Десять вещей, которые я теперь знаю о любви Батлер Сара
Она распахивает глаза и почесывает нос.
— Почему у вас вечно какие-то чертовы тайны от меня, а? — В моем голосе сквозят жалобные, детские нотки.
— Мне кажется, ты несправедлива к нам, Алиса.
— Это его завещание, да? Плевать мне на его завещание. Так в этом все дело?
Дергаю заусенец на большом пальце.
— Да там ничего серьезного, правда.
Тилли смотрит на меня с той же жалостью, что я видела в папином взгляде. Мне снова хочется кричать.
— Он пожилой человек, Алиса. Он… — Тилли прижимает кончики пальцев друг к другу. — Он умирает. Пока тебя не было, заходил доктор. Сказал, осталось уже недолго. Это может случиться в любой…
— Это сводит меня с ума.
— Алиса, Алиса… — Тилли гладит мою руку.
Я отталкиваю ее.
— Он любит тебя, Алиса, — говорит сестра.
Мне нужен Кэл. Хочу, чтобы он помассировал мне ноги, а потом накрасил ногти. Чтобы принес пиво из холодильника и рассказал, как провел день. Хочу обнять его за шею и не отпускать.
Десять причин сердиться на отца1. Он лгал.
2. Он играл в азартные игры.
3. Он сдался.
4. Он разбил маме сердце.
5. Он породил меня.
6. У меня его нос, и, подозреваю, другие черты. Еще похуже.
7. Он был задирой и трусом.
8. Иногда я просыпаюсь и думаю, что это я был всему виной.
9. Все эти его рассуждения о том, как произвести впечатление. Как быть мужчиной.
10. Очень странно любить и ненавидеть человека одновременно.
Я сплю в приютах не каждую ночь. Если ты приходишь слишком часто, они начинают стараться исправить твое положение — это достаточно честно, но уже я сделал свой выбор, что далеко не всегда так уж просто.
Этот приют находится в крипте церкви на Дункан-террас. Я узнал о нем еще в апреле. Молодой парень с хвостиком, в оранжевых ботинках, сказал мне, что там кормят, а еще иногда дают зубные щетки и носки.
Когда я пришел туда, дождь лил как из ведра. По всей Экссес-роуд люди опускали головы, горбили плечи и ускоряли шаг. В детстве я любил дождь. Любил сидеть у окна, смотреть, как он мерцает в свете уличных фонарей, и следить за каплями, стекающими по стеклу. А мама в дождь всегда нервничала. Боялась, что мы размокнем, будто сахарные. Помню, как она носилась вокруг отца, пришедшего с работы, пытаясь отряхнуть капли с его плеч. Он отгонял ее, скидывал пальто и ботинки, похожие на пустые панцири жуков, и грязная вода с них впитывалась в ковер в коридоре. Теперь я разделяю тревогу матери. Боюсь, как бы одежда не прогнила, а дождь и холод не пробрали меня до костей, заставляя чувствовать себя старше, чем я есть. Боюсь за рисунок во внутреннем кармане пальто, хотя он и завернут в полиэтилен и продержался уже так долго.
Я бы лучше спал в самой церкви, где огни города «кровоточат» через витражи, а из углов на тебя смотрят статуи. Но тяжелые входные двери с петлями, похожими на гигантские цветы, закрыты. Придется зайти через боковую дверь в коридор, где каменная статуя Девы Марии хмуро глядит с алькова, затем открыть еще одну дверь и спуститься по лестнице.
Стены крипты окрашены в белый цвет. На полу — бежевый линолеум. Основное пространство, разделенное низкими кирпичными арками, занимают ряды металлических раскладных кроватей. Они очень высокие, края простыней и одеял вылезают из их тонких каркасов. Кухня втиснута в один из углов. Это единственное место с окнами; сквозь две узкие полоски грязного стекла видна улица. Здесь пахнет чайными пакетиками, прокисшим молоком и человеческим потом.
