковер прошлогодних слепившихся листьев обильно выжималась влага. Свели под уклон, пихнули для скорости в спину, и он, Нагульнов, полетел с горы, не устоял, споткнулся на бегу, пал на колени, клюнул носом землю. Как ни крути, а чувствовать себя слепым, безруким, связанным… ну, ничего… сейчас, сейчас… Рванули за ворот опять, стянули мешок, и белый свет раздался, ослепил, мир на мгновение вокруг него стал ветром; деревья врастали переплетенными ветвями в небо, точней, в его белесое отсутствие; сырую, всю курившуюся паром, застеленную палой коричневой листвой низинку надежно, глухо обступили черневшиеся ели, макушки их терялись в сизой мгле.

Майор на коленях стоял перед свежей ямой — отвалы суглинка бурели продетыми мертвыми нервами белесых корешков. Метода наведения страха отработанная. Кавказский мастер спорта, греко-римец, встал перед ним:

— Ну что, баран, тебя предупреждали? Ее предупреждали? Что будем ее пялить, а потом зароем? Теперь смотри… давай ее сюда…

— Стой, стой, прошу тебя… я все отдам, все соберу до вечера… все деньги… — Он потянул, прикинуться терпилой… минуты три — и их сломают подскочившие нагульновские волкодавы.

— Чего ты соберешь? Откуда соберешь? Поздняк метаться — здесь теперь останешься. Давай, давай ее сюда… — Светлану дернули — с бескровным, опрокинутым каким-то терпеливым страданием лицом, глаза остались, но ничего не видела, искала, но не находила. За волосы взял — лицо ее перехватила гримаса боли, затопляющего страха, что сделают сейчас еще больнее, на разрыв; в ней ничего от человека не осталось — лишь ужас ядомого животного с жестоко завороченной головой и открытым натянутым бьющимся горлом. — Сейчас она у нас сосать всех будет. А ты — смотреть.

— Слышь, отпусти ее! — Нагульнов рыкнул собственным, железякинским голосом. Угрозы изрыгать нет смысла — за словом должно последовать дело. Влепили по затылку кулаком, заставив поникнуть, кивнуть, поклониться. В башке потемнело, но он превозмог, распрямился. Лишь бы не спихнули его сейчас в яму — тогда… Где, суки, где? давно быть здесь должны… неужто упустили? — Решай со мной, джигит, — ты разве не мужчина? Ну!

Но тот собой не владел уже — толкнул девчонку на колени, рванул за хвост, открыв ее ослепшее лицо, и с плотоядной ублюдочной блудливо торжествующей мордой — красуясь, вырастая в собственных глазах — схватился за ширинку вывалить под нос пещеристый кусок, налитое кровью бельмо… и это вынуло из Железяки совершенно уже юмористический настрой, в нем подняло звериную, без примесей, потребность давить, ломать, восстановить себя в правах, в господстве над реальностью… все что угодно, только не остаться беззубым, бесхребетным слизнем. О женщине он даже как бы и не думал, свободных сил пугаться за нее в нем не было.

Взревев, он повалился на бок, крутнулся макаром, вработанным в мышцы и кровь, — срубил свободными ногами того, что стоял у него за спиной, рывком поднялся на колени и повалился сверху на подрубленную тушу, башкой, обухом лобешника упал на подбородок мрази… собой придавить и сделать последнее, что оставалось, до конца — с утробным рычанием вгрызться в мясистую грязную шею под ухом. Забытым, древним, изначальным богопротивно-праведным инстинктом, пришедшим из подземной глубины, сквозь тучный перегной эпох, залязгавших, завывших, захрустевших в ушах Нагульнова зубами хищников и ломкими костями жертв.

Бугай завыл, рванулся под Нагульновым, но легче было своротить гранитную плиту. Нагульнов волком впился в мясную тварную податливую сущность, не отпускал, пока у Железяки на затылке не кокнули грецкий орех, удары не посыпались по почкам, по хребту, по шее, по башке цепами, чугунным горохом; в четыре кулака его месили, ярясь и сатанея, чуя чугунную болванку, толстое литье… рвали за волосы, давили на кадык и, как собаке, силились разжать сомкнувшиеся челюсти.

