Один талант Стяжкина Елена
Но не пришел он.
И был вечер, и ночь, и утро. Ничего особенного. Ничего страшного.
Тем более что утром наши дети снова дружили айпадами. Купались нехотя. Почти не ныряли.
Мой сын сказал за обедом: «Его папа уехал спасать бизнес. На него напали рейдеры. Чума двадцать первого века».
«Откуда ты знаешь, кто такие рейдеры? Откуда ты можешь знать?» – изумился муж.
«Это нетрудно. Рейдеры – зло. Как всякое зло, они сначала только миноритарные акционеры. А потом бывает уже поздно. Знаешь, Гарри Поттер никогда не был добрым, потому что его миноритарным акционером с самого начала был Волдеморт. Все эти книги, папа, они про рейдерские атаки. Тебе стоит почитать».
Мы переглянулись, потому что не знали, плакать, смеяться или гордиться. Или, черт с ним, начать читать эту дивную сагу? Мы…
Ничего особенного. Ничего страшного. Тот же тренажерный зал. Черные коврики, желтые полотенца, беговые дорожки, штанги, зеркала. Я отражаюсь, хожу, не тяну шею. Я «славлю Котовского разум, который за час перед казнью тело свое граненое японской гимнастикой мучил». Славлю, да. Много всего. Лишнего, забытого, ненужного… Пригодившегося в итоге для того, чтобы преодолевать километры пути, никуда, в сущности, не направляясь.
Я скучаю по нему. Скучаю по Злому. Очень.
Но уже не отменяю свои маршруты, расписания и привычки. Всему есть место и время? Наверное.
Я задерживаюсь на пляже. Мне не к спеху в номер. Я могу пойти на ужин с солеными волосами. Мне некому теперь случайно попадаться на глаза. И никто не пройдет мимо, не узнав меня совсем.
Когда солнце собирается скрыться за горой, я перехожу туда, где мелкая галька, голые дети и красные резиновые матрасы, готовые принять любую форму. Я ложусь на живот. Утыкаюсь носом в камни. Чуть поворачиваю голову, чтобы не задохнуться. Я чувствую камни щекой и сквозь ресницы ловлю нежаркие, но сладкие лучи.
Злого нет. Но он говорит: «Это место личного солнца. Пусть будет твое. И где бы ты ни была, и сколько бы тебе ни было лет, и что бы ни носила ты в сердце, у тебя всегда будет место личного солнца. И совсем не обязательно, чтобы рядом были красные матрасы. И море, кстати, тоже… капец как не обязательно…»
Мой первый день в школе
Первого сентября я пошел в школу и предал Олю.
Мама сказала, что я хуже Павлика Морозова. Я спросил: «А кто это?» – но мама махнула на меня рукой и заплакала.
Я сказал: «Не плачь, очень тебя прошу!» Но у мамы не было слов. Ни для меня. Ни для вообще. Только для Оли.
Чужие дети – это ох как трудно. Я понимаю. Это мне и Оля говорила, и «та другая бабушка».
Я чужой. И Котя – чужой. Но Котя маленький, а маленькие еще не знают, чужие они или свои.
Когда мне было четыре года, я тоже был глупый. Глупый – это тот, кто всему рад.
Например, наш папа складывал чемоданы, а я прыгал рядом и думал, что мы едем кататься на лыжах.
Как раз была зима. А у нас море! Снег, если и идет, то реденький, как манная каша. Еще у нас асфальт и вместо природы – газоны.
Папа надел ботинки, куртку и…
– Хоть бы детей пощадил, – сказала Оля.
«Ща». «Ча» и «ща» пишутся с буквой «а». А слышатся с «я». Обманные буквы. Притворные. Взрослые. Их намного больше, чем детских. «Б» как «п», «и» как «ы». Зачем им обязательно надо быть на кого-то похожими? Я не знаю.
Я люблю букву «р». Но она мне пока полностью не далась. Писать я ее умею, а говорить – не очень…
– Пока, – сказал папа.
– А я?
– А вас я не бросаю. Я вашу маму бросаю.
– Куда? – спросил я. Меня, например, папа подбрасывал до потолка. А Котю – боялся. Котя тогда был совсем мягкий, почти пластилиновый и весь в сыпи.