Я не хочу, чтобы ты приходила в такие места, как это. Пытаюсь успокоить себя мыслью о том, что ты выросла в обеспеченной семье. Но я знавал тех, кто раньше жил как король, а теперь спит на улице, так что гарантий нет ни у кого. Вписываю свое имя в регистрационную книгу и просматриваю список в поисках тебя. Когда я чувствую себя так, как сейчас — немного взволнованным, немного выбитым из колеи, — то я вижу сначала цвета, а потом слова. Среди кремовых, грязно-желтых, каштановых и ярко-синих имен лишь одно бледно-голубое, и оно не твое.
Много народу сидит на низком черном диване и возле него, глядя в мерцающий экран телевизора. Узнаю леди Грейс с ее вечной коляской и машу ей рукой. Обычно она ночует в парке напротив Смитфилдс. Правда, жалуется на шум, зато говорит, что мясники к ней относятся хорошо, да и рядом с ними ей как-то спокойней. В коляске у нее — маленькая походная печка, пригоревшая кастрюля и пластмассовые вилка с ложкой, которые она выпросила в кафе. «Я всегда в походе, дорогой, — сказала она мне при знакомстве. — В глубине души я — вечный турист. — И добавила, что мечтает жить за городом: — Хочу спать под деревьями, слушать пение птиц».
Разговаривать мне сейчас ни с кем не хочется, так что я усаживаюсь на другой диван в дальнем конце комнаты. На столе лежат четыре газеты. Я проглядываю каждую, но не нахожу того, что я ищу.
Я плохо себя чувствую. И не могу притворяться, что мне лучше. Что-то будто тормозит меня, заставляя все болеть. Если я умру, никто об этом тебе и не скажет.
На ужин сегодня паста с брокколи и кусочками курицы. Когда подходит моя очередь, я улыбаюсь женщине, которая раздает еду, погружая огромную металлическую ложку в необъятную кастрюлю. Получив свою порцию, я сажусь в конце стола, наклонив голову к тарелке. Синяя линия по краю напоминает мне о маминых тарелках, где нарисованные синим мальчик и девочка стояли на синем острове, держась за руки. Весь набор на восемь персон стоял за стеклом в шкафу из темного дерева, и каждое воскресенье мама чистила его метелкой из перьев. В детстве я просил разрешения помочь. Но к тому времени, как я повзрослел настолько, что мне можно было это доверить, я уже передумал. «Глупо держать в доме тарелки и никогда не пользоваться ими», — заявил я — и увидел, как мама вздрогнула от моих слов.
Иногда я спрашиваю себя, как она уживалась со всей папиной ложью. Наверно, пока мама не знала правду, ей было довольно легко. А когда она все же уличила отца во лжи, та уже так плотно вплелась в канву маминой жизни, что проще было оставить все как есть, чем пытаться распутать.
— Можно я сюда сяду?
Поднимаю глаза. Рядом стоит мужчина. Широкие плечи, начинающие редеть грязные каштановые волосы, круглое бледное лицо, серые глаза. Нос широкий и красный, как у пьяницы. Я ничего не отвечаю, но он усаживается на стул справа от меня:
— Мы кушать вместе. Так будет лучше.
Он из России или из Польши — словом, из Восточной Европы.
— Я Антон! — Он протягивает руку. Так вот чье это было имя, льдисто-голубое.
— Даниэль.
Его ладонь загрубела от работы. Уже давно я не пожимал ничьей руки. Он набивает рот пастой и начинает шумно есть, разевая рот и покачивая головой.
— Что ты сегодня делать? — спрашивает он. Я вижу, что у него между зубов застряли кусочки еды. — Что ты встретил?
Каждый день за ужином мой отец спрашивал, был я сегодня в школе или нет. Он делал упор на последнюю «л», будто выплескивал золото на скатерть. И если мой ответ его не устраивал, я отправлялся наверх без десерта. А по ночам, когда он уходил, мать звала меня вниз и угощала яблочным пирогом, имбирным бисквитом, заварным кремом или миндальным тортом. Думаю, так она пыталась извиниться.
— Бродил, — отвечаю я.
Он кивает, продолжая жевать:
— Где?