Лес захрустел, захлюпал, затрещал, мир сухо треснул, будто об колено сломали крепкий сук; автоматная очередь вспорола в вышине над головами воздух веером. «Лежать всем!» — посыпались, сбежались со всех ног крутить… рядом с майором тяжко плюхнулась поваленная туша. Еще через мгновение Нагульнова подняли — ощупать, расстегнуть; разбитый, огромный, с ломавшейся от боли распухшей головой, не мог он сразу возвратить себе контроль, господство над дальнейшей жизнью.

Архаровцы его стояли вокруг ямы, задравши к небу автоматные стволы, коллекторы, поломанные, корчились, держались за отбитые бока и окровавленные головы, один свернулся, как в утробе; Светлана стекла по стволу — по ту сторону ямы — в оцепенение, слабоумие, немоту и ела, глотала Нагульнова остановившимся стылыми глазами — его не узнавая, не впуская, не в силах уместить, уверовать и в то же время с рабской, собачьей благодарностью.

Нагульнов с помощью ребят поднялся, вклещился опереться, устоять в могучее плечо Чумы, свободная ожившая рука нащупала рифленую рукоятку «ТТ», который ему протянули без слов первым делом — как соску младенцу, баян наркоману, ингалятор астматику…

— Вы че, охуели? — казня непониманием, неуважением, прошелся мутным взглядом по повинным, осунувшимся лицам оперов, которые боялись прямо посмотреть. — Вы че тормозили, вы где там ползли? Профессионалы, ебаные в рот! Вы ж мне только зубы, уроды, оставили. Я чуть людоедом по вашей тут милости… Не слышу ответа!

— Толян, виноват, — сознался Якут, желваками гуляя. — Я, я поворот промахнул. Он — раз! — повернул… нельзя было сразу за ним. Пришлось покрутиться.

— Эх ты, поворот! — Нагульнов оттолкнулся от Чумы, качнулся вперед, побрел в обход ямы. Слов не было — еще не вполне командуя мышцами, присел на корточки и обвалился на колени перед женщиной, которая пристыла, приковалась к нему взглядом. К себе притянул и затиснул, и в тесноте объятия она немного ожила, окрепла, задышала, натянулась. Помог ей встать и обучиться заново ходить — два-три нетвердых шага.

— Сюда, поворот. В машину и домой ее… Поднимите мне этого… с ширинкой, с членом.

Ублюдка поставили перед майором на колени — тупое ровное лицо, взгляд примагнитился к стволу в руке Нагульнова, со скотской надеждой сговориться, умолить, все сделать, все отдать, все вылизать, с ублюдочным заискиванием, с душевнобольной какой-то услужливостью пополз от дула вверх — найти что-то ответное, прощение в нагульновских глазах.

— Брат, не губи…

Перед глазами у Нагульнова стояло другое выражение этого лица — то, перед ямой, перед коленопреклоненной девчонкой… раздвинуть ноги и вломиться, поиметь, поставив себе это в высшую заслугу.

Нагульнов вмазал так наотмашь рукоятью, будто хотел свой собственный рассудок, свой мозг и душу выбить из этой пустотелой коллекторской башки.

Перед самим собой стоял, себе в глаза смотрел, знал за собой вот эту единственную страсть — давить, насиловать упершуюся жизнь, какое бы обличье ни приняла… кончать от власти помыкания смертной тварью… вот вся и разница, что перед женщиной, ребенком давал по тормозам, но, в сущности, ведь и на малых сих ему было накласть — мог зашибить без умысла, без сладострастия, ненароком.

Что-то сломалось в нем самом, Нагульнове, подвинулось — совсем чуть-чуть, и было еще неизвестно, продолжит двигаться или на место встанет как ни в чем не бывало.

Кобелиная рапсодия

1

В сине-лиловых сумерках — как будто кто-то долго мыл в воде испачканную синей акварелью кисточку, — в упругом воздухе, который гладил кожу шелковыми волнами, над отутюженной черной водой Чистых, к которой был примешан золотистый желток бульварных фонарей, с двумя бутылками чилийского вина и склянкой «Бехеровки», которые взял в баре Эдисон… вдоль длинных, с чугунными лапами, шумных, гогочущих, истомно вздыхавших скамей (посасывали пиво и сигаретными зрачками мигали в темноте, блевали и укладывались легкой тюленьей головкой на крепкое, надежное плечо) они классически шагали вчетвером, неспешно, несколько сомнамбулически… и только Маша, раскрасневшаяся от вина, как карапуз на зимней продолжительной прогулке, порой порывалась выкинуть какой-нибудь привычный фортель, встать на носок, крутнуться, закружиться, прогнуться струной от кончиков ступней до острых коготков, пойти раскраивать звенящий шелк теплого воздуха живыми ножницами, взмахнуть и отхватить кусок Иванова нутра — сознания, языка, дыхания, чресел…

— О чем вы говорили, пока мы не пришли?