– Не куда, а почему, – сказал папа. – Потому что не люблю.
– Сволочь, – сказала Оля.
– Угу, – сказал папа.
Я думал, что он покатается и вернется. Но папа не вернулся. А даже наоборот. Папа женился на Тае. Она давала мне поносить мотоциклетный шлем и рисовала на руках татуировки. Йодом. Они не сразу смывались. И «та другая бабушка» кричала на Таю. А Тая смеялась. Ей было наплевать. Она сама мне так сказала: «Наплевать и растереть».
Я попробовал. Это не очень интересно и не очень приятно: растирать свои слюни.
Мне не понравилось. Я, наверное, больше не буду.
«Ту другую бабушку» зовут Катя. И ее жальче всех на втором месте. На первом жальче Котю. Потому что меня «той другой бабушке» давали, а его – нет. Чтобы не травмировать.
Мы с Катей ловили рыбу и ездили в Париж. Рыба называлась «бычки». Париж я как-то не помню. А еще мы ходили в кино. Жарили картошку и сырники. Ждали кого-нибудь в гости. Папу, например. Но папа не приходил. Звонил только.
Катя была моя-моя. Самая моя. Но мы решили никому об этом не говорить, чтобы тоже не травмировать.
Катю я не предал. Это хорошо. А Олю – предал. Это плохо.
Мы уехали в самом конце лета. В таком самом-самом, что Катя на всякий случай записала меня в школу недалеко от ее магазина. Всякий случай – это такой приз. Как четыре туза в гадании. Всякий случай – это исполнение желаний. Может выпасть, а может и нет.
Нам не выпал.
В городе маминого замужа тоже было море. Только наше море – теплое, а их – холодное.
Человечеству, а особенно рыбам, нужны разные моря.
А женщинам, особенно с чужими детьми, нужны законные мужчины.
Оля сказала: «Он вам никто. Он не любит вашу мать. Он ей не муж. Он выгонит ее в шею. И будет вас бить ремнем. Вы будете голодать и скитаться. О, я этого не переживу. А когда я умру от разрыва сердца, все вы кончите возле помойки».
Оля сто раз это сказала. И мне, и маме, и Коте. Мы с мамой Оле не верили. А Котя верил, потому что Оля была у него одна. Но ему не было страшно. Он – в маму – смелый. А я – трус.
Боюсь темноты, когда открыто окно, больших собак, мух, если они летят прямо в лицо. И когда мама плачет – боюсь. Оля сказала, что из меня защитник хреновый.
Хреновый – это никакой. Но щиплющий. Когда я в защите, сразу щиплет в носу и в глазах. Все думают, что я собираюсь плакать. А я и собираюсь.
Получается, что я и защищаю, как хрен, и плачу, как хрен.
В нашем городе в хрен добавляют свеклу. И он – в банках когда – очень красивый, ярко-фиолетовый. А в их городе не добавляют. У них хрен белый и скучный.
А Оля сказала: «Запомните: вы чужие, вам ничего нельзя! Ведите себя там…» – и заплакала. Котя тоже заплакал, чтобы Оле было удобно говорить свои плохие слова.
А я тогда сказал: «Чужие – это не значит ненужные».
Меня «та другая бабушка», Катя моя, так научила.
Чужие иногда очень даже нужные. Машинки, например, коньки роликовые или мыльные пузыри.
А первого сентября мама отвела меня в школу в этом их холодном городе. Мамин-не-муж сказал, чтобы я называл его так, как мне нравится. Я спросил: «И город переменит тогда свое имя на мое?» А мамин-не-муж сказал, что имел в виду себя, потому что города в наших отношениях совершенно лишние.
Мне никак не нравится. Мне никак не нравится его называть.
Оля называет его кобелем. Кобель – это муж суки. А этот – ничей не муж. Но получается, если он женится на маме, то мама будет сукой. Правильно?
Неправильно! Оля дала мне по губам. Не до крови. Просто она меня так готовила к ремню и помойке. «Привыкай теперь, тренируйся», – сказала.
Котя называет его Шреком. Хотя Шрек – добрый, а этот еще неизвестно какой. Скорее всего, злой.
Мама называет его Зайчик. А раньше зайчиком она называла меня.
Еще у него есть имя и отчество. Как у нашей учительницы. Но другое.