Я пожимаю плечами:
— Просто так, вокруг. А ты?
Его лицо мрачнеет.
— Сегодня утром я ждать работы, но они не взять меня. — Он ударил кулаком по столу. Мой стакан с водой дрожит. — Они берут молодых. А я силен как бык. Говорю им, но они меня не слышат. — Антон вонзает вилку в кусок курицы и машет ей в мою сторону. — Нет работы — нет денег.
Я вздыхаю:
— Вы поэтому здесь?
— Я здесь, потому что мой чертов друг говорит: нельзя больше оставаться в его доме. Говорит, я пью, я плохой.
Я сочувственно приподнимаю бровь, прожевывая вареную брокколи, которая превратилась в темно-зеленую водянистую массу.
— Я пью только из-за дочки, — говорит он.
Я медленно жую, не решаясь ничего сказать.
— Моя дочь… — его глаза загораются, — она красавица. — Антон энергично кивает. — Когда ей два года, она говорит мое имя. — Отложив вилку, он откидывается на спинку стула и складывает руки на груди. — Говорит: «Тато, тато». «Тато» — это папа. — Он указывает пальцем на сердце. — Умная, да? Я говорю слово — она говорит слово.
Я даже не знаю, как ты выглядишь. Не знаю, где ты сейчас. Можешь поверить, я пытался тебя найти. Однажды я пришел к ее дому, позвонил в дверь, но никто не отозвался. Заглянул в окно и увидел на ковре следы от мебели, которая стояла там раньше. Подождал еще. Потом в конце концов вернулся домой, уселся и стал смотреть на телефон. Но все, кто звонил, хотели мне что-то продать — стеклопакеты, электричество, Бога. Я слушал, как они сбивчиво тараторят свой текст, а когда по сценарию была моя очередь говорить, я спрашивал, не знают ли они, где она. Но они не знали.
— Она в порядке? — спросил я. Антон хмурится. — Ну, ваша дочь. Вы сказали, что были пьяны из-за нее.
Выражение его лица становится отстраненным, как часто бывало с твоей мамой. Антон молча берет вилку и ест.
Я тоже ем. Доев, я замечаю, что паста оставила мазки крахмала на моей тарелке.
— Извините, — говорю я. — Я не хотел совать нос в ваши дела.
— Совать нос? — Когда он хмурится, глубокая линия пересекает пространство между его бровями.
— Вмешиваться, быть любопытным, — говорю я. — Я не хотел этого.
Не думаю, что он понимает меня.
— Ее мать… она сука. Вы ведь говорите «сука», да?
Я пожимаю плечами.
— Я люблю ее мать, она моя жена, но теперь она не отвечает на телефонные звонки. Сейчас я звоню и ничего не слышу, кроме гудков. У нее есть парень, я знаю это. Она шлюха, сука, такая же, как все женщины. — Он тяжело вздыхает. — Но моя дочь, моя Сильвия… — Он трет кулаком левый глаз. У него очень толстые пальцы. Тонкий золотой ободок врезается в плоть на безымянном. — Какой-то раз я звоню, я выпил пива, и она не дает мне поговорить с Сильвией. Я сказал, что должен с ней поговорить, но она не дает. — Он снова трет глаза. — Потом просит денег. Я отвечаю, что посылал. Она говорит, что этого мало, что я прячу деньги. Я злюсь и говорю, что она не понимает.
Женщина на кухне подзывает нас за добавкой. Я наелся, но все равно беру еще. Антон накладывает себе полную тарелку, как и в первый раз. Мы садимся за стол и оба молчим, пока еда не кончается.
— Я думаю, что это только одна ссора, ничего, — говорит он, гремя вилкой по пустой тарелке. — Муж и жена, они ругаются, да? Но потом она опять спрашивает, пил ли я пиво. Я говорю, что нет, но она говорит, что Сильвия у друзей. В другой раз — Сильвия спит, а на третий — не хочет со мной разговаривать. — Он колотит кулаком по столешнице. — Она не хочет со мной разговаривать, — восклицает он. — Она моя дочь. Моя красавица дочь. И теперь она не хочет со мной разговаривать?
