Проводник электричества Самсонов Сергей
Известие о войне застигло их в летних лагерях подо Ржевом; их курс построили на маленьком плацу и объявили, что черная тень нависла над родиной, фашистская несметь предательски переползла границы Советского Союза и черной клокочущей жижей потекла по нашей стонущей, сжигаемой земле — угрозой совершенного изничтожения всего русского — и что высокого значения отдельной человечьей единицы больше нет и каждый ценен только в общем монолите, что нету разницы меж личным «жив» и «помер», «могу» и «не могу», «хочу» и «не хочу». Здоровяков и хилых, молодых и старых, тщедушных, маломощных, полуголодных, заморенных тяжкой работой, лукавых, жадных, вороватых, тупых, ленивых, ловких, изворотливых, рукастых, головастых, семейных, холостых, единственных кормильцев старых матерей, колхозников, рабочих, спецов, интеллигентов, осужденных — мы всех спаяем, сплавим в монолит, в живую человеческую стену на много сотен километров в глубину страны, и ни один не должен оторваться, замкнуться в узком эгоизме и инстинкте самосохранения — только встретить врага и отбросить, даже если встречать и отбрасывать нечем и покуда не станет встречать и отбрасывать некому.
Х-г Ганс-й, учивш-й нас, однажды объявил, что вряд ли высокое нач-во пожелает отправить на передовую такого х-га, как он, — побоится потерять. Мол, он — фигура, «Пирогов». Все это выглядело неприглядно, с паскудной интонацией презрения к людям, положим, неумелым и необраз-м. Noli me tangere, а эти деревен-е, тупые рыла — их можно не жалеть. Хлестать с оттяжкой вдоль хребта до вразумления. Но вот ведь в чем штука: свое он дело знает крепко. И если он, самовлюбл. дурак и св-чь, выполнит десятки операций ран-м бойцам в тылу, то сколько будет пользы от него, как много жизней, сохран-х ран-м бойцам. И значит, разделение такое, распредел-е в тыл и на передовую закономерно, правом-но. Только куда девать вот это самомнение «избранных»? Вот это самопровозглашение цены, кроме стыда за «избранного» и гадливости по от-нош-ю к нему, не вызывает ничего.
Постоянные мысли о том, как там Сашка и Ваня — на направл-и главного удара. Вот полнота незнания о них все время давит — не особо и больно, но и сдвинуть нельзя этот гнет. Отец наш сгинул в империал-ю. Пришла казен-я бумага — волей Божею геройски пал в славн. Борьбе за Царя и за Родину. Картинка — этот самый царь с лицом невинного младенца сидит на троне в немеркнущ. сиянии, языческим божком, кот-му приносят чел-кие жертвы. Бумага из казен-й типографии, закапанная сургучом, лихие писарьск. завитушки — вот все, что нам осталось от отца, лишь имя, записан-е чужой рав-нодуш. рукой. Лица его не помню, ничего.
2
Что может сделать из себя, из своих рук, сознания, сердца человек? Лишь то, на что он изначально годен был, рожден? Достигнуть совершенного, задуманного жизнью, «настоящего» себя — то есть исчерпать предназначение? Как ветер и вода судьбы — мегатонны случайностей — формуют и шлифуют глыбу посмертной биографии? Что нужно, чтобы стать дедом?
Быть кость от кости темного, дремучего крестьянства, потомком поколений, умиравших молча и бесследно, ломивших шапку перед барином, семь десятин пахавших, сеявших, занимавшихся трудной любовью с землей — чтоб подалась и понесла, взрастила, разродилась скудной лаской… хоронивших детей во младенчестве — лишь один из пяти доживал до женитьбы, замужества, — воевавших и сгинувших в Крымскую, Русско-турецкую… оставляющих крест вместо имени, шевелящих губами заученно «Святый Безсмертный…».
Родиться в 1915 в деревне Корнеевке Бузулукского уезда Самарской губернии, быть сыном своей матери, оставшейся вдовою с четырьмя прожорливыми ртами мал мала меньше на руках, быть вскормленным и выхоженным ею — молоком пополам с лебедой и крапивой, — говорить интервьюерам: «Не пишите, пожалуйста, ничего чрезвычайно слезливого о моих якобы несчастных детстве и ранней юности — вот, мол, глядите, из какой трясины нищеты выбрался к свету».
Работать в поле с пяти лет, растить табак на огороде, торговать самосадом на ярмарке, порыхлее, не так плотно набивая стакан, мухлевать, подсыпая в кисеты соломенной пыли, трухи, получать по зубам, быть отодранным за ухо обозленным курильщиком.
Запомнить длани Саваофа, всевластно, безусильно парящие над куполом и держащие небо; угрозные, взыскующие, страшные глаза образов — как будто понуждающие каждого к чему-то непосильному, на что не найдется в слабом устройстве человека достойного отклика — дать этому калящему и подавляющему взору поселиться у себя, мальчика, за лобными костями; возмечтать стать попом: слуги Бога сытнее живут, богомолки попу подношения делают — ассигнации, прянички, яйца, и говяжьи мослы, надо думать, у попов каждодневно в дымящихся щах. Быть заруганным матерью за греховные помыслы и едва не остаться без глаза, играя в чижа. Дождаться возвращения с войны безногих и безруких, впервые поразиться виду изувеченной, обкорнанной, порушенной человеческой плоти — тогда-то, может, и впервые испытать вот этот гнев на то, что человека так можно унижать, на эту противоестественность и осквернение подобия, изначальной красы, завершенности, цельности, прочности.
Увидеть низвержение креста с деревянного купола патровской церкви — услышать молчание вышней бездны в ответ. И повалиться в обморок — не пораженным громом, а от голода. Дать повод содрогнуться богомольным бабам, поверить, что мальца «убило» — разъятые в безмолвном крике, будто обугленные лица — для суесловий, суеверных кривотолков об отмеченности. И снова голодать, охотиться в степи на сусликов — отыскивать байбачьи норы, лить воду в черную дыру и ждать, покуда тварь не выскочит, мокрая, грязная, размером с кошку, прихватить, давить руками, пока не перестанет дергаться, освежевать, надеть на прут, одолевая сопротивление жирной мясной сущности, зубами рвать изжаренное сытное, как сало.
Пробраться с братьями, с десятком огольцов на опьяняющее хлебным духом обобществленное, комбедовское поле — перетереть в ладонях рослый колосок — бежать как заяц от разъяренных конных продразверстчиков, от председателя комбеда, страшного, как всадник Апокалипсиса, ловить сердце горлом с каждым ударом настигающих копыт, лишиться дара речи, начать заикаться от страха, начать стесняться заикания — с трудом дающегося языку, гортани рождения первого слова. Стать молчуном, чурбаном, дурнем, навсегда перестать заикаться после первой бомбежки, сотрясшей севастопольский госпиталь.
Пятнадцати лет податься вслед за старшими Кириллом и Иваном на заработки в город, устроиться относчиком посуды на пивоваренном заводе им. Степана Разина. Потом пахать три года молотобойцем, фрезеровщиком, классически-самостоятельно учиться грамоте, топтать «рассохлые» все те же, что и разночинцы, сапоги, окончить школу рабочей молодежи. Имея слух, перебирать лады трехрядки, благодаря чему оказываться в центре внимания работниц хлебного завода, из самых недр женского своего естества заливавшихся, уйкавших: «Ох, конфета ты моя слюдянистая, полюбила я его, рудинистого…».
Руководимый снизошедшим беспокойством, будто чужой — не своей хищной тягой к познанию устройства живых организмов, питаться книгами по анатомии и медицине, получить направление на рабфак медицинского, быть пригвозжденным, уничтоженным вступительной речью ссыльного профессора Челищева:
«Любого человека, не явного олигофрена, возможно обучить врачеванию. Но значит ли это, что врач — настоящий? Как взять костлявую руку умирающего, которая вцепляется в рукав, не отпускает? Как посмотреть в глаза, в которых тлеется последний смысл, негаснущая вера, что ты ему поможешь? Чем заглушить зловоние язв и смрад от трупа, который надо изучать? Чем восполнить себе недели, месяцы и годы, проведенные в больничных палатах, в операционной, над вскрытыми брюшинами, над трудным клекотом грудным и скрежетом зубовным — в ущерб семье, родным, любовям, счастью, которых, может статься, из-за медицины у вас вообще не будет. Поэтому я говорю вам сразу: уходите. Пока не поздно, уходите в области, где больше вам достанется прибытка и почета и меньше тягот напряженного и непрерывного труда».
Запомнить накрепко и в зрелости с похабной прямотой отчеканить: «На медицину либо жизнь кладется, либо…» — дать поколениям студентов вырезать вот эту голую сентенцию на крышках парт в аудиториях. Говорить интервьюерам: «Только не надо заливать, заимствовать из общих, проросших миллионы человеческих мозгов скудоумных речей — что, мол, он с детства рвался на помощь страждущему человечеству и, только вставши с четверенек, уже перевязывал лапки подраненным сорокам, грел на груди замерзших воробьев и все такое прочее из газет, что делает из правды пропаганду, подслащивает жизнь, что в чистом виде, так сказать, без специй, невкусна. Никому я ничего не перевязывал. То, что меня тянуло изначально, — совершенство немыслимое устройства живого на уровне целого и на уровне частностей самых ничтожных — одно строение поперечно-полосатой мышцы, скажем, под микроскопом чудеснее всей Оружейной палаты. А как дошло до дела, тут я задрожал. Страх перед человеческими внутренностями, перед самим прикосновением к ним хоронил меня заживо. Вот, скажем, запускают вас в анатомический театр и предлагают — так сказать, кто чем интересуется — на выбор — мужчину или дамочку. Поймите меня правильно, но я тогда в мертвецкой предпочитал мужчин. Нет ничего противнее женских трупов, все мышцы пропитаны жиром, он брызжет — желтый, не похожий ни на что. Какое там служение человечеству — бежать, чтоб не стошнило. Даже если не думать обо всем этом по-гамлетовски, то есть не укладывать на оцинкованный по мрамору тяжелый стол себя или свою любовь, сейчас цветущую, то все равно найдется, от чего вам судорожно откатить: вот труп безобразной старухи: приподнимаете его — и палец ваш проваливается… а если, скажем, перед тем как помереть, ваш молчаливый собеседник позабыл покакать…»
Что нужно, чтобы стать дедом? Всего ничего. Убить в себе страх. Вытверживать, вытвердить веру в себе — не в непобедимость смерти, а только в неизбежность поражения. Взять скальпель, как перо, и сделать первый в жизни разрез на полном, будто бы живом бедре обритой наголо татарки, чуть помутиться в чувствах, устоять. Выслушивать отвратные потешки однокурсников над гороховым супом с комбижиром в столовой: «А что это колхозник у нас так увлеченно ест? Вам этот жирок в супчике, коллега, ничего не напоминает?» Рвануться вон, быть вывернутым наизнанку жестоким рвотным приступом. Пудовым кулаком молотобойца свернуть нос самому глумливому — Клязьмевичу, угрозой физической расправы заставить молчать остальных. Погнать себя к анатомическому корпусу как сидорову козу — «из одного врожденного упрямства», «из тех соображений, что одного нельзя себе прощать — ничтожества личных усилий», пытать себя освобождением покойницких кишок и пищеводов, резекцией костей, приготовлением препаратов, едва не задохнуться вдруг от небывалой власти, торжества: все стали перед ним просвечивать насквозь — со всеми мышцами, суставами, костями, со всей картой кровеносных рек, со всеми ветвями обнажившейся рощи нервной системы.
Спустя полвека изумлять потомка соединением жизнестойкости, выносливости, привычки к суровым условиям «подножного корма» и — в то же время — этой странной восприимчивости, трепета перед вещественностью смерти (Ивану представлялось: жизнестойкость, физическая мощь неотделимы от толстокожести, от небрезгливости). Быть комсомольцем и носить в трусах латунный крестик, зашитый матерью. Окончив курс рабфака, оказаться в списках направленных для обучения во 2-й Московский медицинский институт, военный факультет.
В косоворотке и смазных, в кургузом пиджачишке, который чуть не лопался по кососаженным плечам, шагнуть под небо, мозаичный свод Казанского вокзала, оглохнуть и не верить, что перепонки оживут, рухнуть в прорву Москвы, позабыть смертный страх при видении Кремля, услышать, как на Спасской бьют часы, которые для всего мира заводит император Сталин. Объесться мороженым, схватить инфлюэнцу. Встать на довольствие, зажить на всем казенном. Беззвучным в общем хоре голосом чистосердечно осудить «зверей в человеческом облике», «двурушников в личине советского ученого». Быть правофланговым по росту, направляющим в колоннах, опорным, основанием в пирамидах физкультурников.