Учительница сказала, что наша жизнь теперь изменится. И мама так сказала. Учительница сказала, что мы научимся писать, читать и считать. И очень повзрослеем.
А я поднял руку и сказал, что уже умею. И спросил, можно ли мне уйти. А лучше даже уехать. Я пообещал, что обязательно вернусь, когда все другие дети тоже научатся. Но другие дети сказали, что умеют еще лучше писать, читать и считать.
Я спросил: «Зачем мы тогда все здесь сидим?»
А учительница сказала: «Умный ты очень, как я посмотрю».
Слова – хорошие. Я их записал в тетрадку, чтобы показать маме. А учительница сказала, что писать без спроса нельзя. И что я все испортил.
Их новый город я рассмотреть не успел. Но он все равно мне не понравился. И не понравится никогда. Пусть тут хоть три Пушкина сидели в своих лукоморьях.
Раньше я думал, что «Лукоморье» – это марка машины. Американской, наверное. А теперь мне все равно.
Зато у мамы будет еще один мальчик. Он родится, а потом, еще через четыре недели, будет Новый год.
Мальчик нам всем будет как подарок. Мы с Котей должны будем его любить, потому что он наш брат.
Мамин-не-муж сказал, что мальчика назовут Владимиром. Вовкой. А Котя сказал, что лучше бы Дияром, в честь его друга. А этот, мамин-не-муж, обиделся и ответил: «Когда своих родишь, назовешь, как хочешь!» А Котя ему: «Мужчины детей не рожают!» А этот: «Спасибо, что сообщил!» А Котя: «А я еще много чего знаю!» А этот: «Ну и сиди молча!»
Это мы в машине ехали. Мамин-не-муж был за рулем. Машина хорошая. Черный «мерседес». Сиденья широкие. Коробка-автомат. Но на дороге надо соблюдать внимательность. Мамин-не-муж соблюдал. А Котя его отвлекал.
Котя просто волновался. Котя, когда волнуется, становится на уши. Оля так говорит. Но не говорит, на чьи именно уши он становится. И вообще. На ушах нельзя стоять.
Оля говорит еще, что Котя – ранимый и тревожный. Ранимый – это когда из раны кровь. А тревожный – это как сирена в пожарной машине.
Олю я предал…
Это случайно совершенно получилось. Но теперь она меня никогда не простит.
Меня, наверное, никто теперь не простит. Было бы, конечно, хорошо, если бы меня наказали и не повели больше в эту школу в их городе. А отдали бы, например, Кате. И я там бы ходил в первый класс… И там бы уже и повзрослел.
Мамин-не-муж – консультант. Это значит, что он дает советы. Потому что он знает, как потратить пять копеек и как заработать десять. Мамин-не-муж все время занят. Он на трубке, как собака на поводке. Это он сам так говорит.
А мама говорит, что у него золотые мозги, которые нужны на всех континентах. Поэтому, когда мы спим и нам ничего не надо, люди с другого бока Земли не спят и хотят заработать десять копеек. И им нужен совет. Вот.
Мамин-не-муж работает круглосуточно. И мама должна стать его надежным тылом. Тыл – это то, что сзади. Это затылок, спина и попа. Я думал, что стать тылом нетрудно, но моя Катя сказала, что очень даже. И это не каждая женщина может: хотеть быть спиной и попой. Моя Катя сказала, что у нашей мамы талант. И Божий дар быть женщиной. И что она за нее рада.
Котя маминому-не-мужу нравится. Я сам слышал, как он сказал: «Молодец, пацан. Боец! И характер такой – у-у-у!» Мамин-не-муж еще так лицо сложил по-особенному – в хорошую мину. Хорошая мина – это когда человек может взорваться глазами или носом, но держится. Поэтому говорят «хорошая мина при плохой игре».
А зачем играть в игру, если она плохая? Тут неясно…
Я маминому-не-мужу не нравлюсь.
Хотя комнаты нам с Котей выделили одинаковые. Очень красивые. Обои с гоночными машинками. Столы синего цвета. Ночники: у меня самолет, а у Коти мотоцикл. Котя сразу захотел мой самолет. И мы поменялись.
Мотоцикл даже лучше. Он будет напоминать мне о папиной Тае.