Я знаю, что стоит нам встретиться — и станет не важно, что мне пришлось искать тебя так долго. Стоит нам встретиться — и в нашем распоряжении будет все время мира. И мы наговоримся обо всем.
— Видите? — Антон протягивает мне фотографию с закрученными краями. — Только держите по бокам.
Я аккуратно прихватываю снимок пальцами, точно так же, как люди достают из автомата на станции «Кингс-Кросс» свои еще влажные фото на паспорт.
Девочке на вид года три — впрочем, мне всегда было трудно определить возраст на глаз. У нее папино круглое лицо. Темно-русые волосы заплетены в косички. Она стоит, прислонившись к белой стене. Слева от нее — закрытая дверь. На правой части снимка виднеется угол подоконника. На Сильвии синее хлопковое платье, подол расширяется книзу от белого пояса и заканчивается чуть выше коленей с ямочками. Девочка смотрит куда-то поверх объектива. Она не улыбается, но выглядит довольной.
— И как долго? — спрашиваю я.
— С того момента, как я видел ее, прошло четыре года два месяца и шестнадцать дней. С того дня, как говорил, — один год и двадцать пять дней.
Я смотрю на фото, пытаясь добавить годы ее изображению. Он протягивает руку, и я понимаю, что с неохотой отдаю снимок обратно.
Мужчина, который попросил написать мое имя в книге, выгоняет нас из-за стола. Мы берем с прилавка две чашки чая, сдобренные молоком и сахаром, и садимся на диван с газетами. Антон рассказывает мне о том дне, когда родилась его дочь, как она уцепилась за его палец и посмотрела ему в глаза. Он говорит о том, как познакомился со своей женой на свадьбе двоюродного брата. Она разрешила ему поцеловать ее, но, когда он попытался коснуться ее груди, она дала ему пощечину, и он уже знал, что хочет жениться на ней. Он рассказывает о поездке в Ближнюю Померанию на польском побережье, когда Сильвии был всего годик. Каждый день они ходили на пикник на пляж. Он относил дочь в море, сажал ее себе на плечи, слушал ее смех. Они прочесали пляж в поисках янтаря, нашли кусок с прекрасно сохранившимся муравьем внутри. Он не спрашивал обо мне, а я был счастлив сидеть и слушать. Телевизор слепил глаза основными цветами и ревел жестяным звуком. В кресло слева от нас резко падает человек, как мне кажется, примерно моего возраста. Его нога перевязана до колена. Вокруг рта его борода пожелтела. Он бормочет сам с собой, а потом засыпает. Мы все слишком быстро умираем.
— Будет лучше, если она забудет меня, да? — говорит Антон. Он поворачивается ко мне, и я смотрю в его бледные водянистые глаза и на потрепанную кожу. — Лучше совсем без отца, чем с таким, как я, да?
Я качаю головой, но не знаю, что он имеет в виду, и от этого все внутри меня сжимается от боли.
Думаю, Антон мог бы говорить до утра, да я и рад бы позволить ему, но в таких заведениях есть свои правила. В десять тридцать мы занимаем соседние кровати и пытаемся заснуть. Свет еще не погас, а уже начался храп. В приютах вечно так, и для меня это проблема. Я уже приучился спать очень чутко, поэтому даже в безопасном месте сплю очень неровно. Лежу и смотрю на спину Антона под одеялом, пока наконец кто-то не гасит свет.
Похоже, я перестал дышать. Во всяком случае, проснулся я, задыхаясь в темноте, будто человек, который чуть не утонул. Мне снилось, как я шел по мосту Ватерлоо к рекламной растяжке на стене кинотеатра: белые буквы на лимонном фоне — огромные, в человеческий рост, но слов никак не разобрать. Я все шел и шел, но так и не добрался до конца моста.