Учиться у блестящих Арендта, Еланского, Егорова. Начав с первопроходческого «Учения о повреждениях головы» фон Бергманна, прилипнуть надолго к работам Бурденко, Поленова, Фридмана, Сперанского, Гаккеля, Созон-Ярошевича. Работать в должности помощника прозектора при институтской клинике, быть называемым профессорами по имени и отчеству, готовить себя к хирургической практике, под руководством Михалевского произвести спленэктомию красноармейцу Богачеву: косой разрез вдоль левой реберной дуги, вправо и книзу отодвинуть ободочную кишку, иссиня-белый мешок желудка, проникнуть левой рукой в предреберье… не нажимать на скальпель — это не покойник, которого можно прорезать до оцинкованной столешницы, — почуять власть, свободу, поющие в каждом движении, стать жителем, рабом и богом волшебной, воспаленной, неизъяснимо сладко режущей реальности, торжествовать, в столовой брать по две тарелки горохового супа на ветчинных костях… и в летнюю метель, под тополиным пухом на плацу услышать: сегодня, в 4 часа 22 минуты, началась величайшая в страшной истории русских эпидемия травм, обучение кончилось, будет много работы.
3
Госпитальное здание похоже на храм, трехэтажный, ампирный, — без малого сто лет тому назад здесь резали, кромсали, перепиливали великих николаевских солдат. Дух Пирогова. Вступает в госпитальный мир: холодно-строгие ряды, безукоризненный порядок хранимых под стеклом бесстрастно-хищных инструментов влекут его к себе и будоражат мысль сильнее, чем синий великий простор, распахнутый перед глазами вечностью: стихия, глухая и чуждая, не усмиримая, не уминаемая в принципе (ведь ясно, кто кого подавит и пожрет — природа или человек) не шла в сравнение с человеческим учреждением — с отменно устроенной, безотказной машиной хирургической помощи.
Когда узнал, что предстоит работать под началом большого ленинградского нейрохирурга Самуила Подольного, то радости еще прибавилось, пришло ощущение прочной уверенной силы, стоящей за плечом.
Подольный оказался мощным грузным стариком с лобастой, совершенно лысой головой, приплюснутым немного, хищным носом и скучной неумолимостью в спокойно-выпуклом печальном черном взоре; медлительно ступавший вперевалку, неуклюжий, с толстенными руками, будто негнущимися пальцами, в своем медвежестве казался совсем не подходящим для работы с тонкой материей, с такой — и вовсе заповедной — областью, как мозг. И насколько же ложным — противным открывшейся истине — оказалось это представление Варлама о заслуженном старом еврее: за работой Подольного можно было смотреть так, как слушают музыку: минута этого концерта давала больше, чем часы стояния с указкой над вскрытой покойницкой брюшиной.
В кипяток они прыгнули сразу же: с первых дней перестала война быть абстракцией, сообщением по радио, ежедневными сводками об упорных боях — вещественность, плоть развернувшейся бойни предъявила себя на правах неизменной, неизбывной обыденности, с неизбежностью смены ночи и дня, с приземленной, гвоздящей, дубасящей дровяной простотой.
Отделение было заполнено ранеными: их доставляли с крейсеров и тральщиков Черноморского флота, их везли из Одессы, осажденной, сражавшейся, санитарными транспортами — по тысяче бойцов на каждом многоярусном гражданском теплоходе, их привозили с берегов Днепра, из Украины, на санитарных поездах — худых, изможденных, щетинистых, неподпоясанных, хромающих, в прожженных и продымленных бушлатах, в просоленных и выцветших белесых гимнастерках, с измученными лицами и странно просветлевшими глазами.
Побывший препаратором, помощником прозектора, Камлаев не пугался вида замотанных обрубков и раздробленных конечностей; иной страх бил его глубинно, никак не проявляясь внешне, но ослабляя, подавляя изнутри, — страх перед самовольным, самостоятельным, самодержавным вторжением во внутреннюю жизнь.
Подольный, видимо, считал, что их, щенков, сразу же надо топить: «Варлам, займитесь раненым. Оперировать будете вы». Ткнул прямо в сердце, все в Камлаеве оборвалось.
Пожилой краснофлотец Карпущенко — широкогрудый, коренастый, сивоусый — лежит на койке с выражением собранной воли, кривится, корчится не столько от физической невыносимой боли, сколько, скорее, от морального страдания ожидания; взгляд его страшен, в нем неверие, с таким сомнением щупают на рынке ветхую одежду… оледенил Камлаеву лицо, эфирный холодок потек по жилам, и, занемевший, безразмерный, опустевший, идет он вымыть деревянные, чужие, будто силком ему, Камлаеву, приставленные руки, бесчувственно жмет на педаль умывальника, трет щеткой с мылом не свои ладони, зачем-то льет на них пахучее и рыжее, зачем-то их протягивает Танечке, и та их поливает жирно спиртом, беззвучно говоря ему: «готово».
Держа вот эти не свои, глухие, деревянные, ладонями вперед, будто сдаваясь в плен, проходит в операционную, и Варя Заболоцкая по очереди подает ему на свет рентгеновские снимки: ранение осколком в грудь, слепое, проникающее, с входным отверстием по средней подмышечной линии на уровне IV ребра; Камлаев видит сдавленное легкое, почти что дегтярное нижнее поле, отдельные участки просветления в среднем, не движущийся правый купол диафрагмы и сам осколок, треугольный, примерно сантиметров пять длиной… засел в клетчатке средостения за пищеводом, сейчас же сзади нижней полой вены… он видит все обратным зрением, словно усилием мысли вызывая свинцово-серую картинку снимка, которая становится живой, объемной, дышащей, настолько приближенной к правде, что он, Камлаев, будто входит на мгновение в грудную клетку краснофлотца, как под своды вокзала.
Карпущенко накладывают маску, и он ругается, пьянея, самыми последними словами. Переворачивают на бок, на живот. Рефлектор ниже, скальпель в руку… На дление кратчайшее он замер, проникнутый смешанным чувством стыда и торжества от грубого прикосновения к запретной части жизни, и двинул скальпелем, продольно прорезывая желтую от йода кожу на спине на расстоянии двух поперечных пальцев от остистых отростков, и будто вечный движитель включился в нем, дав полную, беспрекословную и несгибаемую власть над собственным камлаевским тяжелым, косным телом — которое теперь мгновенно стало откликаться с безукоризненной точностью на быстрые, одной электрической искрой, приказы проясненного рассудка…
Второй, поперечный разрез провел от середины к краю и двинулся по этой линии еще раз, пересекая длинные спинные мышцы поперек, поддел их вместе с кожей и клетчаткой и оторвал, отвел, словно кусок слоеной стеганой обивки от стены, — широко обнажая по-нищенски беззащитные ребра, у человека крашенные в желтый цвет в отличие от белой кости прочих земнородных тварей. «Новокаину прысните, не стойте», — сказал им кто-то незнакомым новым голосом, прикрикнул резко на испуганную Варечку.
Чтоб обнажить грудную фасцию, он резецирует участки ребер — еще свежо, почти по-детски удивляясь вот этой ломкости, податливости, мягкости костей, вот этой слабости всего без исключения человечьего состава, тому, как просто человека разобрать, тем более сломать… и в то же время поражаясь жуткой, почти невероятной жизнестойкости его… и еще больше — искусу, умышленности в каждой ничтожной мелочи строения: будто нарочно все устроено заради умных человечьих рук, сочленено, составлено так, будто с самого начала природа уже глядела на свое творение глазами современного, сегодняшнего человека, уже прозрела относительно того, каким он будет через миллионы лет, как разовьется и чему научится как вид, — достаточно, чтоб врачевать себя, отодвигая смерть, каким бы руслом, тихой сапой или заточенным железом та ни воткнулась, ни пролезла в тело. Как будто так заранее все было задумано и выделано в твари, чтоб можно было вторгнуться, вмешаться, повлиять, бороться в операционном поле со сползанием человека в сырую земляную яму… прорезать там, перехватить вот здесь, иссечь все воспаленное, нечистое, гнилое, изъять ничтожно маленькую часть из кровоточащего рва с отважной, благородной, дерзкой целью — дать полнокровную, упругожадную, наполненную жизнь оставшемуся целому.
Сейчас он может тупо пальцем отслоить от позвонков грудную фасцию совместно с плеврой; она достаточно для этого размякла от полусотни кубиков новокаина, сейчас он, захватив щипцами легкое и кверху, к центру оттянув, нащупывает пальцем острие засевшего осколка. Надсечь тугую капсулу и выцепить вручную. Вот он какой, осколок снарядной скорлупы — бросает его в тазик с коротким сухим стуком. Теперь необходимо осушить осколочное ложе и сшить послойно вскрытую грудную клетку спящего Карпущенко — блестящую белую фасцию, лиловые мышцы и желтую кожу. Дней через семь он снимет швы, и рана заживет первичным натяжением.
Весь превратившись в торжество, он не садится отдыхать, пить чай — победно двинулся по коридору со снятой с лица, свисающей на грудь слюнявкой, не в силах оторваться, отвязаться от зрелища подкожной нутряной человеческой жизни, которую собственноручно обнажил и подчинил всецело своей воле. Хотелось говорить, рассказывать, хотелось предъявлять всем встречным вот этого другого, нового и небывалого себя — новорожденного безукоризненного делателя, возможно, и посредственного, лишь одного из тьмы таких же исполнителей, покамест мало что умеющих… но что-то главное с ним все-таки уже произошло, и совершенная уверенность кипит в нем ровно и свободно, что обретенного бесстрашия он уже до самого конца не потеряет.
4
Подольный выслушал взахлебный рапорт новообращенного со скучной невозмутимостью, пожал плечами и сказал: «Берите следующего».
Вслед за Карпущенко на стол к Варламу уложили краснофлотца Мельниченко, мелово-бледного, как пионер на постаменте, мальчишку двадцати годков с измученным кротким губастым лицом, с большим осколком, вошедшим в грудь между сосковой и передней подмышечной линией; рассекши ему мечевидный отросток, Камлаев вымазанным йодом пальцем раздвинул крепкие волокна диафрагмы и двинулся вглубь, держась задней стенки грудины, пока не удалось нащупать кусок немецкого железа в порядком расслоенном новокаиновым раствором переднем средостении. Потом было вторичное кровотечение из бедренной артерии, которую Варламу, как единственно свободному хирургу, пришлось в срочном порядке перевязывать, потом, передохнув немного, покурив, он занялся красноармейцем Рахимкуловым, который мучился тупой ноющей болью из-за пули, проекцию которой он, Варлам, нашел на снимке в области X грудного позвонка и, резецировав частично два ребра, добрался до нее, прикрытой застарелыми рубцовыми спайками.
Хищная радость в нем не затухала, а только разгоралась с каждым повторением освоенной, заученной манипуляции — хотя казалось, все должно происходить наоборот; грудная клетка и брюшная полость стали для него знакомой территорией, охотничьим угодьем, домом — все проще, все быстрее расправлялся он с живыми твердыми, упругими преградами на коротком пути к инородному телу… и вот уже настолько расковался и начал как бы внутренне себе кивать, себя со стороны, как в зеркало, оглядывать — «каков я, а?»… что чуть не загубил все дело: он будто и не ведал, слепота куриная, что маленький осколок может оказаться вклиненным прям в стенку вены, вот и орудовал, скотина, в медиастинальном, как лис в курятнике, — едва не упустив освобожденный осколочек в просвет… еще бы дление кратчайшее, и кровь бы унесла железку в сердце… тогда бы ты узнал, как пахнут запятнанные руки и как чужой могильный камень опускается и налегает на грудину каждой ночью в глубокой тишине, вот это пыточное знание, что это на тебе, не смыть.
Впервые по неосторожности, по недомыслию, короткому уму прошел по этой грани между жизнью и концом и бог весть как в последнее мгновение изловчился осколочек перехватить, не дал скользнуть и выцепил… когда закончил, наложил все швы, был мокрый, как мышь, и вонючий, как старый козел… не мог пошевелиться долго, на табуретку обвалившись и став стеклянным будто: тронь — рассыплется.