В нашем новом доме, который, конечно, квартира, есть еще спортивная комната, где из нас будут делать на тренажерах настоящих мужчин. Тренажер – это как у папы Карло. Такое специальное место, где можно хоть кого выстругать. Хоть Буратино, хоть мальчика.
Еще у нас есть развивающие игры. Книги. Полки от пола и до потолка. Телевизоры – большие и маленькие.
Ремней для нашего воспитания я не видел. И помойка от дома далеко. А вокруг помойки – клумба. На клумбе цветы растут по сезону. Это мне хранитель сказал. Домохранитель. Может быть, даже ангел.
На клумбе бывают тюльпаны, ирисы, лилии, розы, гладиолусы. Если погоды не хватает – хранитель так сказал: «Если погоды не хватает», – то цветы привозят прямо из теплиц. Чтобы было красиво.
Я записал все названия, чтобы мама не волновалась. Помойка – очень хорошая. Очень. Нам здесь будет не страшно. И некоторое время мы тут пересидим прямо как на шашлыках. На природе.
Мамин-не-муж на линейку меня не повел. Это очень даже хорошо. Потому что я с ним не хотел. Я хотел с мамой и Котей. Чтобы держать их за руки. Но Котю пришлось вести в детский сад, потому что сад был по пути на работу маминому-не-мужу.
Мы с мамой пошли вдвоем. Ну и мальчик Вова, который еще не считается, но из-под платья уже виден.
– Будь хорошим, – сказала мама. – Слушайся учительницу и все запоминай. Это твой самый первый день самостоятельной жизни. Очень важно, чтобы он тебе запомнился и прошел на «отлично».
Вообще-то мама в жизни так не разговаривает. Она знает много нормальных слов. И ласковых много. И просто обычных. Она разволновалась на линейке. И стала повторять за другими. Она, когда волнуется, вообще не имеет собственного мнения. Не знаю, что такое мнение, а слов своих точно не говорит. Например, Оля ей: «Ты меня похоронишь!» – а она Оле: «Это ты меня в гроб загонишь!» Оля ей: «Побойся Бога, куда детей от отца кровного увозишь?» – а мама Оле: «Сама побойся. Меня от отца увезла? Ничего? Не побоялась?»
За папой тоже все время повторяла. Он ей: «Это ты виновата. Это ты тряпка! Это ты за меня не боролась!» А мама ему: «Сам тряпка! Сам сволочь! Сам! Сам скотина!»
А тут на линейке, в чужом городе, в чужой школе она такого наслушалась – такого всего одинакового, почти даже пластмассового, похожего на китайское «Лего», – что, конечно, разволновалась и почти потеряла мнение. Почти, потому что мама все-таки сдержалась и не сказала мне: «Дорогие дети! Сегодня вы вступаете в новую жизнь». Почти не сказала. Передала близко к тексту.
– Не волнуйся, мама, – попросил я. – Тебе вредно.
– Это твой первый школьный звонок. Пусть он ознаменует начало твоих творческих побед!
– Угу.
– Этот день навсегда врежется в твою память…
– Как замок или как кулак?
– При чем тут замок?
Ну, не знаю. Врезать замок. И врезать по морде. Замок в памяти как-то лучше, чем кулак.
– Сынок, ты меня не слушаешь, – обиделась мама.
– Я буду-буду!
Вот тут еще все было хорошо. Моя Катя говорит: все познаётся в сравнении. Сахар и соль – разные. Мальчики и девочки. День и ночь. Мячи бывают разные по цвету, по размеру.
Пять минут – разные. У Оли, если она говорит по телефону, они длятся до самых вечерних новостей. А у мамы, если она мне немножко читает перед сном, они вообще не длятся. Я думаю, что эти мамины пять минут точно кто-то ворует.
Так вот, на линейке это я только думал, что все плохо. На самом деле было хорошо. В сравнении если…
Мамин-не-муж, мама и Котя приехали меня забирать.
– Ну ты ж не каждый день идешь в это… в школу. На! – Мамин-не-муж сунул мне в руки футбольный мяч.
Я такой как раз хотел. Вот именно настоящий, а на нем – я потом всем покажу, а никто и не поверит – подписи игроков. Из этого чужого города. От всей футбольной команды и тренера. Мне! А я же только-только научился и в правилах разбираться, и по мячу попадать. Я очень начинающий. Мамин-не-муж об этом не знает. И это хорошо!