— Не думаю, что это станет для вас огромным потрясением. Мы с Иваном говорили о женщинах.

— Ты, папочка, делился с ним богатым опытом?

Вот так и шла, вертясь и пританцовывая, вставая на бордюр и балансируя, соскальзывая вдруг и уцепляясь за него, Ивана, с откровенной пылкостью будто бы давней дружбы… все так, как будто горяча под пятками была земля, все так, как будто тонкое и гибко-изворотливое тело само просилось в пляс, прыжок, вращение, прогиб, глиссаду, и не могла она с ним сладить, с безумной, кривой своей, неуправляемой силой, которая рвалась все время за пределы гармонического контура.

— Скорее, это было отвлеченным философствованием, да, Иван? Мы говорили с будущим нейрохирургом о наслаждении для глаза. Об удовольствии от любования женскими формами.

— Ты никогда не думал, папочка, — а нам при этом каково? С утра до ночи чувствовать, как сотни глаз касаются тебя, ощупывают, да. На улице, в автобусе, на эскалаторе в метро… нарочно притормаживают, сволочи.

— Можно подумать, что тебе такое вожделение мучительно и если б ты могла, ты с радостью бы стала невидимкой.

— Порой очень хочется, чтоб как-то отдохнуть.

— Показательный пример женского двуличия.

— С каких это хренов двуличия? По-моему, это кое-кто из вас поверх газетки зыркает… не говоря уже об извращенцах разных, которые стоят под лестницами и специально ждут, когда сквозняк нам юбку приподнимет.

— Упрямо не желаешь замечать противоречия. Вот, скажем, твой сегодняшний наряд весьма далек от ниспадающего складками, скрывающего очертания монашеского балахона. Прекрасно представляя, что ждет тебя на улице, все эти наши взгляды, присвисты, все эти «слушай, покатаемся»… ты все равно упрямо одеваешься вот в эти майки, севшие от стирок, вот в эти облегающие юбки, вот в эти шорты, сшитые из дыр. Понимаешь, к чему я клоню? Необъяснимо попросту — с каких-таких хренов все мужики повально пялятся на эту скромницу и недотрогу.

— Понятно, дразним вас. Вот мы во всем и виноваты.

— Ну как ты можешь быть виновна в смысле своего существования?

— Ну вот, и до мужского шовинизма добрались. Ну, хорошо, а как бы ты почувствовал себя, если б тебя все время раздевали и ощупывали взглядом? Как ты отнесся бы к тому, что женщины вообще не слушают тебя… какой ты умный, да и все такое прочее… и видели в тебе бы только… ну, типа живую машину, которая нужна для удовольствия. Если бы никто не принимал тебя всерьез? Вообще не видел бы тебя в упор как человека?

— Послушай, детка, возможно, это станет откровением для тебя, но, в общем-то, нигде так люди не серьезны, как в постели.

— Ну, хорошо, ну, девушка должна быть умной? Поставим так вопрос: считаешь ли ты глупых женщин сексуальными? Ну вот у нас есть с Джеммой знакомая одна, она красивая, но ду-у-ура, доходит, как на лифте, типичная блондинка, одним словом. Она тут выдала вчера: я наконец-то поняла, что Дольче и Габбана — это два разных человека.

— Нет, нет, она сказала: я думала, что Римский-Корсаков — это как Дольче и Габбана.

— Ну, смысл-то один. Причем она не придурялась. Так дело в чем: ей парни при таком уме часами все равно готовы заглядывать в глаза. Так вот вопрос: ты мог бы воспринимать ее всерьез? Или вот ты, Иван?

— Ну, я не знаю. Вряд ли. Зато она, возможно, все равно хороший человек. То есть, я хотел сказать, что многие над ней смеются, но кто-то все равно ее, конечно, может полюбить.