Вчера я сделал нечто не то что героическое, из ряда вон, но обязательное в рамках сложив-ся необходимости, впервые испытав на шкуре, каково это, когда уже не можешь собой распоряж-ся по собств. выбору. Сразу скажу, что то же самое вместе со мной сделали две медиц. сестры и Ира Белоконь, кот-я мне ассист-ла. Бомбежка началась в ту самую минуту, когда передо мной открылась кро-вян. губчатая легочная ткань, т. е., в самом начале дов-но сложн. длинн. операции, и останавливаться не было, конечно, никакой возмож-ти. И высадило стекла, рамы, загасило электр-во — словно в издевку: а попробуй-ка вот так. Пришлось брать и держать над гол-й керос-е лампы. Бог его знает, какая дополнит. сила включилась в тот момент во мне, во всех нас четв-х, и помогла остаться тверд. и точными, но только руки наши, все 4 пары, продолжили раб-ть как руки одного чел-ка, с необх-й молчалив. согласов-тью. Сперва было мучительно-противно, в первые мгн-я, от этого нытья и треска, от близких разрывов и повторяющ-ся волн пролета, от поним-я, что болванка может воткн-ся в нашу крышу, и т. д., но надо было прод-ть наркоз, проворно двигать скаль-м, захватывать щипцами легкое и проч.; какие-то еще мгнов-я словно смычком водили по хребту, по струнам, натян-м в ногах, в паху, одни лишь руки жили какой-то сов-но автономн. жизнью.
Мне пришлось поорать на сестренок, но больше для того, чтоб самого себя, скорее, в чув-во привести. А потом и никто не заметил, как сдел-сь спокойно и нестрашно под этим воем, треском, и я поймал себя, что думаю лишь об осколке в почке, к кот-му мне только предст-ло перейти, и еще нужно былорассч-ть с нарк-м и кровопот-й… короче, лишь по истеч-и 2-х часов, когда уже все быипо кончено, сперва бом-ка, а потом и опер-я, мои освоб-е, ненужные для дела руки затряслись — накрыто запоздалой, будто обратной волной страха, и захот-сь бежать вниз, в подвал, залечь ничком, забиться в щелку. Есть в этом подневольном, как будто снизошедшем на тебя бесстрашии особен-я радость, момент торжества человека над собств-м же чело-веч-м устройством, момент возвышения, что ли, над базов. защитным навыком, начапом самосохранения. И торжество это обык-ное, в глазах самой природы неудивит-ое соверш-но, и только чел-ку одному в диковинку, как будто сам он и не знал такого о себе.
5
Вал раненых матросов, пехотинцев, летчиков рос неуклонно, мощно, затопляюще, так что уже и вышколенных умных рук десятерых хирургов не хватало; свободных коек не было, распоряжением сухого, желчного Лозовского, их госпитального начальника, устраивались дополнительные койки; полуподвал расчистили от хлама и в нем устроили еще четыре дополнительные палаты. И было много раненных в конечности, с гангренами, так что троим товарищам, Варламу и Шевкуненко с Климонтовичем, пришлось заняться страшным делом ампутаций — нет операции элементарнее по технике и гадостней, гнусней по сути. Понятно, что такая радикальность всегда оправдана, что с газовой флегмоной иначе не расправиться, что непременно надо резать по живому до стола, да только все равно Варлама корчило, бросало в мрачное безвыходное бешенство от этой словно бы палаческой работы.
Вот режет он черствые коричневые бинты на почерневшем и гноящемся колене; у пожилого полноватого красноармейца оторвана левая голень и надо ампутировать бедро. «Ноги и так уже нема, так что давайте, доктор, режьте, не жалейте… чего его, остаток-то, жалеть?»
Единственное, что Камлаев может делать в пользу раненых, так это не работать самым простым и быстрым гильотинным методом, с образованием порочной конической культи. Одним движением он рассекает кожу, подкожный жир и фасцию, вторым моментом рассекает мышцы, которые подтягивает кверху, чтобы создать запас для полноценного прикрытия; еще необходимо быть предельно мелочно, до миллиметра точным при пресечении бритвой нервов — не высоко, не низко, чтоб не болела пустота потом на месте отнятой конечности. Порой он ловил себя на том, что действует уже как автомат, непроницаемо, надежно закупоренный, отгородившийся от внешней боли и чужого унижения, и думает о том лишь, на сколько миллиметров надо сдвигать распатором надкостницу, чтобы впоследствии не наросли шипы и кровоснабжение было хорошим.
Грязь окопная, грязь в медсанбатах. Для ран-х инф-ций благодат. среда, ни о какой, конечно, антисептике на ранних сроках речи быть не может. У половины р-х бойцов руки и ноги перевязаны какими-то тряпицами, и все под ними там гноится и гниет; осмотр не нужен, чтобы верно заподозрить серый налет на ранах. Простые, по касатель-й «царапины» нещадно пораж-ся клостридиями; темне-ющ. кожа при ощупи потрескивает от накачанго в ткани газа; окруж-сть раны распадается, что ни тронешь ножом, все превращ-ся в гангр. — ую язву. А как еще? Сидит солдат в окопе и щиплет из рубахи корпию.
Чем дальше, тем вернее Варлам склонялся к мысли, что с этой мясорубкой надо что-то делать. Поэтому он по ночам садился за хирургические атласы изобретать — как на конечностях, по крайней мере верхних, возможно обходиться врачу без ампутации.
Потом пошел к угрюмому Подольному и объявил, что отчего бы им не действовать в иных подобных случаях консервативным охранительным путем — иммобилизации, трансфузии крови и кропотливой, мелочной, дотошной обработки раны; все у него в теории получалось — что даже в случае размозжения суставов возможно сохранить и руку, и частичную рабочую способность, скажем, в кисти.
Лицо у Самуила сделалось сердитым и брезгливым, он пожевал губами и сказал, что на такую филигрань ни времени, ни полномочий у него как у начальника хирургов нет. Обстановка военного времени требует в лице начальника санчасти Беркута и госпитального Лозовского, чтобы первым делом оперировались те, кто может завтра же подняться на ноги и возвратиться в строй, на передок, в давильню, поэтому и вал несчастных ампутационных так велик, что всюду ими занимаются… ну, что ли по остаточному принципу: в солдаты больше не годятся и как бы родине и вовсе не нужны.
Варлам упорствовал: да как?.. а что же он, Подольный?.. — А он, Подольный, между двух огней — верховным начальством и собственной совестью, старается держаться старой врачебной этики и оперировать бойцов по мере поступления. И вообще чтоб полномерно охватить все типы и локализации, необходимо много настойчивых и знающих людей: вот он, Подольный, пишет «наверх» доклад о черепных, и это целиком съедает его время, это его епархия — методика оперативного вмешательства при огнестрельных ранениях черепа; сам черт тут ногу сломит — как в условиях войны помочь таким вот раненым, нужно спецы по черепам, которых нам недостает катастрофически, нужны специальные госпитали — чем ближе к передку, тем больше можно вытащить людей обратно в жизнь, а как подтащить тут спецов и инструменты к линии войны, куда тащить их, если завтра твой госпиталь в тылу у немца может оказаться?.. Нету сейчас ни времени, ни сил, все уходит на то, чтобы остановить фашиста и отбросить. Если хотя бы толику от человеческой энергии, что ежедневно, ежечасно уходит на войну, потратить на устройство таких госпиталей и обучение таких врачей, то это бы дало в масштабах родины многие тысячи спасенных жизней.
В неразберихе первых месяцев войны такому узкому спецу, как Самуил, пришлось заниматься грубейшей, мясной работой, хотя, вообще-то, его профиль — путешествия внутрь черепной коробки для починки предмета бесподобной, неимоверной сложности. Война застигла Самуила с семьей на отдыхе в Крыму, и он тотчас явился в близлежащий военкомат за назначением, желая быть немедленно полезным… Как, кстати, Варлам посмотрит на то, чтоб овладеть прямо сейчас, на месте, начатками нейрохирургической техники («руки у вас, признать необходимо, зрячие… поверьте, я умею сказать без преувеличения… ну, словом, фрукт вы подходящий… как считаете?.. освоить декомпрессию образованием трепанационного окна и ухо-горло-нос, скажу вам честно, сможет»), а то не дело ведь, когда на двести коек в отделении всего один нейрохирург. Один из десяти у нас с ранением в голову — оскольчатые, дырчатые, вдавленные, абсцессы, ликворреи… рук не хватает, умных рук, и выход тут один — готовить кадры на местах, не будем милостыни ждать ни от Москвы, ни от природы, тем более природа тут необходимым нас не обделила.
Варламу только свистнуть надо было, и он уже готов был взять кусачки Янеона, ложку Фолькмана, трепан, крутую круглую иглу и прочий специальный инструмент… смотреть и поражаться, с какой скоростью громоздкий, грузный Самуил вскрывает череп, как продвигает скальпель он по твердым оболочкам, как погружает в раневый канал мизинец, нащупывая сколки, костяной песок, цепочки, веера и свалки инородного и органического мусора… как вслед за пальцем в рану вводится пинцет, чтоб захватить нащупанный пальпацией осколок, и так по многу раз, пока не вычистишь канал, — работа для Левши: тянуть осколки нержавеющими щупальцами браншей, залатывать разорванные кровоточащие сосуды кусочком воска или кости, обвязывать зияющий разрывами венозный синус лигатурами и обшивать впадающие в синус мелкие венозные речушки… все остальное меркло перед этой утонченной выделкой, как меркнет спелая, дородная, окатистая баба перед изнеженной, ломкой, циркульно-чистой балетной танцовщицей.
Варлам, исходивший пальпацией почти все площади и закоулки организма, входил сюда, под черепные своды, словно в храм, в котором силой, превосходящей человеческое разумение, наружная материя превращается в сознание, в животный страх, в любовь, в соборы музыки, во вспышку молнии, в движение ножа в твоих же собственных руках.
6
С его упрямством, с беспокойным настойчивым умом, не оставлял затеи обработки тяжелых ранений конечностей, и скоро представился случай проверить свою убежденность на практике: с очередной партией бойцов к ним поступил крикливый шумный летчик с раздробленной в голени ногой, с анаэробной инфекцией. Голубоглазый капитан, Икар, фанатик неба, покоритель стратосферы, и сам почуял страшный ампутационный нож, метался, выл, скрипел зубами, проклинал — уж лучше кончиться, чем жить обрубком, выбракованным, без неба; все ему нужно было для полета, он ничего врачам не отдавал, грозился пристрелить «потом» хирурга; всем доставалось от него, медсестрам, санитарам, ругательства лились безостановочным потоком, и только морфий унимал его, пристегнутого к койке жесткими ремнями.
Он был уже летун бывалый, орденоносный ас, не серый, земляной, портяночный, бесследно уходящий в землю Иванов — аж целый Гуди-о-о-онов. Судьбой капитана озаботилось начальство, просили лучшего хирурга для него, «широкообразованного», и попытаться что-то сделать «экстраординарное».
— Не дамся, коновалы. Нога мне нужна.
— Слышь, ты! — прикрикнул на него Камлаев. — Здесь не торгуются. Не на базаре. А ну-ка прекратить истерику! Здесь за штурвалом я, а ты — мой пассажир.
— Ты только тронь мне ногу, — бессильно заходился в крике Гудионов, — зубами загрызу. Ну вот пойми, не жить мне без ноги. Рожденный летать ползать не может. Прошу тебя как брата, доктор, — что хочешь делай, режь, скобли, все вытерплю, ты только сохрани. Или уж сразу лучше умертви тогда, если иначе нету средства извернуться.
— Ну, ногу мы тебе всегда отнять успеем, — подбодрил Камлаев его и начал бороться с гангреной — зажатой в пинцете бритвой иссекая некротические ткани…
Спустя часа четыре после операции Варлама разбудила заплаканная Танечка Живцова: беда, отек усилился, опять зубами скрежетал от боли Гудионов. Все госпитальные девчонки влюбились в летуна, готовые дневать и ночевать посменно возле кровати синеглазого героя. Нужна была вторая операция: Варлам рассек Икару бедренные фасции, чтобы дополнить этим осушение раны. И облегченно выдохнул на третий день — гангрена вверх не продвигалась больше; Варлам торжествовал, не сомневаясь, что скоро он увидит капитана хромыляющим на собственных двоих и с костылем, да и сам Гудионов уже лез целоваться со всеми — в полном смысле живой, авиатор…
Камлаев уверенно двинулся развивать свой успех, благо и летчиков, и краснофлотцев для того хватало, и скоро мог уже продемонстрировать собратьям ювелирное чудо сохраненной руки, которая хотя и оставалась в локте неподвижной, но вызывала чуть не суеверный ужас исправной работой кисти, живыми пальцами ладони, сжимавшейся в кулак и раскрывавшейся. День шел за два, неделя — чуть ли не за год; так много нового он открывал, осваивал, проглатывал; кому война, кому и мать кормящая.