Я покраснел. И мамин-не-муж покраснел. А мама сказала:
– Надо говорить «спасибо».
– Не надо! – закричал Котя. – Не надо ему спасибо. Он маму не любит. И меня не любит. И тебя тоже.
– Котя! – рассердилась мама. – Прекрати сейчас же.
– Я его наручником к батарее пристегну! И варенья дам… – продолжал Котя.
– А варенья зачем? – спросил я. Я, например, не люблю варенье. И тазы, и пенки, и косточки, которые надо вынимать шпилькой. А шпилька – это для волос, а не для косточек. У шпильки ржавый вкус. И вишня после шпильки – ранимая и вся как в крови.
– А он же голодный будет! – сказал Котя.
А мамин-не-муж не оценил Котиного варенья и спросил:
– А ты меня любишь?
– Нет! – закричал Котя. Он честный, хотя и маленький. И это хорошо, что маленьким можно не верить.
– А мама меня любит? – спросил этот.
– Нет! – обрадовался Котя.
– А брат твой?
– Тоже нет. Тебя никто не любит! Уйди!
Вот если, например, посмотреть со стороны. Ну, на все это наше первое сентября…
Я – с мячом, в пиджаке. Галстук у меня – бабочка. Мертвая, конечно. Из ткани. Мама – в сером платье. Щеки – красные. На глазах – очки от солнца. Солнца в этом городе нет. Но очки – хорошо. Потому что никому не видно, плачет мама или только собирается.
Этот, мамин-не-муж, вообще похож на багровый закат. Прямо смотришь и видишь, как он сейчас упадет за море и доставать его будем баграми.
А Котя – рот до ушей. И хоть бы хны.
Со стороны – ничего такого страшного.
Страшное вообще нельзя увидеть со стороны.
– Котя шутит! – сказала мама. – Прекрати! Закрой рот! Бессовестный!
Я подумал, что мама может дать ему по губам. Для тренировки. Но мама просто схватила Котю за руку и дернула. От неожиданности он мог упасть. Но мама держала его крепко. И трясла. В нашем городе говорили: «трусила».
Когда мы ехали в машине, чтобы навсегда остаться в этом холоде и без Кати, я сказал, что меня трусит. А мамин-не-муж засмеялся и пообещал избавить меня от суржика.
Хотя никакого суржика до встречи с ним в нашей семье не было.
– Надо говорить: трясет! Понял?
Я понял.
А Котя закричал на маму:
– Пусти! Мне Оля сказала! Мне Оля сказала, что он нам не муж и он нас не любит! Пусти!
– Он врет! Не слушай его! Очень тебя прошу! – прошептала мама.
– Вечером разберемся, – сказал этот.
– Подожди… – всхлипнула мама.
– Вечером! – повторил он.
Я аминому-не-мужу не нравился. Я был ему «как девочка», «слишком сентиментальный», «сопливый хлюпик» и «в этом возрасте мужика в машине уже не должно укачивать».
Ему со мной было сложно. Я один раз танцевал на утреннике с девочкой, которая мне не нравилась. У меня к ней не шли ноги, не поднимались руки и забывался поклон. Но я был с ней в паре. Нас поставили. И я очень старался, чтобы наша пара была не хуже других.
Этот тоже очень старался. Такой мяч!!! Я бы той девочке ни за что не подарил свой любимый мяч. А он, мамин-не-муж, мне подарил.
Значит, он может быть и Шреком. Добрым. И Котя ему был как-то ближе: «молодец-пацан-боец».
А у меня мяч. А у маминого-не-мужа что? Вовка когда еще родится? Я подумал, что пусть у него будет Котя.
– Он не врет. Оля нам так говорила. Он точно не врет. Он не виноват.
– Все нормально, – сказал мамин-не-муж. – Все нормально.
На маму и Котю он не смотрел. Только на меня. А потом ему позвонили. Он сел в свой «мерседес» и уехал на работу. Давать советы по десять копеек за штуку. А сейчас даже на семечки таких цен нет.
Дома мама сначала молчала и с нами не разговаривала. Потом Котя к ней подлизался с книжкой. А я пошел писать палочки в тетради для домашних работ номер один. В квартире было тихо и грустно. Откуда-то взялась жара. Она стояла. От жары я был весь красный и мокрый.