— Иван хотел сказать, что многие над ней смеются, но чувственные губы и общее сходство с какой-нибудь Джессикой Симпсон не позволяют относиться к этой имбецилке несерьезно, по крайней мере, если ты не импотент.

— Нет, я совсем не то хотел сказать. Возможно, большинству она покажется смешной, допустим, ее тупость все время раздражает девять человек из десяти, отталкивает их и не дает воспринимать всерьез… кого-то раздражают показные позы, жеманность, да… нас многое друг в друге раздражает… лицо, манеры, тупизна… тот некрасив, а этот толст, а эта вообще на бабу не похожа, и люди протекают сквозь людей, не задевая, поскольку натыкаются все время на несоответствие тому идеалу, что у них в головах, и эта ваша глупая подруга в этой толчее как шарик для пинг-понга…

— Скорее, переходящий вымпел!

— Допустим, что причину для влюбленности в нее найти легко, а дальше открываются те недостатки, которых ты не видел, — то, как она тупит, или, не знаю, разбрасывает вещи по квартире… или вообще из-за нее все время надо вызывать пожарных… короче, жить с такой невозможно, перед друзьями стыдно и так далее…

— Да, если я была бы парнем, мне было бы ужасно стыдно за нее.

— И с каждым человеком то же самое… короче, идеала нет. И есть такие люди, про которых говорят, что им вообще не светит ничего… есть девушки, на которых не женятся… короче, вещи объективные, когда ты можешь твердо сказать, что этот человек далек от идеала, да. Но дело в том, что каждый человек — единственный. Такого раньше не было и позже не будет. Когда вещь единственная, ее не с чем сравнивать. Как я могу сказать про человека, что он кого-то лучше и кого-то хуже? Для кого-то он все равно будет лучшим. Ну, как для матери: ей, в общем, наплевать на объективные достоинства ребенка, ведь для нее он лучший все равно. Вот так и человеку, когда он влюбляется, становится плевать. И каждый для кого-то может оказаться лучшим в силу своей неповторимости… и он, и я, и ты, и даже ваша дебильная подруга. Животный мир такой неповторимости не знает… там есть лишь общие критерии силы, производительной способности и прочего. А мы… мы постоянно говорим: не понимаем, что он в ней нашел и что она… А он и нашел в ней конкретно ее — вот не какую-то там охренительную девушку, а именно ее, со всем хорошим и плохим, что есть в ней изначально и уже не изменится. Вы можете представить, чтоб бабуины или шимпанзе шептались о подобном? Нет, им достаточно того, чтоб задница партнерши была горячей, ярко-красной и надутой. Поэтому мы, собственно, и есть цари природы, что нам дозволено не тупо вожделеть к чему-то объективно лучшему, а восхищаться бесподобным, да.

— Да, парень, — протянул Камлаев, — еще немного, и я действительно поверю в то, что ты способен мыслить полностью самостоятельно, а не цитировать конспекты дневников покойного деда. По-моему, у деда ты не мог вот это прочитать?

— Не помню, — сказал Иван честно.

2

Ивану было хорошо, как не было еще, наверное, никогда; вином густела кровь от Машиной танцующей вот этой легкой тяжести, звенящей силы, чистоты и свежести как будто морозного зимнего дня, искристого, слепяще-голубого.

Он сделался настолько зорок и бесстрашен, что мог теперь подолгу и пристально смотреть в ее лицо, неутомимо открывая все новые милые частности, прелестные изъяны, которых он не мог предположить: вдруг проступили волоски над верхней губой и засветился пух на скулах — наследием самки примата на теле нимфы русского балета, — расширились и потемнели поры на турчанском носике и обозначился заед в углу бесцветным блеском накрашенного рта, но эти заземляющие вроде бы открытия не только не гасили изначальной радости, но и, наоборот, переполняли Ивана жадной нежностью, хмелили, будоражили живой наготой в музее, живой беззащитной ломкой слабостью средь мощных данай и бессмертных мадонн, которые не дуют ни себе, ни людям на прижженные зеленым брильянтом ссадины.

— Вообще-то, наш приятель, — продолжал Камлаев, — насколько мне известно, считает женщину вместилищем греха.

— Господи, Ванечка, когда же кто успел тебя так напугать?

— Не знаю, что он там несет. Я ничего такого никогда не говорил.