Госпитальные будни. С. М. осторожно подпускает меня к «черепам». Питание в столовой — макароны по-ф-ки и борщ.
Война — далеко, она — лишь в лицахран-х, в про-светл. глазах, отрешен-х и кротких: умирают глаза раньше тела. А так — лишь отдаленный грохот канонады. Страх под бомб-ками. Услышав первый раз вот эти вой и свист, не то чтобы чуть не обд-ся… да вот хоть бы и наложил, ей-богу, — все лучше, чем паскудная вот эта сушь внутри. И главное, теперь я знаю, что этого, овечьего, в себе не пересилить, не приучить, не приручить себя. Есть ли такой хотя б один на фронте, кто хочет воевать, а не ужаться в отрицат-ую вообще величину, скользнуть в какую-нибудь трещинку в земле и затаиться? И если нет такого, то почему же не бежит тогда никто, как держится, на чем, какой силой? Ведь если только страх и торжество защ-го инстинкта в человеке, тогда бы всё, гигант. маш-на армии и государство наше, распалось в одночасье. Что-то еще, но что, как это называется? Что, героизм? Что, подвиг, бескорыстие и жертва? Героев я, вправду, уже перевидал достаточно; герои — это бодрые, здор-е, розов-щекие муж-ны из штабов, кот-е меняют ежедн-но ворот-ки на гимн-ках. Вот эти и вправду готовы «встать грудью», «ни шагу назад» и «выкорчевывать врага штыками и гранатой». Вот эти двигают вперед дивизии и отдают приказы (это ладно), но больш-во — «поддерживают дух» и «обеспеч-т тыл». Сражаются же слаб., больн., зав-шивл-е, грязн., измуч-е неврастеники с испуган-ми лицами детей и стариков. Ни от кого из них я не услышал героич-хречей, им и сказать-то нечем с про-дыряв-й грудью.
Один сказал: «тут не задумываться главное». Отнято все — свобода мысли, передвижения, выбора. Сов-й чел-к теперь раздавлен долгом весь, физически, букв-но растворен в стихии долга, и каждый рядовой без выбора проводит в исполн-е долг всем существом; погибель его — будто уже свершив-ся дело; тут как бы все накрыты ковром одной и то же, равной, слепой несправедлив-ти, заранее мертвы, с мгнов-я получ-я повестки, и если помирать придется все равно, то пусть хотя бы это будет с маленькой пользой, не зря для целого, для Родины, которая, конечно, долговечнее нас. Пусть враг хотя бы на минуту об тебя споткнется и увязнет. Вот что такое это «не задумываться».
Tabula rasa
1
В доме нашего отца худосочная Мартышка перед зеркалом едва не выпрыгивает из коричневого форменного платья с белопенным кружевным воротником и, отщипывая плиссированную юбку от костлявой своей задницы, походит на взволнованную собачонку, норовящую куснуть себя за хвост. «Шею, шею себе не сломай», — снисходительно советую ей я.
Она меня не слышит, замирает, похолодев от ужаса перед собой — не может быть, чтоб я была такая? Неужели вон та — это я? — и начинает с недоверием, с презрительной гримасой оглаживать худые узенькие бедра и принужденно, вяло поворачиваться, пока не свыкнется, не стерпится с собой… ну, с той, другой, кривляющейся в раме говорящего вечно полуправду стекла… пока в конце концов вдруг не уверует в терпимость собственного облика и не подастся отражению навстречу, не просияет изумленной, признательной, самодовольной улыбкой, и так внезапен, так прелестен этот переход от страха и гадливости к себе к распирающей гордости.
Я считаю, что она красивая, что, когда она вырастет, станет похожей на мать, но я ведь язва, пузырек, налитый ядом, и мне надо оправдывать свое реноме. Поэтому я говорю: «На твой, Мартышка, суповой набор никто не клюнет, не надейся». Она берет портфель, увесистый такой, учебники для восьмиклассниц — совсем не то же самое, что буквари и прописи, ну, то есть, когда вас бьют всей этой толщей знаний по башке, это совсем не то же самое, тут можно схлопотать до помутнения в глазах, до звона… это смотря как приложиться, да.
Как прочны кости человеческого черепа и крепко сшиты меж собой, и мне, как язве, пузырьку сплошного яда, довольно часто приходится вот в этом убеждаться, понятие об этой прочности мне регулярно втемяшивают в голову, и ладно бы одна Мартышка занималась этим — Мартышка бьет не очень чтобы очень, можно сказать, любя, а вот у пацанов рука действительно тяжелая, так шандарахнут, что возрадуешься, право, что у тебя тут не яичная скорлупка, а натуральная гранитная плита. Так говорит отец, уж он-то понимает в человечьих черепушках.
Если у вас под этой гранитной плитой образовалась и растет какая грыжа, или на вас наехал грузовик, или так вышло, вы упали с лестницы, или, как раньше, на войне, осколок артиллерийского снаряда угодил вам в голову, тогда вам всем, страдальцам, бедолагам, обреченным, висящим на последней ниточке, дорога к нашему отцу — уж он-то знает, что тут делать, с ползущими, будто по старой штукатурке, по кости трещинами, с густой, как сливовое варенье, кровью, льющейся из порванных сосудов, с тугой, глубоко запрятанной, закутанной в сто мозговых одежек опухолью, которая растет и поедает ясное сознание изнутри. И ничего не бойтесь: ни отломков, которые воткнулись в мозговую оболочку, ни грандиозных, походящих на озера в масштабах черепной коробки гематом, зияющих пробоин, огромных трепанационных окон; всего вы этого и не увидите в глубоком хлороформном сне; все это будет видеть только наш отец.
Мало кто может до сих пор влезать внутрь черепной коробки, вскрытой трепаном или долотом, — так, чтоб ничего не повредить, не говоря уже о том, чтобы спуститься в глубину, в четвертый мозговой желудочек… так вот, считается, что в этих областях нельзя и никогда не станет можно оперировать. Но что нон лицит бови, то во власти нашего отца, недаром на его серебряном погоне под крохотной медицинской чашей, обвитой змеей, поблескивает золотая генеральская звезда.
Мать еще не вставала — в такую рань она вставать не нанималась, зато отец, владыка наших жизней, уже сидит за круглым, накрытым белой крахмаленой скатертью столом, и домработница теть Таня вносит в залу шипящую, трескучую, плюющуюся жиром чугунную сковороду, но это, золотящиеся кругляши пожаренной в сливочном масле картошки и тусклый блеск коричневых котлет, не нам, а нашему отцу; отец жрет много, с каким-то страшно безотказным аппетитом, любит, чтоб стол был полон яств и холодильник — колбасой и бужениной: он до сих пор сражается с костлявым призраком голодного детства, он выкорчевывает вилкой лебеду с крапивой, пустой суп из которых ненадолго оставлял обманчивое ощущение горячей тяжести в утробе.
Нам полагается горячая овсянка, которая предохраняет детские желудки от гастритов; тягучий мед сверкающими кольцами наматывается на серебряную ложку, змеей сползает на ломоть ржаного хлеба, намазанного желтым деревенским маслом.
С утра отец наш сумрачен и малоразговорчив, и взгляд его слегка раскосых жестких глаз сейчас так далеко от нас, от белого стола, от золотого меда, янтарного на свет дымящегося чая — пронизывает тонкую, заросшую густыми белыми хвощами, стеклянную границу между оранжевой внутренностью дома и черно-фиолетовой тьмой трескучего декабрьского утра, уходит много дальше, как будто он, отец, уже сейчас перед собой видит выбритый затылок, открывшееся поле операции, голубовато-млечный мозговой ландшафт, исследуемый сверху, как будто с высоты полета.
Мы слушаем радио, хор имени Пятницкого, визгливо-пьяные расхристанные бабьи голоса. «…Ох, конфета моя слюдянистая! Полюбила я тебя, рудинистого!..»
Мать говорит, что гадость, — я согласен; что-то такое разудалое и обреченно-мрачное, с биением кулаками себя в грудь, звучит вот в этих бабских визгах, всхлипах, хотя считается, что это — «народная душа»… Да и не в этом дело. Радиоточки — это ушаты нечистот, и все едино в этой мутной бурлящей и клокочущей воде, танцующей объедками и луковой шелухой, — патриотическая песня и концерт Чайковского, играемый Ван Клиберном. Из всех щелей, со всех столбов, сквозь все мембраны льются, низвергаются, закабаляя слух, потоки спитой, пережеванной, процеженной и выпаренной музыки, и наше человеческое ухо давно уже воспринимает этот шум как тишину. Неплохо было бы однажды отрубить к едрене бабушке все электричество, заткнуть столетия на два или хотя бы на час-другой все рупоры и все пластинки сжечь… тогда бы… нет, мне все-таки непросто объяснить, что бы было тогда. Придется долго, по порядку, приготовьтесь.
2
— У меня есть такой вопрос, Эдисон, он совершенно идиотский, но раз уж мы с тобой договорились, что я с тобой говорю как дилетант… вопрос такой: как человек становится композитором? Или тебя нельзя так называть? Нельзя вообще уже употреблять такое слово — «композитор»?
— Да нет, тут, в общем, все смешно и очень просто. Сидим мы как-то за столом — семья моей сестры и я, — и детям захотелось знать, чем дядя занимается. Вот тут моя племянница и выдала то, что меня сразило наповал, я очень долго после этого смеялся… она сказала: я-то думала, что композиторы давно все умерли. То есть вот такое восприятие наивное, оно и оказалось правильным. Ну, то есть, что мы вкладываем в слово? Это такой вот дядя, да, в камзоле, в буклях. Ну или демоническая грива, нахмуренное скорбное чело. Ну, все вот эти в школьном кабинете музыки.
— Бессмертные.
— Да, это очень важно, именно. То есть существует нечто, что заставляет человека чеканно застывать на поздних фотографиях — с губами, стиснутыми будто на последнем рубеже, ну, за которым исчезает человеческое имя, а эти уцелели, их оставили висеть на стенах кабинета музыки — за то, что они гении. Но вот в самой природе этого понятия не существует, и, скажем, в Библии о гениях не сказано ни слова. Есть люди, да, умеющие разъяснять народу Священное Писание и изгонять из тела человека злого духа, но это несколько другое, это все в общем, грубо говоря, проводники божественного откровения, они обыкновенные до той поры, пока на них не снизойдет. То есть это человеческое целиком установление, то есть это уже мы придумали маркировать. Допустим, Средние века не знали вообще понятия «гений», был мастер, да, изготовляющий шедевры, — ему почет и уважение, но он… он, в общем, шудра в индуистской кастовой системе, ему никогда не сравняться с браминами. То есть подвиг, сила жития — вот это важно, смысл — в полноте уподобления образу, а качество личных врожденных способностей — это дело десятое. А начиная с Возрождения вот это качество способностей выходит на передний план, способность человека создать неповторимое произведение, ну, у которого есть собственник и за которое все человечество готово заплатить, то есть выделить могилку, да, к которой не зарастет народная тропа. То есть речи о каком-то уподоблении образу, о принципе воспроизводства не идет вообще… произведение тем ценнее, чем оно резче отличается от всех других, существовавших «до». То есть совершенная такая автономность личности, гипертрофия индивидуальности, которая не может не обернуться дистрофией. То есть все вот это — «гениальность», «композиторство», «творец» — спокойно себя чувствует лишь в рамках парадигмы «великого искусства». То есть там, где человек является единственной причиной того, что сочиняется, звучит… где он сам — и цель, и источник. И поэтому что начинается? Начинается лажа. Меня вот искренне выбешивают интеллектуалы, которые орут, что массовая унца-унца — это утрата индивидуальности, восстание общих мест там, да, и все такое прочее. Они за вкус, за самовыражение, за дистанцию. Но это надо быть клиническим кретином, чтобы не понимать, что современная утрата «я» — лишь продолжение и следствие всех этих наших изначальных игр с обособлением и дистанцированием, да, когда твой личный вкус, твой способ думания о мире, приватный космос представлений — это абсолют. Но так же все хотят — быть точкой отсчета, да, не только Мусоргский с Бетховеном. Ты — индивидуум, я — тем более. А слабый индивидуум, он просто оставляет вопрос о качестве способностей за скобками и начинает самовыражаться, придумывать себе прическу и трусы, подпрыгивать там как-то эротически. И начинается уже сплошная имитация оригинальности и принадлежности к чему-то по принципу наклеек на пустое место… то есть мне вот, например, чтобы считаться композитором, когда-то надо было, что называется work hard, ну а теперь кому-то достаточно приобрести красивый кабинетный инструмент и прочий антураж, и все, ты маркирован должным образом. Ну а сколько сонат и кантат написано под этим соусом, на голубом глазу, всерьез, и это все уже… ну, это уже лажа просто, да.