Я выделяю пять вариаций храпа: от тихого, хриплого до низкого, звучного. Фоном слышны слабые прикосновения дождя к узким окнам. Воздух провонял сном, пуканьем и немытой кожей. Один из волонтеров ворочается в кресле. Иногда они читают с фонарем или оставляют работать телевизор с выключенным звуком, но этот сидит в темноте. Интересно, о чем он думает. Интересно, что привело его сюда. Может, ему самому доводилось прятаться от дождя, засовывая газеты под одежду, чтобы не продрогнуть? Или, может, он потерял кого-то?
Когда мама позвонила мне в тот день, я сначала не понял, о чем речь. Я слышал ее. Слышал слезы в ее голосе, слышал слова, но никак не мог упорядочить их.
Люди по-разному это называют. Я экспериментировал с названиями в течение последних двадцати лет, чаще всего у себя в голове. Иногда, в те времена, когда у меня было такси, я решался поговорить с пассажирами, если у них было располагающее лицо или если ночь была особенно длинной, темной и одинокой.
Мой отец совершил самоубийство.
Мой отец покончил с собой.
Мой отец умер.
Мой отец убил себя.
Мой отец принял смесь диазепама и диаморфина. Мы так и не узнали, где он их взял.
Он не знал, что еще предпринять.
Он слишком глубоко увяз.
Он был несчастным лживым ублюдком, и мне все равно, что он умер.
Моя мать нашла его. Я никогда не прощу его за это.
В то лето, когда я окончил университет, долго стояла невыносимая жара. Родители приехали на мой выпускной. Отец потел в костюме с галстуком. Мама, взволнованная и застенчивая, нарядилась в широкополую шляпу. Я прогулял все лекции и семинары, какие мог, тратя свое время и энергию на марши против войны, против расизма, за права женщин, а еще на соблазнение женщин, на убеждение их позировать обнаженными, зря переводя масляную краску из дорогих тюбиков, на курение марихуаны и распивание пива. Удивительно, что я вообще сдал экзамены. Отец принял весть о моем выпуске с поджатыми губами. «С этого момента ты должен работать вдвое больше», — сказал он, хотя не хуже меня знал, что я все профукал и теперь меня никуда не возьмут.
Возможно, мы были похожи больше, чем я готов признать. Он до последнего скрывал, что играет в азартные игры, а как запахло жареным — решил покончить со всем одним махом. Возможно, я поступил бы так же.
Помню, как сидел с матерью в столовой. В шкафу за стеклянными дверцами стояли ряды нетронутых тарелок, а стол был завален бумагами. Письма, счета-фактуры, счета. «Ну, я уверена, что этому должно быть какое-то объяснение», — твердила она снова и снова. Этому обязательно должно быть какое-то объяснение.
Когда отец умер, мамины волосы совсем побелели. Они и раньше были пронизаны сединой, но той осенью, после того как она нашла его тело и все эти счета, в ее волосах не осталось и намека на цвет. Был период, когда она пыталась краситься — в ядовито-рыжий, в выцветший сиреневый, — но в конце концов сдалась и оставила все как есть.
Время двигаться дальше, но идти мне некуда. Я поворачиваюсь на бок, и кровать скрипит подо мной. С противоположного конца комнаты слышится чей-то кашель. Я думаю о дочери Антона. Представляю, как она сидит у него на плечах, держась за волосы, и смеется. Я хочу разбудить его и спросить, как же он мог оставить ее, как он мог потерять ее.
Десять фактов о доме моего отца1. Входная дверь заедает.
2. В гостиной висит портрет Тилли и Си. На нем им семь и пять лет. Они в похожих розовых платьях и белых носочках.
3. На ковре в гостиной под кофейным столиком до сих пор виднеется бледное пятно: тридцать лет назад мама разлила там бутылку красного вина.
4. Папин кабинет пропах табаком.
5. В шкафу под раковиной стоят четыре бутылки солодового виски: Talisker, Ardmore, Jura, Laphroaig. Talisker осталось уже на донышке, остальных — больше половины.
6. Когда мне было восемь, я отодвинула кровать от стены и написала свое имя красной шариковой ручкой на обоях. Надпись до сих пор там.
7. В доме нет ни Интернета, ни компьютера.