А Оля позвонила маме и спросила, как все прошло. А мама закричала, что Оля добилась своего, что Оля разрушила ее семью и что теперь она, Оля, может радоваться.
Про Котю сказала и особенно про меня.
Оля бросила трубку. А мама сказала мне: «Как ты мог такое сделать?»
А потом еще Оля перезвонила мне лично и сказала, что я предатель и фашист.
«И Павлик Морозов!» – добавила мама.
А я… Я не знаю, кто такие фашисты и Морозовы.
Когда Оля позвонила в третий раз, мама с ней помирилась. Они простили друг друга и долго плакали прямо в свои мобильные телефоны. А после слез они придумали план.
В этом плане я должен был извиниться перед маминым-не-мужем и сказать, что я все нафантазировал, потому что я люблю врать и смотреть, как другие люди вертятся как ужи на сковородке. Потому что я жестокий эгоист, который выносит на люди придуманные семейные тайны. Потому что я плохой, как мой папа, который женился на дуре-рокерше и совсем потерял совесть.
Чтобы у меня не было другого выхода, мама послала этому эсэмэску, в которой просила у него прощения за меня, уже признавшегося в чудовищной лжи, и сообщала, что он сам убедится, что Оля не могла такого сказать, когда поговорит с ней лично.
«Оля – святая мать и святая бабушка, наша Оля – ангел, ты понимаешь это? – строго спросила меня мама. – И Котя мне только что подтвердил, что это была шутка!»
А я молчал.
Я думал: зачем жарить ужей на сковородке? И почему Олин портрет не висит в церкви, если она святая? А если висит, почему я ее не узнал? Еще я думал о том, что каждый человек должен выбирать, с кем он будет. Это моя Катя так сказала.
Еще она сказала, что это очень трудно – выбирать. Мама и Котя выбрали Олю. Этот, мамин-не-муж, наверное, выбрал маму и Вовчика. Моя Катя – моего папу. Потому что на Таю все-таки надежды мало. А я выбрал Котю, потому что он маленький и его жалко.
А кто-нибудь, например, обязательно выберет меня.
Потому что не выбранных не бывает. Я так думаю.
Мама написала мне бумажку большими печатными буквами. «Уважаемый Эдуард Сергеевич. Простите меня за то, что я вам соврал. Этого больше не повторится. Я обещаю исправиться!»
– Прочитай и выучи наизусть! – сказала мама.
– А нам задали выучить любимое стихотворение. Мне учительница его уже раздала! Вот, – ответил я.
– Пока не исправишь ситуацию, тебя для меня нет! – сказала мама и ушла на кухню.
А я остался в комнате. За синим столом.
У этого, наверное, тоже есть стол. И мама есть. Она должна стать нашей новой бабушкой. Особенно Вовчику. А то у него пока что вообще ни одной нет.
Может быть, этот тоже звонил своей маме? И она ему тоже сказала: «Тебя для меня нет!»
И написала ему печатными буквами, чтобы выучил и сказал: «Уважаемый Андрей Олегович. Не расстраивайтесь, пожалуйста. Этого больше не повторится. Я обещаю».
Уважаемый Андрей Олегович – это я.
А новую бабушку зовут Галя. И ей ничего не стоит выбрать меня, хотя, конечно, лично мы с ней никак не знакомы.
Пересказы
Жена писателя
Валина мама (болит-болит-болит!) жила в двух агрегатных состояниях: в пуговицах и без. Она всегда шилась. В голубое, в «морскую волну», в «бирюзу», в осеннюю траву. Юбка – чуть за колено. Пиджак – обязательно в талию, но чтобы под блузку, под «кружавчики». Пуговицы покупала в командировках и на отдыхе. Волшебные янтарные, с застывшими внутри жуками, или металлические, с чеканным профилем горского князя. Были еще красные, в виде двух вишен. Валя говорил, что больше похоже на жопу макаки-резус. Но тогда он был подростком, ему все было похоже на жопу.
Валина мама работала в отделе кадров горисполкома. Это такая постоянно средняя величина. Уже не в грязи, но еще не в князьях. Голос у нее был как у нашей физкультурницы. На первый-второй рассчитайсь! Стриглась всегда коротко. «Халу» на голове не признавала категорически. Считала ее архитектурным излишеством.
