Я раб у собственной свободы… (сборник) Губерман Игорь
но чем опустошенней, тем полней
нелепое мое существование.
С утра, свой тусклый образ брея,
глазами в зеркало уставясь,
я вижу скрытного еврея
и откровенную усталость.
Я уверен, что Бог мне простит
и азарт, и блаженную лень;
ведь неважно, чего я достиг,
а важнее, что жил каждый день.
Я кошусь на жизнь веселым глазом,
радуюсь всему и от всего;
годы увеличили мой разум,
но весьма ослабили его.
Как я пишу легко и мудро!
Как сочен звук у строк тугих!
Какая жалость, что наутро
я перечитываю их!
Вчера я бежал запломбировать зуб
и смех меня брал на бегу:
всю жизнь я таскаю мой будущий труп
и рьяно его берегу.
Терпя и легкомыслие, и блядство,
судьбе я продолжаю доверять,
поскольку наше главное богатство —
готовность и умение терять.
Осенний день в пальтишке куцем
смущает нас блаженной мукой
уйти в себя, забыть вернуться,
прильнуть к душе перед разлукой.
Не жаворонок я и не сова,
и жалок в этом смысле жребий мой;
с утра забита чушью голова,
а к вечеру набита ерундой.
Старости сладкие слабости
в меру склероза и смелости:
сказки о буйственной младости,
мифы о дерзостной зрелости.
Неволя, нездоровье, нищета —
солисты в заключительном концерте,
где кажется блаженством темнота
неслышно приближающейся смерти.
Старенье часто видно по приметам,
которые грустней седых волос:
толкает нас к непрошеным советам
густеющий рассеянный склероз.
Я не люблю зеркал – я сыт
по горло зрелищем их порчи:
какой-то мятый сукин сын
из них мне рожи гнусно корчит.
Нету счета моим пропажам,
члены духа висят уныло,
раньше порох в них был заряжен,
а теперь там одни чернила.
Устали, полиняли и остыли,
приблизилась дряхления пора,
и время славить Бога, что в бутыли
осталась еще пламени игра.
Святой непогрешимостью светясь
от пяток до лысеющей макушки,
от возраста в невинность возвратясь,
становятся ханжами потаскушки.
Моих друзей ласкают Музы,
менять лежанку их не тянет,
они солидны, как арбузы:
растет живот и кончик вянет.
Стало тише мое жилье,
стало меньше напитка в чаше,
это годы берут свое,
а у нас отнимают наше.
Одним дышу, одно пою,
один горит мне свет в окне —
что проживаю жизнь свою,
а не навязанную мне.
Года пролились ливнями дождя,
и мне порой заманчиво мгновение,
когда, в навечный сумрак уходя,
безвестность мы меняем на забвение.
Увы, я слаб весьма по этой части,
в душе есть уязвимый уголок:
я так люблю хвалу, что был бы счастлив
при случае прочесть мой некролог.
Сопливые беды, гнилые обиды,
заботы пустой суеты —
куда-то уходят под шум панихиды
от мысли, что скоро и ты.
Умру за рубежом или в отчизне,
с диагнозом не справятся врачи;
я умер от злокачественной жизни,
какую с наслаждением влачил.
Моей душе привычен риск,
но в час разлуки с телом бренным
ей сам Господь предъявит иск
за смех над стадом соплеменным.
С возрастом я понял, как опасна
стройка всенародного блаженства;
мир несовершенен так прекрасно,
что спаси нас Бог от совершенства.
Господь, принимающий срочные меры,
чтоб как-то унять умноженье людей,
сменил старомодность чумы и холеры
повальной заразой высоких идей.
А время беспощадно превращает,
летя сквозь нас и днями и ночами,
пружину сил, надежд и обещаний
в желе из желчи, боли и печали.
Я жил отменно: жег себя дотла,
со вкусом пил, молчал, когда молчали,
и фактом, что печаль моя светла,
оправдывал источники печали.
Геройству наше чувство рукоплещет,
героев славит мир от сотворения;
но часто надо мужества не меньше
для кротости, терпения, смирения.
Неслышно жил. Неслышно умер.
Укрыт холодной глиной скучной.
И во вселенском хамском шуме
растаял нотою беззвучной.
В последний путь немногое несут:
тюрьму души, вознесшейся высоко,
желаний и надежд пустой сосуд,
посуду из-под жизненного сока.
Когда я в Лету каплей кану
и дух мой выпорхнет упруго,
мы с Богом выпьем по стакану
и, может быть, простим друг друга.
Не в силах жить я коллективно:
по воле тягостного рока
мне с идиотами – противно,
а среди умных – одиноко.
Живя легко и сиротливо,
блажен, как пальма на болоте,
еврей славянского разлива,
антисемит без крайней плоти.
Вот женщина: она грустит,
что зеркало ее толстит
Кто ищет истину, держись
у парадокса на краю;
вот женщины: дают нам жизнь,
а после жить нам не дают.
Природа женская лиха
и много мужеской сильней,
но что у бабы вне греха,
то от лукавого у ней.
Добро со злом природой смешаны,
как тьма ночей со светом дней;
чем больше ангельского в женщине,
тем гуще дьявольское в ней.
Была и я любима,
теперь тоскую дома,
течет прохожий мимо,
никем я не ебома.
Душа болит, свербит и мается,
и глухо в теле канителится,
если никто не покушается
на целомудрие владелицы.
Старушка – воплощенное приличие,
но в память, что была она лиха,
похоже ее сморщенное личико
на спекшееся яблоко греха.
Должно быть, зрелые блудницы
огонь и пыл, слова и позы
воспринимают как страницы
пустой предшествующей прозы.
Все переменилось бы кругом,
если бы везде вокруг и рядом
женщины раскинули умом,
как сейчас раскидывают задом.
Мечты питая и надежды,
девицы скачут из одежды;
а погодя – опять в одежде,
но умудреннее, чем прежде.
Носишь радостную морду
и не знаешь, что позор —
при таких широких бедрах —
такой узкий кругозор.
Улетел мой ясный сокол
басурмана воевать,
а на мне ночует свекор,
чтоб не смела блядовать.
Кичились майские красотки
надменной грацией своей;
дохнул октябрь – и стали тетки,
тела давно минувших дней.
Родясь из коконов на свет,
мы совершаем круг в природе,
и бабочки преклонных лет
опять на гусениц походят.
Ум хорош, но мучает и сушит,
и совсем не надобен порой;
женщина имеет плоть и душу,
думая то первой, то второй.
Ребро Адаму вырезать пришлось,
и женщину Господь из кости создал:
ребро – была единственная кость,
лишенная какого-либо мозга.
Есть бабы – храмы: строг фасад,
чиста невинность красок свежих;
а позади – дремучий сад,
притон прохожих и проезжих.