— Да ну? — сказал Камлаев. — А кто мне говорил про рабство у собственного низа? Про то, что сексуальное влечение лишает человека воли, всецело подчиняя поискам очередного удовольствия, лишая истинной свободы — думать, постигать, работать на благо науки там, да.

— Да ничего такого я не говорил.

— Ну да, наверное, мне послышалось. Не знаю, парень, может, я и шизофреник. Наверное, я об этом просто много думал. Все этот Фрейд, дрочила недоделанный. Вот эта прописная истина, что человек, вообще-то, там, на глубине, на самом дне, устроен не сложнее бабуина. И вон он только давит сам себя, все время загоняет чувство пола в культурную какую-то там оболочку, и этой вечной фрустрацией оплачены шедевры веры и искусства…

— Ну да, сублимация.

— Задайте для начала себе один вопрос: а почему идеи Фрейда так живучи и, в общем, всемогущи, да?

— Наверное, потому что они — правда.

— Вот именно, Джемма, тебе они кажутся правдой. Кому, как не тебе, знать, что мужики вокруг так жадно, так нетерпеливо делают карьеры и обзаводятся спортивными тачанками лишь для того, чтоб девочки пускали на них слюни. Фрейд объяснил нам человека, так нам кажется. Он предложил нам объяснение человека целиком — что изучать себя выше пиписьки нам, в общем, и не надо. Казалось бы: познав свою природу, мы должны почувствовать свободу. Мы как бы жертвы, никто не виноват, что нас такими сделали, из грязи полового чувства — инстинкты там, гормоны. И, значит, этой грязью можно жить, а можно попытаться трансформировать ее в высокое, там в леденцы искусства, да, чем, собственно, и занималась из века в век горстка несчастных, обделенных милостью полового удовольствия. Вроде меня вот, да? Либо ты скот, либо несчастный импотент, который озабочен поиском эрзаца живой дырки. Такая логика. Вот так он, Фрейд, и пишет, все время тычась своим членом во все, что подвернется; ему, бедняге, невдомек, что только после, а не вместо секса мысль может быть по-настоящему свободной. Лишенный радости перепихнуться человек — враг человечества и недруг самой жизни. Увязнувший в болоте ущемленного инстинкта, он ищет виноватых в своем личном половом несчастье и начинает подводить под это дело нехороших евреев, нехороших дворян и так далее. Эстетика Третьего рейха, к слову сказать, была вот в этом смысле одной сплошной проговоркой по Фрейду — вот этот культ античных мускулистых тел, то есть того как раз, чем Гитлер сам был гениально обделен, чахоточный, тщедушный, с руками, прикрывающими пустоту на месте гениталий.

— Стоп-стоп, — взмолилась Маша, — я ничего уже не понимаю. То дядя Фрейд кругом не прав, то у тебя, наоборот, все подтверждается и все мотивы человека крутятся вокруг пиписьки. Ведь ты же сам сейчас сказал, что у Гитлера были проблемы и он поэтому хотел всем отомстить. И типа все, кому не дали, те станут сволочами и маньяками.

— Ты, детка, в двух словах буквально сформулировала суть беды. Да только ведь и Фрейду самому «не дали», вся разница лишь в том, что он в своих проблемах обвинил саму природу. Он как бы сказал: ну, хорошо, да, я урод, но и все остальные уроды, и не уродов в этом мире быть не может. Низвел до собственного уровня и выдал нам с тобой индульгенцию на скотство. Хрен с этим фрейдиком, он сошка, тут что-то вывихнуто будто в самой первооснове. — Камлаев будто уже сам с собой говорил давно. — История человечества вся есть история роста недоверия и ненависти к жизни. Вот это представление, что жизнь, какая она есть, не та, и что-то в ней, не той, должно быть по-другому, вот как-то лучше, проще, справедливее, то есть доступнее. Секс не устраивает, какой-то тоже он не тот, который нужен человеку, который был бы по зубам… из дара эроса необходимо было почему-то сделать грех, а из греха — кормушку… вот именно в такой последовательности…