8. На втором пролете есть три скрипучие половицы: одна — третья по счету от двери в комнату Си, вторая — возле моей комнаты, а третья — в самом низу лестницы, ведущей на чердак.
9. Если долго смотреть на обои в подсобке, можно увидеть на рисунке сотни крошечных человечков, стоящих на крошечных островах.
10. Здесь я никогда не чувствовала себя как дома.
Едва открыв дверь, я понимаю, что отец мертв. Дом будто зажмурился, затаил дыхание, надеясь, нет, даже молясь о том, чтобы случившееся не произошло на самом деле. Стою в дверях, и так хочется повернуться и уйти прочь.
Не помню, сколько раз я сбегала отсюда в детстве. Возвращаться всегда было невесело: незнакомцы требовали назвать им адрес, полицейские подозрительно поглядывали на меня, разговаривая по телефону, — худенькая, маленькая, рыжая, зеленоглазая, да, это она. Учителя возмущались или кричали; в любом случае, они твердили одно и то же, снова и снова. Отец всегда выглядел раздосадованным и слегка морщился, будто съел что-то не то. Однажды Си шлепнула меня; я шлепнула ее в ответ.
Поначалу-то мне все нравилось: и волнение, охватывавшее меня, когда я выбиралась наружу и ныряла в ночную прохладу, и морозный аромат на школьной спортплощадке, и желтые уличные огни, и тихий шорох лисьих шагов. Я воображала себя вором-домушником, детективом, убийцей. Я отползала от здания — дома или школы, — а потом оглядывалась на него: пустые темные глазницы окон, тяжелые мрачные камни. Иногда я в буквальном смысле бежала, неслась, пока ноги не начинали гореть, а сердце не начинало колотиться в груди, будто загнанный зверь. Я никогда не убегала куда-то, всегда только — откуда.
Захлопываю дверь, снимаю куртку и вешаю на крючок поверх его летнего плаща. Папа. Пытаюсь представить его лицо, но не могу. Не надо было уходить. Мне некуда было идти и нечего делать, я просто слонялась по улицам, стараясь не впадать в панику. Надо было остаться, поговорить с ним, сказать, что все это не имеет значения. Какая разница, что там за секреты между ним, Тилли и Си. Это их дело. Надо было сказать ему, что я его люблю.
— Алиса? — Си появляется в дверях гостиной. — Алиса, он… — Сестра сжимает губы.
— Он уже?..
— Мы пытались тебе дозвониться…
Я оставила мобильный в комнате.
— Доктор только что ушел.
Киваю.
— Я позвонила Стиву. Он скажет мальчикам.
Изучаю выпуклый узор на стене в прихожей: наверно, точно такие же букеты цветов в квадратных рамках красуются на стенах и в других прихожих — в тысячах чужих домов.
— Тебе надо бы зайти к нему, — говорит Си.
Я ни разу не видела мертвеца.
— А где Тилли?
Си кивает в сторону гостиной.
— Говорят, это помогает. Посмотреть на тело.
У меня голова пухнет. Пытаюсь представить, как отец лежит там, этажом выше. Надеюсь, кто-нибудь раздвинул шторы и открыл окно. Надеюсь, там не мрачно и душно. Как это случилось? Внезапно? Или он этого ждал? Лежал, смотрел в потолок и чувствовал, что сердце вот-вот остановится? Ему было больно?
— Мы обе простились с ним.
Я прохожу мимо нее в гостиную. Тилли сидит на диване, сложив руки на коленях. Ее лицо совершенно белое.
— Мы пытались тебе дозвониться, — говорит она.
— Простите.
Они ждут, что я расплчусь. Я сама жду, что расплчусь.
— Он?
Тилли опускает глаза:
— Он был не совсем в сознании, Алиса. Когда… — Она сжимает руки и поднимает взгляд.
Мне нужен Кэл. Хочу, чтобы он погладил меня по волосам и спел что-нибудь. Он часто сочинял песенки, глупые, бессмысленные, с нечеткой мелодией: Алиса, Алиса, Алиса. Не лезь в кроличью нору, без тебя я не могу. Останься тут со мной, Алиса, Алиса, Алиса. Хочу почувствовать, как его губы касаются моей кожи, как вибрирует голос у него в груди. Я могла бы позвонить ему, но от этого все только усложнится.