— Не композиторство.
— Да хрен бы с ним. Это вообще не для чего, это такие сувениры, открыточные виды Петербурга, сфотографируйте меня на фоне пирамидки на верблюде. То есть человек, он получает удовольствие на самом деле от того, что он выкладывает деньги за этот сувенир симфонии, и все. То есть значение имеет только самый акт покупки-потребления, и это как… вот человек покакал и… укоренил себя в реальности. Для чего бы ни была изначально предназначена музыка, для восхваления Бога там или защиты от стихий, все это больше не имеет никакого смысла… о чем тут разговаривать?
— Но все же давай вернемся к началу. Расскажи, пожалуйста, про детство и про то, как ты впутался в музыку.
— Да, это ты довольно точно насчет «впутался». Угодил в эту воду буквально. Меня в нее швырнули как кутенка, и что я мог?.. мне оставалось лишь вариться в этом.
— То есть с самого начала нужно угодить в среду?
— Ну да. Ну там все эти разговоры о какой-то предопределенности — все это Богово, чего тут говорить? А вот среда была.
— Но погоди. Насколько мне известно, твой отец быип знаменитейшим нейрохирургом, и это совершенно не та среда, которая…
— Отец-то да, отец — вообще отдельный разговор. Он был такой монументальной фигурой… ну, знаешь эту вечную советскую пропагандистскую триаду — колхозница в обнимку со снопом, рабочий с кочергой и…
— Такой ученый с колбой.
— Ага, вот это был отец. Предполагалось, что ученый тоже от сохи, одной закваски с ними, крови. Ну вот, отец, он полностью… там все настолько вот по этим пролетарским житиям. Он стопроцентный селфмейдмен такой. Ну да не суть… отец, значит, такой Базаров получается условный, а мать была как раз вот музыкантшей, причем потомственной, да. Вернее, как — по материнской линии одни священники в роду, и прадед был протоиерей Успенского собора, и дед ее — протодиаконом, то есть «Повелите» пел под сводами, а вот родители ее, они уже служили в хоровой капелле, и мама тоже хоровичкой стала, когда окончила консерваторию, потом еще пошла преподавать теорию. Я полагаю, там была неудовлетворенность некая, и мама захотела из меня слепить то, что когда-то из нее самой не получилось… она была, конечно, совершенная царица, держала что-то вроде своего салона, да, на тридцати квадратных метрах, и приходили люди не последние, как я потом уже сообразил, и все играли что-то постоянно, все эти разговоры, да, о новой музыке… короче, атмосфэра. И в общем, мать с отцом нас поделили: сестру отец взял — тыкать ножиком во все живое, а мать меня — в вылшебный мир гырмонии.
— Ну, хорошо, а сам ты — почувствовал себя глубоководной рыбой в естественной стихии или возникло некое сопротивление?
— Насколько помню, заниматься производством различных звуков мне нравилось всегда. Ну, то есть как — в начале любой, по сути, человек играет самого себя, себя поет и слушает. Когда мы только-только выходим из утробы и шарим полуслепо, да, по сторонам, беспомощные, спеленатые, то крик — это наш первый щуп и звук — единственный доступный способ установить какие-то взаимоотношения с миром, хоть как-то разобраться с пространством и со временем. Ау! Где я? И где я был, когда меня на свете еще не было? И где я буду, когда меня уже не будет? Кто все устроил так и от чьего я произвола полностью завишу? И сколько это будет продолжаться? А может быть, я был всегда? Такие очень детские вопросы, которые все время ставят взрослого в тупик и вечно остаются без ответа. Вот это, собственно, уже есть все, чем занимается вся музыка, вот та вода, которая вливается нам в уши. Ты попадаешь как бы на границу между разновеликими плотностями времени, между своей живой непрерывностью и ровным, непрерывным же дыханием всех этих миллионов лет, когда еще некому было вообще любоваться землей, когда все это двигалось, росло без человечьего пригляда и участия.
— То есть органика, все это было органичным с самого начала, прирожденным?
— Чего прирожденным? Хождение в музшколу прирожденным? Я проклял на хрен этот день, когда мне мама объявила… я понял, что конец всему, конец футболу, да, конец велосипеду. Ведь это было что? Тебя гвоздями «надо», «горения» и «служения» приколотили чуть ли не навечно к этому вот ящику. Вот ты сидишь и тебе долбят: «си — четвертым пальцем, си — четвертым пальцем, а ты берешь соль вторым, идиот, сколько раз тебе повторять?»… ну и так далее и так далее. Ну, то есть мне нравилось, конечно, придумывание звуков, я что-то тренькал на рояльке, подбирал, а еще больше мне по нраву было простое слушание, да… ну, как бы созерцание такое акустическое, у нас же рядом с домом была железная дорога, и все вот эти звуки, содрогания, скрипы таинственных железных механизмов — я этим попросту кормился… ну, то есть это состояние отрешенности, когда сознание разливается по акустическому как бы окоему и из природы, рельсов, стрелок, семафоров, из этих огоньков далеких, дальних плачей, из снежных гор, подсвеченного неба как будто испаряется весь смысл, который был навязан им твоим сознанием… вот это очень вштыривало, да.
— А где вы жили?
— У Трех вокзалов. И окна наши выходили прямо на пути. Нас как магнитом, пацанов, влекло туда, вот в эту круглосуточную жуткую и сладкую воронку. Ну, там узбеки, там цыгане, солдаты, моряки, конечно, мундиры, кортики, погоны, ордена… вот это средоточие хаоса и в то же время умных человеческих усилий, случайности и в то же время предопределенности притягивало сильно мое воображение. С одной-то стороны такой вот караван-сарай, зияющая рана, черная дыра, которая сквозит проточной жизнью, миллионы комбинаций, мужчины, женщины, как вилы в вилы, сходятся, цепляются. Ну а с другой — вот ощущение расставания, потери, не боль, а грусть, скорее, по поводу, что был вот человек и нету, да, его слизало человеческим прибоем, стерло пронесшимся без остановки поездом. Вот у Поплавского есть строчка, кажется, такая: «И казалось, в воздухе, в печали поминутно поезд отходил». Вот, в этом все. То есть совершенная свобода человека от всего в такие вот мгновения на вокзале и беспощадность времени, какая-то существенность и вещность бесконечности, открывшиеся в тишине, в беззвучии, в далеких отголосках, в почти неуловимом звоне проводов.
— Такая непридуманная музыка?
— Ага, абсолютно. Которая над нами, которая не нами производится — скорее, производит нас. Ну вот, а тут школа какая-то, в которую тебя, как в крытку, запирают.
— Но все же ты не воспротивился.
— Ну, я был хитрый жук, я понимал, что получение каких-то маленьких материальных благ, велосипеда там, магнитофона, увеличение шоколадного, эклерного пайка зависит целиком от произвола матери. Да и потом, я попросту не мог ей не повиноваться, мне очень важно было ее благоволение, чтобы она повсюду брала меня с собой… я ж говорю, она была царица, и мне невероятно импонировало все время пребывать в ее вот этом ореоле, да… я как бы всем показывал: смотрите, я — ее, я — от нее, а вы все кто такие, да?.. Ну, в общем, мама, я не мог ее обидеть. Я стал ходить, по крайней мере делать вид. Ну, у меня две школы было — обыкновенная и эта самая. И вот в одной я говорил про нормы ГТО, которые надо сдавать, в другой — что Бах не может подождать. А сам не ходил ни в ту, ни в другую — катался до ночи на электричках или там с девочкой ходил в кино. Тут важно что еще — что мама в плане музыки была вот совершенно ортодоксальным человеком, то есть пребывала в рамках классической модели целиком. Как и весь ее круг, как и все педагоги. А это значит что? Ну то есть представление о музыке прежде всего как о каком-то языке, который нужен для передачи человеческой эмоции. То есть художник что-то пережил такое, разлуку, встречу, и начал выражать посредством музыки, чтоб этим с кем-то поделиться. И значит, эта вот неподотчетная душевная вибрация и есть первопричина возникновения звука, того, что полилось от сердца к сердцу. Мне лично с самого начала мерещилась в этом какая-то лажа. То есть такое чувственное оформление представлений, а не сама реальность. Мне говорили постоянно про бездны человеческой души, про некие богатства там, внутри, которые мы все обязаны открыть, мне говорили — загляни, и я садился и старался: смотрю, смотрю — и хоть ты тресни: ну нет никакого богатства, как раз наоборот, одна пустая тьма, чулан какой-то захламленный. Я попросту не понимал, как это — вот смотрит в ноты человек и начинает мне рассказывать про чей-то там туберкулез, про чей-то первый бал, про Машу, про Наташу, про то, как разрывалось чье-то сердце при мысли о разлуке с родиной… то есть чью-то биографию, да, которая мне на хрен не нужна, поскольку я живу сейчас и собственная жизнь, то, что вообще вокруг, вовне, над головой, — это гораздо интереснее, да.
3
Из дома нашего отца, четырехкомнатной квартиры на пятом этаже осанистого исполина (стремление ввысь, державная, свинцово подавляющая мощь) выходим мы втроем, отец и сателлиты; он выбрит чисто, до кости, погоны на прямых плечах задираются крыльями кверху, высокая папаха серого каракуля надвинута по брови; вон черная его казенная «Победа» рычит напротив нашего подъезда, как чайник с кипятком, окутанная космами мятущегося дыма; сказав Мартышке что-то про разветвленную двухцветную систему кровообращения, которую ей предстоит сегодня в школе отвечать, отец затягивает туже завязки ее круглой шапки из белого песца и напоследок щелкает слегка ей пальцем по наморщенному носу, словно его повыше задирая; коснувшись моего затылка под кроличьей ушанкой, идет по скрипучему снегу к машине — высокая плечистая фигура с такой прямой спиной, как будто под шинелью к ней привязана широкая доска.
Вчера шел дождь — будто заимствованный у весны, у марта, неурочный дождь, среди зимы, уже накрывшей землю саваном, а к ночи ударил мороз, задул страшный ветер, все ночь насиловал телесную органику, живую плоть принадлежащего нам парка, и каждая ветка запаяна накрепко в прозрачную толщу замерзшей воды; остеклененные, отягощенные ледовым панцирем раскидистые клены, каштаны, тополя, березы перекорежились, перекривились, изогнулись, скрутились ветками, стволами, как белье… надломленно, под беспощадным гнетом, поклонились ожесточившейся, лютующей зиме: весь верхний мир, составленный из сводов крон — всей силой естества, казалось, незыблемо и неостановимо устремленный в вышину, — преобразился, вывернулся страшно — шагни и провалишься ввысь, в обледененную, оснеженную прорву опрокинутой кроны. Я никогда еще не видел ничего… да и чего там я?.. сама будто природа ничего подобного не видела, от сотворения мира за собой подобного не знала — будто сама сковалась изумлением перед своей же собственной кривой безумной силой, безостановочно творящей новую, еще невиданную форму.
Стоим с Мартышкой на стыке двух природных царств, которые друг в друга перешли, перетекли, невероятно обменялись свойствами, спаялись так, что самого ничтожного разрыва между растением и минералом не осталось, между оркестром фауны и сокровенной пульсацией глубинных недр Земли — доступным слуху лишь одних гипербореев органным пением раскаленной мантии. Незыблемость и прочность каменной породы, скульптурность, монолитность соединились с изобильно-мощной, неукротимой, безудержной силищей произрастания.
Не знал мир времени, стоящий так, как будто никакого человека в нем не предусмотрено, не нужно; не нужно, чтобы кто-то смотрел, воспринимал и мыслил, настолько все законченно в нем было, совершенно, до точки исполнено, претворено. Все тихо, все бездвижно, не шелохнется ни одна обледенелая растяжка; навечно изумивший тебя своей чистой и строгой структурой вечный снег заполонил искристым игом все пространство, какое только можно охватить, и опрокинул все живое в благодарную, молитвенную, что ли, тишину, всю прорву, массу неорганики и всякую живую, дышащую тварь заставил бережно, смиренно, оневесомленно внимать алмазнотвердому и беспощадно-оглушительному целому. В колодце вышины, на небе такая стынь и тишь, что всякий шорох или даже мысль о звуке болезненно пронзает перепонки, с ушами начинают совершаться мучительные чудеса.