В начале сказано: плодитесь, да, и размножайтесь. А дальше началось… новозаветное… никто и не заметил ничего, один лишь Розанов просек, что что-то тут не то, вдруг появились неприятие, ненависть какая-то по отношению к полу. Дескать, вот если то зачатие было непорочным, то это вот, обыкновенное, есть грязь. То есть кто-то прочитал неправильно, не то прочитал, что было написано. Младенцы все невинны, а зачатие — грязь. Как это понимать? Я говорю вам, всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. Давайте все тогда себе поотсекаем, что ли. А то, что любящий… прелюбодействующий даже, пока он занят этим самым, не режет никого и не насилует… вот с этим как? Продление рода, праздник жизни. Нет, им все время надо что-то кому-то отрезать, себе тем более, с себя и начинать… при этом пребывая в убежденности, что жизнь от этого становиться лишь чище, краше, ближе к подобию и образу.

— Ты хочешь сказать, — Иван похолодел, — что сами те слова как будто были продиктованы…

— Я полагаю, брат, природа мудрее, чем религия, и знаю, что от полового наваждения еще никому не удавалось избавиться, пусть даже посредством кастрации. Кому-то понадобилось людишкам навязать специальный способ зрения… рогатый — это ж обезьяна, которая сидит все время в человеке и заставляет жить не жизнью, а пародией на жизнь. Что такое пародия, а? Это ведь не обязательно «йа, йа, майне кляйне». Запрет может тоже оказаться пародией. Тот, кто прячет от бабы глаза, потому их и прячет, что у него в сознание вчеканен образ вот этого «йа-йа» и ничего другого кроме. Похабщина и ханжество шагают рука об руку, две стороны они одной медали. Вот это и есть метод дьявола — сперва запретить, а потом поголовно растлить всех подглядыванием.

— Может быть, хватит, а? Давайте сменим тему, — сказала Джемма, которая давно уже сердито взглядывала на вошедшего в раж Эдисона.

— Во! Молодежь! — кивнул Камлаев на нее ворчливо. — Ты, детка, ничего, конечно, отсекать себе не собираешься.

— Я кое-что кое-кому бы отсекла.

— Не будем тыкать пальцами в кого-то из присутствующих, но ты намекаешь на то, что во всем виноваты мужчины.

— Того, что должны, не делают. Не мужики — название одно.

— Так, так, а что они тебе должны? Стоп, погоди, попробую-ка угадать, тут семи пядей быть не нужно. Нести ответственность? Хотеть семью, хотеть детей и обеспечивать своих детенышей необходимым? Ну что, я потряс тебя своей проницательностью?

— А что же он еще-то должен?

— Ну, в недалеком будущем, — вмешалась Маша. — А как без этого?

— С тобой все понятно. Вы вообще валить отсюда можете с Иваном, чтобы предаться делу сотворения потомства, а завтра в загс — уж будь уверена, он хочет, но молчит. Но я хочу послушать, что думает на этот счет твоя подруга.

— Вот то и думаю.

— То есть предложения тебе никто не делает? Ну а какого ты ждешь? В чем твоя цель? Что, выйти замуж, поселиться в огромном светлом доме, родить детей и жить вот этой простой ясной прочностью, крепостью дома, преданностью любящего сердца, кормить младенца грудью, с ложечки? Но для этого надо поверить мужчине, увидеть в нем вот эту прочность, да? Но вокруг таких нет. Все твои сверстники сплошь инфантильны… либо мажоры, прожигающие жизнь, либо беспомощные нищие дебилы, которым ничего не светит и суждено всю жизнь вертеться белкой в колесе ради прожиточного минимума. Ты ищешь и находишь того, с кем начинаешь жить, и вроде бы все хорошо, но отношения почему-то обрываются на первом форс-мажоре. Кто остается? Потасканные дядьки, которым после сорока втемяшивается начать все заново…

— Это ты про себя? — осведомилась Джемма, ковырнув.

— И про себя, конечно, тоже… я, в общем-то, твой контингент. Так вот, сменить жену, но чаще просто обновить модельный ряд подружек, да, что тебя не устраивает, поскольку это только на одну весну, до выпуска очередной модели… спектр предложений же широк необычайно. Допустим, что не те все попадаются. Урвал свое и «извини, я тебя недостоин, мы с самого начала, по-моему, решили — ничего серьезного, ты самый лучший человечек в моей жизни, но…» и так далее, и так далее. Но неужели все такие поголовно?