В пуговицах Валина мама была женщиной на все времена. В пуговицах она была строгой и везде уместной. В комиссии ОБХСС на молокозаводе, в рейде санэпидемстанции на рынке, на открытии слета клубов авторской песни.
О ней говорили «харчит людей». Ест значит. О ней говорили, а я собирала-собирала все эти сплетни и слухи, чтобы быть вооруженной в борьбе за надкусанного и едва живого Вальку.
Без пуговиц она сербала, ела руками, смачно отрыгивала, передвигалась по дому в рейтузах в нежный голубой горох (сильно затирались между ногами) и в атласном, тоже шитом, розовом лифчике (все потому что свои).
Это была «жизнь, когда никто не видит».
«Жизнь, когда никто не видит» – это первый Валин текст. Первый успех. Слова, произнесенные со сцены. Такое понимание было в зале, такое единение с этими рейтузами. У каждого в доме жила своя женщина без пуговиц. Просто никто не решался вывести ее на сцену. Свою было жалко. А Валину маму – нет.
Она рухнула в инсульт на пятом году Валиного успеха. Пришла в театр. Валя сам ее пригласил. Сам! Ну как же! Родной город гения. Валя не любил здесь представляться. И брезговал, и чтобы не привыкали. И чтобы не затягивала провинция.
Он и так считался местной достопримечательностью. И каждый таксист, называя его Валентин Михайлович, мог показать наш дом, наш этаж, нашу школу и кружок авиамоделирования, который непонятно зачем существовал на Валины пожертвования.
Валя был как София Ротару. Поэтому он не пел в Ялтинской филармонии по субботам. И по воскресеньям, конечно, тоже.
Спектакль, на котором свекровь рухнула в инсульт, был мозаичный. Склеенный хорошей музыкой и декорациями из трех Валиных книг. Валя выходил на сцену в кепке, потом менял ее на бескозырку, потом – на шапку-ушанку. Он купался в собственных текстах. Тонул, захлебывался, выплывал на мель, в двух местах парил. Возвышался даже. По морю аки посуху. В рецензиях писали: «как Бог». Но разве можно быть Богом только в двух местах?
За пять лет Валя привык к тексту. Слова не давили, не натирали, не душили. Слова были забавными и домашними, как штаны с надутыми коленками.
Рейтузы, пуговицы, история о секретаре горкома, который обращался к согражданам «дети мои». И в ЦК думали, что он хочет выйти из партии в монастырь. А в городе знали: кобель. Такой был знатный кобель, что не врал. Дети – его. Когда секретарский маразм стал крепче, чем партийная дисциплина, дедок взялся составлять списки: когда, с кем и сколько. Попасть в список было выгодно. Но открывалась правда. Учащались случаи домашнего насилия: пенсионеры били пенсионерок. Соседки среднего возраста били друг друга. Задвигалось все, даже квартирная очередь. В приемной толпились женщины с фотографиями разных – от седых до трехкилограммовых – детей. Своих секретарь не бросал. Пристраивал согласно градусу прошедшей любви и пожеланиям отпрысков.
Валя заканчивал этот монолог словами: «Так я попал в МАИ». И натягивал на глаза кепку.
Обычно в этом месте зрители аплодировали. Наши сидели тихо. Поэтому было хорошо слышно, как мой дед встал и сказал: «Ах мудак! Ну мудак!»
Свекровь тоже хотела встать. Но не смогла.
Дед забросил ее на плечо. Кто учил в институте «медицину», знает: есть такой удобный способ носки раненых. При инсульте, конечно, нежелательно, чтобы голова раненого болталась внизу. Но, во-первых, никто ж не знал, что ее хватила кондрашка. Мы с дедом даже не рассчитывали, что она лишится рассудка, дара речи и возможности самостоятельно передвигаться. Думали: обиделась и назло упала в обморок.
Что «во-вторых», я не знаю.
Инсульт был не тяжелый. Молчала и лежала свекровь недолго. Моя злость не успела уступить место жалости. Я с ненавистью мыла ей задницу, полы и варила бульоны.
Возвратилась к нормальной жизни она со словами: «Видишь, как хорошо, что у тебя был выкидыш!»