Неуследимо и неодолимо, словно каким-то внешним чуждым произволом невесть откуда взявшееся пение, как будто принесенное со снегом, снисходит, натекает на тебя: сначала вдруг забрезжит тихий звон, равновеликий, равносильный единственному крохотному снежному кристаллу, ничтожному, беззвучному и совершенно невесомому… вот тут застынь, и виждь, и внемли, а впрочем, и без выбора, без произвола, без согласия тебя обледенит, уже обледенило и сделало прозрачным, свободно пропускающим… и сразу после начинается медлительное, плавное, неумолимое круговращение одних и тех же бесконечно выносливых трех нот, которые сами себя будто смиренно-зачарованно разглядывают… но, это вроде как у Баха в хорале «Jesus bleibet meine Freude», где всё всё время вертится вокруг одной и той же фразы на трех аккордах, да, и сами собой проявляются в окрестном пространстве другие мелодии… но только должен вам сказать, что даже Бах — просто сопля на палочке в сравнении с этой тихой, ненастоятельной пульсацией, зачатой природой в человеке через уши.
Она везде, ей неоткуда взяться, она течет, как лава, и обреченно застывает, как кристалл… свободно и без спроса поступает в сознание огромным воздухом, водой, непрошеной благодатью, и остается только подчиниться этой силе и проводить ее и разгонять всем существом, став резонирующей частью законченного целого.
Я ничего не понимаю, и мне не нужно понимать… я знаете ли, жертва музыкальной школы — ну, упражнения Черни там до ломоты в костях от пальцев до плеча, крещендо в середине фразы, легато, пронто, пианиссимо и прочее хое-мое до полного обызвествления мозга… так вот, все те законы звукоизвлечения, которым там меня успели научить, по отношению к этому звучанию не действуют, не могут быть к нему приложены… и хоть как рыба головой об лед — не можешь дать ты этому биению ни объяснения, ни названия.
Одно и то же чистое тихое трезвучие, которое природа перебирает так, как домработница теть Таня рис или крупу… так вот, смысл в том, что в гречневой крупе вы не найдете и двух зернышек, которые бы были совершенно одинаковыми… втыкаете, о чем я, дубельты?.. любой из прорвы беспрестанных неукоснительных повторов взрывается страшенной чистотой, которой еще не было и более не будет… идет как бы шлифовка грязного алмаза — он уже чист, сияет, но вот еще один удар, еще одно ничтожное, на долю грамма, изменение, и то, что представлялось чистой водой, опознается слухом через дление кратчайшее уже как муть, как грязь. И это продолжается и продолжается, пока я ученик спецшколы для музыкально ограниченных детей, стою на грани тишины и пения, не в силах двинуться ни вспять, ни по ту сторону.
Не знает мир времени. Я вздрагиваю, будто пробудившись, и вижу, что Мартышка сейчас испытывает то же, что и я… вообще она ломака страшная, все время так следит за красотой выражений, поз, но на губах ее сейчас свободно проступает признательно-растерянная тихая улыбка — непогрешимо верный знак того, что позабыла, где кончился сам человек и где простерлось вширь и в высоту все остальное… что плоть ее уже замещена молчанием промороженной земли, молчанием сияющего снега, стального света неба, запрудившего улицу и город; во взгляде, обращенном внутрь, живой водой плещется немое восхищение; с такой улыбкой и с таким лицом ждала меня когда-то, верно, мать, кладя взволнованную руку на грузно округлившийся живот.
— Пойдем на насыпь, — говорю я ей, когда она, очнувшись, замечает, что я слежу за ней странными глазами.
— Ты что — опять? — Мартышка злится, оттопыривая облизанную, словно барбариска, нижнюю губу.
— Чего опять?
— То, то опять. Всю совесть прокатал уже.
— Послушай, — говорю, — когда я говорю «пойдем на насыпь», то это то и значит, что мы немного постоим и поглядим на поезда.
— Школа — там, — она показывает направление кивком. — Мне надоело врать твоей Грозе, что ты болеешь… я скоро окосею от вранья. Смотри, погоришь.
— Покачусь по наклонной, свяжусь со шпаной, пойду бродяжничать, замерзну под забором. Да иду я, иду, — говорю. — Чего, за три минуты не дотопаю? А ты иди, если тебе охота перед Робкой сверкануть.
— Чего? — Она шипит. И все, махнув рукой на меня, — того-то мне и надо — шагает в нашу детскую колонию общеобразовательного среднего режима, в юдоль дисциплинированной скуки и каторжного прилежания — зависеть и терпеть, держать и ненавидеть под отупляющий зудеж и стрекот ламп дневного света, и распинаться у доски, и втягивать ноздрями тошнотный запах хлорки, крошащегося мела, мокрой ветоши, и утыкаться носом в крышку парты, чувствуя, что бедный мозг уже не в силах привести к порядку жужжащий рой чернильной, меловой цифири, и увязать в мещерских, чтоб он сдох, болотах Паустовского… нет, есть, конечно, в школе свои плюсы, у плюсов есть ласкающие имена; подъюбочные, скрытые трусами и чулками подробности строения этих плюсов мы с Фальконетом изучаем при помощи круглого карманного зеркальца, которым Пашка наловчился с непроницаемой мордой манипулировать под партой, недрожащей рукой наводя на гладкие и белые, как сливки, припухлые волнующие ляжки сидящих за нами Шкиляевой с Кальдиной… такие толстые… ну, там, уже под абажурами… что, видно, трутся друг о дружку при ходьбе… весной уже никто не поддевает под платье чулки и рейтузы, вот мы и ждем минуты первых обнажений, как пьяница Саврасов — угольных грачей в бессолнечном небе весеннего дня.
4
— Скажи, как ты воспринимал такое раннее признание? Вот этот венчик вундеркиндства — это вот что вообще такое?
— Ну да, такой «маэстро в красном галстуке». Когда я не прогуливал, я все же занимался как-никак, играл Шопена в основном, которого терпеть за эту вот поганую душевность… ну то есть мне давали Шопена постоянно за то, что он такой вот революционный автор, который как бы против ненавистного царизма, и под него у нас тем более хоронили вот этих всех, с трибуны Мавзолея… ну вот, играл ноктюрны, значит, и вдруг мне говорят: поедешь защищать честь школы на конкурсе московской пионерии. Конечно, мать торжествовала: то, ради чего со мной обошла десятки разных педагогов, сбываться начало с какой-то необыкновенной силой, и я себе под это дело выбивал магнитофон там новый беспроблемно, какой-то туристический там ножик, на который давно уже слюни пускал…
— Прямо какая-то растительная жизнь. Магнитофон-то был зачем тебе необходим? Я понимаю, фетиш поколения. Бобинный, да? «Комета»?
— Ага, он самый, мировая вещь. «Комету» наши ведь слизали с «Грюндига», как «Красную Москву» с «Шанели № 5». И обладание этой штукой делало тебя ну просто существом с другой планеты. Вот что такое был на деле венчик избранности, да. К тому же я тогда как раз услышал «Битлз», и это было как… подобно тектоническому сдвигу, великим приливным явлением, пульсацией, взошедшей откуда-то из глубины земли… по силе выброса в сравнении с этим ничто, конечно, в классике и рядом не стояло. Это как будто дьявол бьется в преисподней и бьет в кору рогатой башкой изнутри, в кору и в стенки твоего вот черепа… ну то есть не дьявол никакой, конечно, а некая энергия, которую и «эросом»-то было глупо называть, настолько она все в тебе мгновенно поднимала дыбом.
— Вот, значит, как? И как же уживались между собой академическая строгость и это рок-н-ролльное бунтарство?
— Я, по правде сказать, тут не видел проблемы. Ты слышал, как, к примеру, тот же Гульд играет баховскую прелюдию до мажор? Если немного взвинтить темп, то это будет самый форменный, отъявленный, чистейший рок-н-ролл. Проблема же совсем не в технике, ведь звук не в ней.
— А сколько быиполет тебе тогда?
— «Тогда» — это когда? Ну, это был 67-й, по-моему… ну или, может, 66-й, еще до появления у нас «Сержанта Пеппера».
— Нет, в смысле — время твоих первых пианистических триумфов.
— Ну, это все, по-моему, происходило практически одновременно.
— В тринадцать лет, в четырнадцать?
— Ну да. Ну то есть это все гораздо раньше началось — «маэстро в алом галстуке», все эти фотографии в газетах, вот в этом фрачке идиотском там, да. Потом уже как поросенка стали возить по выставкам советских достижений в Варшаву там, в Париж, в Брюссель.
— Ну вот и расскажи, что происходит в сознании почти ребенка, когда он видит, что вокруг него царит такое возбуждение, такая истерия вообще.
— Ну, элемент аттракциона во всем происходящем был велик необычайно, вот в этой ситуации с ребенком, да, который еле-еле достает ногами до педалей. Цирк лилипутов, да, такой, когда приходят люди на концерт и говорят друг другу: только вдумайся, ведь он же тоже срет, но только поменьше, чем мы. То есть дело как бы и не в звуке было, а в этой вот табличке, да, «через решетку не кормить».
— Ты это чувствовал?
— Ну да, такую концентрированную похоть, глумливый интерес. Тут дело в чем: ты в ситуации концерта вынужден все время реагировать на эти человеческие примеси, и нужно очень много тишины и одиночества, повторов двух одних и тех же первых тактов, пока… ну, из-под всех вот этих наслоений не покажется хоть краешек чего-то настоящего. То есть я, наверное, с самого начала подсознательно не мог и не хотел считать себя профессионалом, да, который существует в рамках этого театра, вот в этой ситуации, ну, абсолютно противоестественной, когда в специальном месте и в назначенное время, с семи до десяти, специально собираются две тысячи людей во фраках и нарядных платьях, и это у вас всех такая трудная и напряженная работа. И мне это казалось каким-то необыкновенно глупым делом — вот это, да, обособление, выделение, изъятие музыки из мутного, горячего, нечистого потока самой жизни. Как есть, ну, девственные дебри, да, и есть какая-то оранжерея. А мне казалась как? Что музыка, наоборот, должна звучать везде и постоянно… ну так, как это раньше, собственно, и было, на улицах и в церкви, на пашне, на танцульках, на войне. Ну вот выходят, да, крестьяне утром в поле — у них там полоска не сжата, и как-то в лом им впахивать, и жарко, и не хочется… вот тут и надо, собственно, запеть такую будоражащую песню, веселящую, какой-то ритм поймать, дающий понимание, что погодить нельзя, что надо пожинать сейчас, а завтра будет поздно… и все, и руки сами просятся в работу, инстинкт какой-то изначальный оживает, который поколениями врабатывался в мускулы и кровь, вколачивался специальной мобилизующей музыкой. Вот это ощущение незыблемости, да, естественного хода и естественного срока, единства своего с дыханием земли и гибелью зерна. И точно так же и везде, вот тот же рок-н-ролл — девчонкам и мальчишкам, им надо как-то сблизиться, и, значит, время заиграть шизгару, играешь — бац, все намагничены, притянуты друг к другу по принципу разноименности… а для чего еще были нужны все эти вакханалии?.. да это чистый праздник жизни, осеменения, зачатия, чадородия. То есть музыка, она всегда поддерживает что-то, укрепляет, она не может быть не прикладной, и самой большой ошибкой было когда-то превратить ее в самостоятельный продукт, который предназначен для эстетического, да, переживания. Когда ты вырываешь звук из изначального контекста, из ритуала вызывания дождя, то звук утрачивает собственные свойства и превращается во что-то вроде фотографии на фоне сфинксов или Эйфелевой башни… То есть этот момент ритуальности, он очень важен, абсолютно, но мы об этом можем только вспоминать, мы и вспомнить, вернее, о нем теперь толком не можем.
5
Это была — теперь воспринимаемая как любительская — запись начала 90-х, а может быть, конца 80-х; сидевший в головатом интерьере деревенского дома худой, темноволосый, еще без сильной седины, гривастый Эдисон казался странно молодым и жутко старомодным — как будто вечность отделяла его, тогдашнего, от нынешнего дня, так глупо, так смешно смотрелись очки на пол-лица, «вареная» джинса, «лакостовская» серая толстовка; совсем не верилось, что люди могли так одеваться, стричься всего каких-то жалких десять лет назад, как будто и не при тебе все это было, как будто предложили вспомнить древнюю «игруху», идущую на самом древнем «пне», в то время как сейчас, на новую «предметную среду», уже и гигабайта ИАМ’а не хватает.
Герой двухчасовой программы неопрятно говорил, как будто постоянно сплевывая шелуху прилипших сорных слов, никак не поспевая за своей беспокойной мыслью, буравящей несчастный мозжечок Ивана.