— Ну, ты-то правильный у нас, конечно, да, — ввернула Джемма, порядком разъяренная камлаевскими попаданиями. — Живешь с женой, воспитываешь пятерых детей, которых водишь в церковь и учишь на скрипочках, — да, отбиваясь, ткнула наугад и прямиком попала Камлаеву в хребет.

Ивану стало стыдно, как иногда бывает стыдно за чужую невольную ли, вольную бестактность, за вдруг нечаянно оброненное слово, которое ранит… хотя они сейчас, конечно, в этих препирательствах друг друга стоили — Камлаев и кудрявая блондинка с брезгливо искривленным ртом, с чем-то плаксивым и изломанным, вдруг проступившим у нее в лице.

— Да, кстати, папочка, а сколько у тебя детей, хотелось бы узнать, — еще и Маша сдуру тут добавила.

3

Что-то действительно не то тут было с дядькой Эдисоном… Иван был в курсе, в общем-то, об этом часто говорила мать, жалея брата… дурной какой-то, гнусно оскорбительный разлад между камлаевским вот этим гарантированным блеском, способностью влюблять в себя все женское, что движется, и этим мертвым, ледяным нулем в графе «потомство».

Ивану представлялось, дядька с его почти уродливым бесстрашием не мог не наводнить весь мир своими надменно-солнечными копиями, не мог в конечном счете не хотеть такого укрепления и продления своего бытия; верно, это и любят в детях — то, что ты и после смерти миром как будто правишь.

— …Отлично, детка, но сегодня ты со мной, — он как сквозь вату слышал ровный голос Эдисона, — гнилым, блудливым, безнадежным старичком. Скажи, зачем ты наступаешь все время на одни и те же грабли? На свете ведь полно добротных, что называется, порядочных парней. С такими как за каменной стеной. Он за тебя кого угодно загрызет, он не предаст, он присягнул, что ваша с ним любовь — до гроба… ты это прочитала у него в глазах, ты это ощутила в его хватке. Но почему же ты тогда не с ним, не с настоящим? Почему тебя тянет на гниль? Я скажу почему — ты боишься. Ты встречала таких, и не раз, звавших замуж, но стоило тебе представить всю серьезность вот этого ответственного, правильного парня, но стоило тебе представить вашу будущую жизнь, счастливую, с борщами со сметаной, как тут же почему-то становилось страшно. Что он может тебе предложить? Опустошительный набег на близлежащий гипермаркет? Вместительный серенький «Логан» в кредит? Впечатляющий отдых в одной из стран «все включено», когда тебя уже сейчас тошнит от этой синьки в грандиозной ванне под окнами гостиничного номера, от тамошних обжор, рыгал и хамов, уверенных, что жизнь им удалась. Шашлык в пансионате, шезлонги и палатки в подмосковной роще и уик-энд за уик-эндом разговоры с его друзьями про литые диски и про карьерный рост в компаниях, в которых они занимают ничтожные должности, при этом важно говоря «мы продаем», «мы покупаем». Да нет, конечно, это тоже жизнь, десятки, сотни тысяч баб живут вот так и совершенно счастливы при этом, но ты-то — не они, ты слишком грациозна и кудрява, чтобы заслуживать подобной участи.

Иван не знал, что делать, смотрел то на Камлаева, который с услужливой улыбкой достал перчатки, ножницы, пинцет… то на испуганную Машу, которая не понимала, откуда в этом сильном, умном, наверняка свободном ото всякого паскудства человеке взялась жестокая способность полоснуть, раздвинуть и ковыряться в слабом женском существе, отыскивая самое больное, уязвимое.

Ну, мог бы Эдисон, в конце концов, простить, проехать, пропустить — она же, Джемма, ведь по дурости… неужто Эдисон не понимает?.. Нет, он еще не знал своего дядьку.

— Эй, хватит, папочка!