— Милая. — Тилли протягивает ко мне руки. Если я позволю ей обнять меня, то не знаю, что случится.
— Я пойду… — Делаю знак рукой в сторону лестницы. Тилли кивает.
Но я не иду в его комнату. Прохожу мимо нее, поднимаюсь на чердак, сажусь в кресло-качалку и раскачиваюсь взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед, впиваясь ногтями в ладони. Сестры наконец догадались, где я, и стали звать меня, но я не в силах ответить. И когда Си поднимается по лестнице и встает передо мной, скрестив руки на груди, я не в силах взглянуть на нее. В конце концов она бросает свою затею и уходит.
Мы с Кэлом поссорились из-за недомолвок. Это было уже под конец отншений, когда проблемы становилось все труднее не замечать. Он обвинил меня в пассивной агрессии. Я обвинила его в трусости. Сказала, что мы застряли, не можем двигаться дальше, потому что он не хочет даже сказать родителям о моем существовании. Он ответил, что родители ему не указ, они не все решают в его жизни. «А вдруг ты обманывал меня?» — выпалила я тогда. «Мне иногда кажется, что ты ревнуешь», — выдал он. «Шутишь? Да пошел ты!» — в сердцах я швырнула на пол чашку с кофе. Она не разбилась, только прокатилась чуть-чуть, и гуща выплеснулась на тонкий темно-коричневый ковер, который мы оба терпеть не могли.
Потом я слышу звонок в дверь. Голоса. Так вот что значит — «приглушенный тон». Четыре пары ног на лестнице.
Они положат отца в гроб и заколотят крышку. Прижимаюсь лицом к коленям и обхватываю ступни руками. Чувствую собственную дрожь.
Стараюсь не слушать. Когда они уходят, я спускаюсь к себе в комнату и включаю телефон. Спустя некоторое время, после цепочки переадресаций, музыкальных пауз и «оставайтесь на линии», меня наконец соединяют с аэропортом Хитроу, отделом утерянного багажа. Я сижу на кровати, сжимаю-разжимаю край одеяла в кулаке. Простыни скучные, темно-синие. Отец всегда покупает что-нибудь в таком духе. Покупал. Меня скручивает от боли, будто кто-то продырявил мне грудь и влил туда свинец.
— Чем могу помочь? — Мужчина на другом конце провода говорит с роскошным нигерийским акцентом. Вот бы он почитал мне что-нибудь. Чтобы я лежала в кровати, натянув одеяло до подбородка, а он читал мне книжку. — Алло?
— Да, извините. Я насчет рюкзака.
— У вас есть идентификационный номер, мэм?
— Что, простите?
— Код, по которому можно найти вашу сумку, мэм. Он должен быть наклеен на обложку паспорта или какие-нибудь другие документы, которые вы предъявляли во время регистрации.
Я изучаю обои — колючие стебли розовых роз тянутся за мою кровать.
— Мэм?
— Нет. Нет, не думаю, что у меня он сохранился.
Мужчина на том конце провода вздыхает тихо, но достаточно долго, так что я успеваю услышать.
— Что ж, тогда давайте начнем с подробного рассказа о вашем рейсе.
Помню — сиденья в самолете были темно-синие, с небольшими подушечками на подголовниках. Помню — на ужин давали курицу в томатном соусе и рис. Помню — женщина в соседнем кресле была в желтом пиджаке с пуговицами, похожими на шоколадные медальки.
— У вас бывало так, что вы поругались с человеком, а потом он… не знаю… исчез? — говорю я.
— Мэм?
— И сейчас, когда вы вспоминаете о нем, то понимаете, что только и делали, что ссорились с ним. Или, по крайней мере, никогда не говорили ему самого важного. А теперь его больше нет, и уже ничего не поделаешь, правда?
Обвожу пальцем розу, пытаясь вспомнить, как же я выбрала эти обои — они ужасны.