Крупные планы Эдисонова лица — чеканенного сложным выражением достоинства и отвращения к жизни — и мощных, длиннопалых, хватающих по полторы октавы рук, натруженных, тяжелых и в то же время странно женственных, так было много в них какой-то скрытой антилопьей нервности — душа танцовщицы, живущая в кувалде… все эти сигареты, друг за дружкой подносимые к презрительно кривящимся губам, как будто чем-то запыленные под яркосиней линзой, одновременно хищные и безучастные глаза… чередовались с тихими наплывами сменяющих друг друга старых фотографий… при взгляде на которые, на каждую вторую какой-то странный ветер поднимался в Ивановой душе — предчувствие неотвратимого наката давно уже свершившихся событий, прозрачная колодезная смесь жестокой любопытной жалости и безнадежной, бесполезной нежности, предельной близости и вместе с тем предельной отстраненности: он никогда не думал, что чувство ностальгии может простираться гораздо дальше персональной внутриутробной тьмы, захватывая время, когда тебя еще и в планах не было.
Обстриженный под полубокс, с обритым почти наголо затылком, с дебильно-горделивым клочком поросли на лбу, угрюмый густобровый мальчик лет семи, в матроске, с острыми коленками, с самодовольной мордочкой всеобщего любимца, еще не вызывал короткого, как выстрел, замирания, хотя Иван и тут не уставал дивиться силе крови, проводящей вдоль времени фамильные черты: как все-таки много, как страшно и спасительно, вплоть до бессмертия много остается от человека в детях — строением черепа, фамильным носом, лепкой черт… Один и тот же мальчуган, в котором зрители должны были узнать величину, легенду, небожителя, позировал в различных облачениях — в барашковой папахе, в тюбетейке, в буденовке и с шашкой через плечо, и все мельчал, слабел, круглел и наливался сытой сонной тяжестью, теряя молочные зубы в обратной замедленной съемке, меняя глупые штанишки с помочами на распашонки и слюнявчики с пинетками, все ближе продвигаясь к пограничной полосе, пока не обернулся годовалым карапузом, сидящим на рояльной крышке с открытым ртом и бесконечно изумленными глазами: такую фотографию, конечно, тут нельзя было не показать — вот эту подражательную копию ребенка— Ростроповича, лежащего в виолончельном футляре, как в утробе.
Но вот уже являлась на экране тоненькая девочка, которой он, Иван, совсем не знал и в то же время ближе которой не было Ивану никого, — с льняными волосами, собранными в «дурочкин» султан, с цыплячьими ногами и руками-спичками, она на дление кратчайшее завороженно замерла, удерживая обруч хулахупа на костлявых бедрах и испытующе, прожорливо таращась в объектив… Иван смотрел, не узнавал, не верил, что эта — та же самая, которая… но вот уже мать шла навстречу, двадцатилетняя, с высокой белокурой «бабеттой», в полупальто, с облитыми сапожным глянцем икрами, по первому снежку, приветливо-шутовски вскинув руку в длиннющей кожаной перчатке и, кажется, играя пальцами в прозрачном и студеном воздухе; на мягких, выпуклых губах остерегалась проступить сильнее улыбка любования собой, на скулах — яблочный румянец.
Жестокой нежностью переполняя, проявлялись жемчужно-серые прекрасные исчезнувшие лица супружеской четы: он — в генеральском полушубке и папахе, она — в пальто с чудовищно живой чернобуркой; дед, с угловатой челюстью, скуластый, весь воплощение мощи и достоинства, но в то же время будто и слегка испуганный и неуклюжий; рельефно-резкие черты застыли на своих местах и без приказа вряд ли сдвинутся, как будто каждая морщина, линия и складка — граница между дедовской личностью и миром. Покойная же бабка Анна, Нюша, такая хрупкая и маленькая рядом с мужем, вообще казалась существом нездешним, не знающим себе подобия в человечьем мире и бесконечно отрешенным от него; с точеным алебастровым лицом, со злым изгибом угольных бровей, с миндалевидными жестокими глазами, была похожа бабка на золотую птицу феникс, что наводила в старом фильме морок на Садко своим певучим, ледяным, неодолимо зачаровывающим голосом. Иван ее не помнил, как не помнят прикосновений и тепла всех рук, через которые проходишь в бессознательном младенчестве.
6
Дом нашего отца стоит у Трех вокзалов, иду на насыпь — слушать проносящиеся мимо поезда. Смотрю на стылые сияющие рельсы, на шпалы в инее, выхаживая взглядом сложно сплетенную структуру обледенелых проводов, которые расходятся и снова собираются за много километров отсюда воедино; несметь пересечений, связок, перемычек, горизонтальных, вертикальных… отягощенная гирляндами бутылочного толстого стекла, сеть начинает петь, вибрировать, звенеть при приближении электрического поезда — почти неуловимый тонкий звон, идущий из непредставимой дали, заснеженной, простуженной, пустой, не могущей родить, казалось бы, ни звука.
— Стоять — бояться! — вдруг кто-то рявкает мне в ухо. — Камлаев, почему не в школе? — Передо мной предстает с глумливой мордой Пашка Фальконет — в красивом желтом клетчатом пальто с погончиками, хлястиком, кокеткой, как у взрослого, в таких же черной кроличьей ушанке и серых валенках, как у меня; у Фальконета морда вообще всегда такая, как будто он в кармане держит кукиш, и плутоватые глаза все время ищут, чем бы поживиться.
— Пришел-таки, — я говорю, — не обманул.
— Да вот все думал, думал, — говорит. — Такая холодрыга — лучше в школу. Пришел, поскольку слово как-никак. Слышь, Эдисон, а может, ну его сегодня?
— Ну начинается. — Я говорю с презрением. — Давай-ка не сегодня, холодрыга. Не ссы, не замерзнешь — в вагонах тепло.
— Пока пройдут все наши, мы до мозгов костей продрогнем. И что они все на платформу лезут? И Салтычиха со своим хромым, и Ковалевы с Гинзбургами, все. Вот так бы сели и поехали давно. Нет, стой и жди, пока все рассосутся. Давай-ка ткнем пока… — Зубами сдернув варежку, он роется в портфеле, достает и разворачивает карту столицы нашей родины и области: зрачок Кремля, кривая вздувшаяся вена извилистой реки, вихляющие — будто все время спотыкался циркуль, мелко дробя по кочкам, вмятинам ландшафта — границы мелко-жильчатых, рябых Бульварного, Садового, а дальше, вширь — лоскутья укрупняются, Москва жиреет, прибавляет в рыхлой массе, пестрит прорехами промзон, заплатами огромных лесопарков… чем дальше от центра, тем больше прорех, белых пятен… ну вроде как средневековые картографы, довольно быстро выйдя за пределы ведомого мира, детально прорисованной Европки, не знают, чем заполнить дальше пустоту седого океана, разве мифическим зверьем и розами ветров, разросшимися пышно на полкарты… вот так и нам сейчас мерещатся в зияниях нарвалы, киты, левиафаны неведомых складов, товарных станций, электромеханических заводов, запретных, засекреченных; глаза наши блуждают, потом взгляд начинает двигаться по схематично-полосатым веткам-ручейкам — как будто кто-то расколол у наших Трех вокзалов кувшин или бутылку, чтоб дать всем напиться железнодорожной воды — трудягам, дачникам, бездельникам, бродягам, бежавшим из колоний среднего и высшего режима, из тюрем государственного плана и надзора за выполнением государственного плана. Вслепую тычет пальцем Пашка в зеленя:
— Ну, что там сегодня у нас? Опалиха… Подпалиха. Пойдет?
— Пойдет, — говорю я. — Пойдем.
— Не рано? А вдруг нарвемся на кого?
— Ну и чего нарвемся? Мы мало ли куда и по каким семейным обстоятельствам.
— Ага, я, может, вообще на похороны.
Мы ржем: когда на утро следующего дня Амалия Сергеевна нас спрашивает: вы почему вчера отсутствовали в школе? — то Фальконет обыкновенно отвечает: он был на похоронах, точка. Не подкопаешься, даже с родителями связываться неудобно: у вас что, в самом деле похороны были? Опять? Кто умер? Чего-то зачастили у вас родные престарелые на кладбище. Тут надо молча склонить голову пред скорбной вестью и невосполнимой потерей. Беда одна: все родичи, которых можно было бы вот так похоронить, у Фальконета уже кончились давно. Вообще до жути неправдоподобная картина получается — покойники, родня идут на кладбище фабрично-заводским потоком, лососьим косяком… какая-то прям моровая язва в пределах одного отдельно взятого и страшно многочисленного рода. «Пора придумать что-то новое», — я говорю ему.
На площади у Трех вокзалов нас накрывает мощной шумовой волной; Москва глотает нас студеным, хватающим за горло простором многолюдной площади, бьет в перепонки, в грудь ревущими сороковыми своего дорожного движения; четырехрядным, восьмирядным, Гольфстримовым потоком идут заиндевелые машины, обросшие седыми космами крутящегося дыма; со всех сторон нас обступают люди, которых мы раньше не видели и больше не увидим никогда, — сосредоточенные, целеустремленные, ответственно-сознательные люди моей давно проснувшейся страны, они идут встать у мартеновских печей или с указкой у доски, чтоб путешествовать стеклянным острием по красно-синим вензелям системы кровообращения, чтоб выплавлять чугун и сталь на душу населения вполне, и мы разглядываем поднятые их воротники, ушанки, шубы, драповые плечи, пуховые и шерстяные верхние платки… мы поднимаемся на промороженную, белую под плотным слоем спрессовавшегося снега бетонную платформу — ни Салтычихи нет, ни Ковалевых. Косматый белый пар дыхания и речи клубится у прекрасных лиц людей моей страны; мы не идем к окошку пригородных касс; билет, конечно, стоит тридцать пять копеек, но можно ехать так. Конечно, могут быть и ревизоры — и что? поймают и отпустят, охота им возиться с нами.
Мы смотрим, как обходчик в высоких валенках и желтом овечьем полушубке идет вдоль длинного товарного состава, бьет молотками по колесам, смотрит в буксы, и думаем, как долго ему еще плестись вдоль длинных коричневых вагонов, вдоль пломбированных дверей, исписанных меловой цифровой и буквенной абракадаброй.
Взметая, взвешивая, бешено крутя колючую серебряную пыль, кряхтя и содрогаясь всеми сочленениями от морды до хвоста, скрипя рессорами, подходит к замерзающей платформе электричка — заиндевелая, в заледеневших потеках на боках, с игольчатыми звездами и пальмовыми листьями на стеклах, и будто мы войдем сейчас в автоматические двери и в белом ледяном сияющем очутимся полутропическом, полу-Таврическом саду. Но вместе со старухами и бабами в крестьянских клетчатых платках, с румяными плечистыми студентами, морозносвежими студентками в рейтузах мы входим в жаркое стоячее тепло занять пустующую лавку; вокруг нас смех, постукивают лыжами и жесткими ботинками, в проходе на какие-то минуты становится темно и тесно от этих лыж и от громоздких рюкзаков… соревнование у них, что ли, какое-то межинститутское сегодня, и я украдкой посматриваю сзади на ноги взрослых девушек, обтянутые темной трикотажной кожурой, и Фальконет посматривает тоже своим художническим глазом.
У многих красивые гладкие лица, светящиеся матово, — почти как у красавиц с рекламного плаката… ну, знаете таких рисованных и сплошь желтоволосых девушек, которые, сверкая сахарной пастью, советуют питаться консервированным горошком… так вот, я, в общем-то, не прочь жениться на такой, ну, на одной из них. Но вот беда: их много, разных и красивых, а я один, придется выбирать одну и, значит, постоянно жалеть об остальных, которые проходят мимо с кем-то — не с тобой. Даже если жена будет очень красивой, то чувство сожаления об остальных останется, черт его знает, почему так. Я, наверное, хотел бы жениться на всех — поочередно или сразу… сразу нельзя — не в Оттоманской Порте, а вот поочередно… родной отец, к примеру, Фальконета женат четырежды, а отчим — трижды.
Запев колесами и содрогнувшись, наш поезд трогается — чтобы сперва с кряхтением поползти, поплыть из города, потом рвануть с истошным свистом мощного электровоза и полететь, размахивая белым танцующим полотнищем зимы и сыпля колкой серебряной пылью в глаза всем семафорам. Мы оставляем позади сановные высотки и нашу школу среднего режима, и я, простроченный железным битом поезда, надолго прекращаю набирать себе гарем.