Камлаев будто бы не слышал:

— А впрочем, детка, нам с тобой давно уже не до романтики, нам надо торопиться. Ведь главное — не проявлять эмоций, да? Ты к этому стремишься? Все выводы об этой блядской жизни тобой уже сделаны. Ну хочешь расскажу, как это было? Мать — врач в районной поликлинике или учительница в школе — растила и воспитывала детку в одиночку… отца-раз-ведчика послали со сверхсекретной миссией в Бруней, откуда он вернулся через десять лет прибитым жизнью второсортным музыкантишкой или спивающимся худруком полулюбительского драмтеатра… короче, встреча положительных эмоций не доставила. Мать говорила, чтобы ты не повторяла ее ошибок молодости, да, но тут вдруг появился он, полуседой, красивый несмазливой мощной красотой, усталый, ироничный, на гонорары от своих концертов содержащий двух домработниц, загородный дом… короче, полный антипод бесцветного, бездарного отца… и все было отлично, кайф, полет, вот это ощущение того, что стала движителем жизни большого, много совершившего мужчины, ведь он тебе об этом говорил… и что хотел бы положить тебя к себе в карман, чтобы повсюду носить тебя с собой и чувствовать как собственное бьющееся сердце, ведь ты тогда еще не знала, а скольких он уже провел по этой трассе…

— Послушай, может, хватит? — не выдержала Маша и царапнула Ивана со значением «ну сделай что-нибудь!».

А Джемма улыбалась застывшей презрительной улыбкой, с жалким усилием показать, что Эдисонова риторика — убогая пародия на настоящую ее и ослепительную жизнь.

— …Вот тут ты, детка, все и поняла. Не буду обижать тебя и говорить, что твоя личность — всего лишь производное от дюжины статеек в «Vanity Fairs» и книг-воспоминаний богатых разведенок, но все твои истории с мужчинами, вне всякого сомнения, заданы форматом «я стою дорогого, и я это получу». Чтоб вырулить по жизни, нужно поработать. Ты не вульгарна — красный лифчик не просвечивает сквозь прозрачную блузку… ты вообще прошла и выездку в балетной школе, и выучку в английской, тебя не стыдно показать друзьям, ты как бы никого себе не ищешь, не охотишься, ты научилась взбрыкивать, дичиться незнакомых дядь и неподдельно, слезно оскорбляться, когда тебе суют подарки чуть дороже сто одной бордовой розы. Возможно, кто-то скажет: а что в этом такого, да? Ведь женщине естественно искать себе мужчину во всех смыслах. Но слушай, это не противно иногда? Все время исполнять и не фальшивить? Застегивать лифчик как бронежилет? Все время считать по ходам, все время фиксировать все… что вон у Вани на руке швейцарские часы ценой в пять тысяч баксов… ну, ничего себе юродивенький, да… папашка где-то, видимо, наворовал не слабо. Не понимаю, как же ты, такая зоркая и хищная, с такой выучкой, и до сих пор одна? Что, недостаток прилежания в койке сказывается? Не хочешь рот без чувства к делу подключать? Нельзя обходиться одними губами, не подключая языка и слизистой…

— Заткнись! Слышишь, ты?! — Ивану врезав больно локтем в бок и отпихнув как бесполезного, бессильного, шипяще выкрикнула Маша. — Отстань от нее!

— Спасибо тебе, детка, — Камлаев улыбнулся с поганой невозмутимостью, — за то, что ты запечатлела в памяти Ивана свой светлый образ. Теперь, когда чувак захочет подрочить, он будет вспоминать тебя.

— Козел! — Над головой у Ивана что-то просвистело темной молнией, Камлаев с изумленной улыбкой по-боксерски увернулся от Машиной тяжелой сумки, и с полыхающим до кончиков волос лицом, замкнувшись наглухо в себе, дрожа от гневного озноба, она рванула прочь, чтобы исчезнуть из его, Ивана, жизни навсегда.

Из-за чего? так дешево, так глупо, так унизительно-похабно… ему, Ивану, чуть не вечность понадобилась, чтобы сладить с бессильной разреженностью своего состава; Камлаев дал ему хорошего шлепка, сковал объятием, не давая драться, долбя в висок:

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Недолго проработал Эльдар Сафаров инструктором административного отдела компартии при МВД СССР. Бурн...
Мастер детективной интриги, король неожиданных сюжетных поворотов, потрясающий знаток человеческих д...
Вещи. О них можно мечтать, их можно презирать, их можно сделать, купить, подарить и получить в подар...
В этом уникальном издании впервые обобщен опыт российских и зарубежных компаний, которые продвигают ...
Перед вами настоящее руководство к действию для студентов вузов, которые скоро пустятся в самостояте...
Фьючерсы на отдельные акции рассматриваются многими аналитиками как самые совершенные производные ин...