7
Мне нравится порядок… нет, нет, не послушание, не пионерская линейка, не дисциплина, не военный строй — другой порядок, более высокий. Неукоснительный порядок в расписании поездов — сперва я думаю о нем: что все здесь ни секундой раньше и ни секундой позже, и даже если двое на перроне прощаются навеки, то поезд не станет их ждать — жестокая машина, не имеющая общего со слабой правдой человеческих существ, и машинист свистком, как бритвой, ударит по живому двух сросшихся таких сиамских близнецов, поэтому и столько тихой грусти на вокзалах, так тайно горек воздух над перронами — прозрачный монолит печали… порядок беспощаден к беременным будущим летом, к мужьям, которые уйдут и не вернутся. Ничто не остановит, не удержит летящую грохочущую силу, вот разве что крушение товарняка, оплошность пьяного обходчика, забывшего сменить костыль. Потом я начинаю думать о строгих, раз и навсегда отмеренных, одних и тех же расстояниях между стыками и между, соответственно, ударами колес… о строгих, раз и навсегда отмеренных высотах кованого звука: любой удар, любой поющий, ноющий, визгливый отголосок, любое содрогание полуразвинченного будто во всех своих суставах поезда имеет свое время рождения и смерти, и тембр впечатан в каждый тяжелозвонкий или плачущий аккорд как будто заводским клеймом.
Я думаю о числах, при помощи которых можно сосчитать любое расстояние и привести все интервалы и высоты к таким же общим строгости и чистоте, какие открываются в структуре снежного кристалла.
— …и знаешь, что она такая? И знаешь, что она такая? — орет мне в ухо Фальконет и тычет локтем в бок. — Ты, дубельт, про тебя же говорю!
— Ну и чего она такая?
— «Ну и чыго она тыкая»… Того, головка хуя моего. Не буду ничего тебе рассказывать.
— Рассказывай-рассказывай, — говорю я. — Это я так, задумался. Ну, Становая, — говорю, — чего? Послушай, Фальконет, хорэ изображать тут тайны мадридского двора.
— Ну вот, и тут она такая: у нас, конечно, пацаны все мировые, говорит, но Эдисон вообще-то лучше всех. Ты понял? Нет, ты понял? Открыл глаза на отношение к тебе?
Я, если честно, не сказать, что потрясен. И сердце не разбухло, заполнив весь объем груди. Так, дернулось, скакнуло.
— Ты, Фальконет, — говорю я, — за что купил, за то и продаешь.
— Камлайка, зуб даю — вот это и сказала. Источник надежный… Источник пожелал остаться неизвестным.
— Я сам не слышал, — говорю, — но слышал, как другие слышали, понятно. Этот стон у нас песней зовется.
Ну и чего? — сам думаю. — Ну, я. А кто еще, если не я-то, а? Что, Боклин жирный? Володька Инжуватов с изрытой фурункулами харей? Или вон, может, Ленька Безъязычный, второгодник, с ручищами-оглоблями и лошадиной мордой? Тщедушный, шепелявый Арцыбашев? Басыгин? Берман? Сопливый красноносый клоун Верченко, который объявил вчера, что хочет быть похожим на одноногого Мересьева — класс громыхнул и завизжал, затявкал… специально, что ли, он, для смеха это говорит? Голдовский и Горяйнов, очкастые энтузиасты технических наук, с пеленок чахнущие над своими пыльными транзисторами? Ну, кто еще? Подайте мне достойного соперника.
— Дай слово, — шепчет Фальконет, как бабка в церкви, — что не растреплешь никому.
— Могила, — говорю. — Услышано и похоронено.
— Мне Сонечка Рашевская вот это рассказала лично.
— А что это она к тебе с таким доверием?
— А то, что со вчерашнего у нас с ней тайн нет друг от друга никаких, — Фальконет объявляет с какой-то особенной мрачной гордостью.
— Чего? — Вот тут уж я действительно ошеломлен. — Чего хоть было-то?
— Того. Пойдем, мож, в тамбур, а? Курнем.
Встаем, выходим на площадку — резкий запах железа ударяет нам в нос, колеса под площадкой грохочут так, как будто кто-то лупит огромной кувалдой в днище. Все стекла в ледяных иголках, стены закуржавели. Я достаю из-за подпоротой подкладки пачку «Шипки», а Фальконет — обчирканный с одного бока коробок; полоска серы содрана почти, зато на оборотной стороне оставлена шершаво-плотной, «целячьей». Мы курим «Шипку», «Друг» или «Дукат», а наш с Мартышкой отец все время — ленинградский «Беломор» Урицкого и иногда — «Герцеговину Флор» московской «Явы» в красивой черной, с золотыми буквами коробке.
— Ну и чего… — дав прикурить и затянувшись сам с преувеличенной взрослой небрежностью, неспешно, с расстановкой начинает Фальконет. — Вчера в кино ходили.
— А Славка Васнецов где был?
— А сплыл, динамо ему Сонька. Ему по телефону — что болеет, там сопли у нее, температура, ну а сама со мной. Я к ней домой зашел. Ну как? Как бы за книжкой, за «Таинственным островом».
— Ты что, не читал?
— Сто лет читал, тогда, когда и ты. Но я же ей могу сказать, что не читал? Ну, прокрутил, включил свой счетчик Гейгера? Ну вот, она сказала, заходи. Ну вот, я книжку взял такой и говорю: пойдем в кино, птифур полопаем, не хочешь? Ну, она там сперва, конечно, загнусавила, ну, больше для порядка, понимаешь? Ну все, пошли, но дело-то не в этом, а в том, что было после. Гуляем, холодно, замерзли, как цуцики, оба… ну, мне-то что, а вот она действительно замерзла, на руки постоянно дышит сквозь перчатки. Ну и чего?.. ты дворницкую в третьем доме знаешь… пойдем погреемся, такой ей говорю. Там печка, там тепло, Рустам нас пустит, я ж с ним корешусь.
— Иди ты! — говорю. Поверить не могу, чтоб Сонечка Рашевская, такая вся блюдущая себя чистюля, так согласилась запросто бы обжиматься с Фальконетом на рваном дерматиновом диване с повылезшим наружу сквозь прорехи поролоновым нутром.
— Ну и чего — я такой варежки снимаю, беру ее за руки и раз к себе такой в подмышки под пальто. Она не отнимает… Сидим такие перед печкой, за руки держимся, и тут она ко мне такая вдруг как прижмется вся — я аж весь камнем изнутри покрылся. Ну я полез к ней дальше, а страшно самому, как током бьет, а Сонька вся горячая под платьем, наверное, горячей, чем печка…
— Ну, дальше что? — дышать мне тяжело становится.
— Да ничего, — он сознается. — Она в мою руку вцепилась… ну, там, под рейтузами… вот как клещами мне, не надо, говорит, и все, я дальше никуда. Короче, брат Камлайка, после этого я все дословно и узнал про отношение Становой к тебе. Мне Сонька все как на духу.
Секунду или две смотрю на Фальконета, так, будто раньше никогда его не видел. Скажу вам честно, у меня такого не было, так далеко я не продвинулся. Ну, положить там руку на плечо или впихнуть ладонь в подмышку под протестующее шиканье «дурак ненормальный, пусти!». Ну, было с Людкой Становой: ну, захожу такой на перемене в класс, чтобы достать полпачки «Шипки», которую мы с Фальконетом запрятали под подоконником, ну, за чугунной гармонью отопления, и тут такая Становая откуда ни возьмись. Я говорю: «Ты, Людка, что?» — а у нее вся морда полыхает до самых покрасневших мочек… ко мне как подбежит, как вцепится обеими руками в оба уха и ну вертеть моей башкой, как рулем. «Я, — говорит, — тебе, Камлаев, покажу». Чего она такого мне покажет? Она, конечно, с прибабахом, мягко говоря. То вдруг в упор не замечает, то вдруг на физкультуре сядет мне на спину и ржет: чего, кишка отжаться не слаба? Ну, не слаба, ведь в тебе вес бараний, Становая… Она все время будто бы танцует, вот даже когда не танцует, танцует — когда идет тебе навстречу, да, лупя портфелем по коленкам, когда садится рядом, чтобы скатать твою домашнюю работу под копирку, и это так, как будто ты летишь со снежной кручи… вообще-то, мне не нравится, когда девчонки проявляют инициативу, их дело — ждать, жеманничать и скромно потуплять глаза, пока ты к ним не подойдешь, чтобы позвать куда-нибудь с собой, но только это не про Людку, она вообще на всех бросается, как кошка на добычу: и пикнуть не успеешь, как во все стороны растрепанные перья полетят.
Дышу на стекло, протираю в снежном наждачном напылении цепляющейся варежкой дыру: белый пейзаж несется в ней с безмолвным бешенством, деревья, не давая оценить чеканку, ковань, филигрань, проскакивают мимо; порой проносятся заснеженные деревянные платформы, и на платформах попадаются фанерные буфеты, покрашенные в бледно-голубое; железная машина электрички, отстукивая ритм, грохочет полным ходом. Какой я, для чего я, — думаю. Вон с Фальконетом все понятно, он рисовальщик, это у него наследственное, как будто прямо из утробы вылез с карандашом в руке. Отец у Фальконета всю жизнь рисует жутко достоверные, мучительно смешные картинки к «Крокодилу»: козлобородые американские капиталисты и поджигатели войны в цилиндрах и долгополых сюртуках и еще более противные зеленомордые вредители с щетинистыми черными щеками и крючковатыми носами — такая мразь, что дрожь до пяток пробирает, особенно при взгляде на их руки с погано скрюченными пальцами, которые подносят спичку к бикфордову шнуру, витками уходящему под стену нашего завода.
А я? Что я? Отец, конечно, был бы рад, если бы я накинулся на медицинские энциклопедии и хирургические атласы, которых полон дом… ну да, там вправду есть на что с волнением и даже с кровяным упругим гулом посмотреть — на голых баб с эмалевыми розовыми ляжками и толстыми высокими грудями, не говоря уже о розовом ущелье, скрытом между ног, — глядишь и не поймешь, то ли восторг объял, то ли, напротив, мерзость закружила голову… но кроме путешествий по влагалищным глубинам меня там ничего особенно не привлекло… биологичка наша, Клизма, в ужасе: как может быть, чтоб у такого знаменитого отца, светила, был такой сын-дебил?..
Зато меня математичка любит: мне, знаете ли, нравится порой расшатывать математические крепости, срывать до основания, последней краткой строчки х=. Ну то есть не эти даже крепостицы, а посложнее, для абитуриентов, так, что порой даже чувствуешь свою беспомощность от своевольного, непредсказуемого поведения чисел, которые то разрастаются в похожего на исполинскую сороконожку монстра, то погружаются в иное бытие какой-нибудь минусовой дичайшей степени; мне нравится их подвергать жестоким изощренным издевательствам — четвертовать, дробить, ссылать по ту, минусовую, сторону нуля…
А с музыкальной школой что? Все мать. Я полагаю, ради матери меня бы взяли в эту школу и без слуха; два седовласых старика и тетя Ира как будто помогали мне все время лучисто-восхищенными гримасами, и выражения их физиономий казались мне до жути противоестественными, по ним я понял вмиг, что все, конец всему, оловянным солдатам и матросам в бою, щелчкам буллитов, первой тройке нападения, тяжелой клюшке из слоеной древесины… почти не помню, как держал экзамен и что там было, да, настолько я сосредоточился на предстоящем погребении заживо; два седовласых упыря и тетя Ира согласными кивками приколачивали меня к трехногому залакированному гробу — кандальником перебирать одну и ту же гамму, покуда не добьешься должной четкости туше, — и где-то на краю сознания моего, за снежными горами скучной музыкальной вечности звенели, чиркали коньки по мутно-матовому льду и кто-то без меня, не я, другой бил по резиновому кругляшу с подцепом, с места, без замаха.
8
Мы выходим на станции, на маленькой далекой станции, она обыкновенная и в то же время необыкновенная. Наверное, это потому, что, кроме нас, никто не вышел на эту деревянную скрипучую платформу, никто не сел в истошно и даже как бы возмущенно вскрикнувшую электричку — ау! а где же люди? — и вообще никто не видит и не слышит все то, что с Фальконетом видим мы: сухой глубокий снег, не тронутый ногой человека, облитую стеклянным мутным блеском табличку с трафаретным названием станции, в которое мы слепо ткнули час назад на карте, заснеженную будку кассы и все, что есть вокруг, стоит, безмолвствует… ну, то есть деревья разные, осины, сосны, ели, которые сейчас уже гораздо ближе к алмазно-твердому, гранено-складчатому царству минералов, нежели к миру дышащей органики.