— Мэм, если вы сообщите мне информацию о вашем рейсе и опишете сумку, я смогу…
— Это не важно.
— Но, мэм, я могу…
— Нет, правда, все в порядке, спасибо. Вы мне очень помогли. Спасибо за ваше терпение.
Спускаюсь по лестнице и иду по коридору к папиной комнате. Дверь закрыта. Она белая, с четырьмя углубленными панелями. Никогда не рассматривала ее внимательно раньше. Берусь за латунную ручку. На ней виднеется красная полоска — там, где я ободрала кожу возле большого пальца. Мне нужна сигарета.
«Алиса, ты же знаешь, что курить нельзя», — говорил отец всякий раз, когда я приезжала домой. Я смеялась и указывала на его собственную сигарету, а он отвечал: «Да, двойные стандарты. Но если серьезно, это же и правда вредно». — «Я знаю, пап». — «Я просто не хочу быть плохим отцом», — сказал он мне однажды, а я в ответ просто рассмеялась. Надо было сказать ему: «Ты хороший отец. И всегда им был».
Открываю дверь и делаю шаг. Шторы задернуты. Это бесит меня. Подхожу к тому окну, что возле кровати, и распахиваю его. Золотые вечерние огни. Вдруг я замираю, не решаясь открыть другие окна, но это все-таки проще, чем взглянуть на постель. Во дворе напротив стоит большая черная машина с хромированной отделкой. Кот миссис Уильямс сидит на подоконнике, смотрит на меня.
Постель пуста. Кто-то снял все простыни. Этого я не ожидала. Одеяло, сложенное в центре, похоже на облако с детского рисунка. На матрасе видны швы, плотная обивка по углам. Шесть подушек без наволочек лежат в изголовье. Зачем ему было шесть подушек? На краю одной из них — желтое пятно. Я не могу пошевелиться.
Когда его забирали, его уложили на носилки или сразу в гроб? Не понимаю, почему мне это интересно. Я не хочу этого знать. Но я хочу узнать. Наверно, на косяках остались следы: краску содрали, когда спускались по лестнице. Не хочу смотреть туда.
Стою возле кровати. Чуть сгибаю колени и чувствую твердый край рамы. Ложусь — и пружины впиваются мне в спину. Прямо надо мной на потолке — черная точка. То ли муха или паук, то ли просто пятнышко. Смотрю, не сдвинется ли оно. Нет, не шевелится. Значит, либо это пятно, либо насекомое умерло.
Десять моих страхов1. Оказаться таким, как мой отец.
2. Не суметь объяснить тебе это все.
3. Море. Я могу справиться с ним на береговой линии. Там можно снять обувь и шлепать по воде. Но вот дальше, где становится холодно и темно, мне уже страшно.
4. Быть взаперти.
5. Не найти верных слов.
6. Сон.
7. Смерть.
8. Собаки.
9. Никогда не найти тебя.
10. Отыскать тебя.
Антон разглядывает мой шрам. Я поворачиваю голову так, чтобы он не мог видеть тонкую молочно-белую полоску, которая тянется от правого глаза вниз, к уху. Около десятка людей сидят за столом. Пара человек еще спят. Леди Грейс уже ушла. Я поедаю кукурузные хлопья, которые начинают разбухать от молока.
Антон сидит напротив. Перед ним — большая чашка чая, полная миска овсяных хлопьев в сахаре и тарелка с горкой тостов. Он тычет ложкой мне в лицо, разбрызгивая молоко по столешнице.
— Что это? — спрашивает он, касаясь другой рукой собственной щеки.
— Несчастный случай, — говорю я.
Приподнимая брови, он набивает рот хлопьями.
— Я водил такси, — объясняю я. — Попал в аварию лет пять или шесть назад.
Но я не говорю, что чуть не убил тогда человека. И что это случилось из-за того, что я искал тебя.
— Ты получать страховку, да?
— Я получил иск.
Он сочувственно хмурится, отхлебывая чай.
Мои воспоминания о том времени очень смутны. Даже об аварии: помню только, что у меня не было замедленного восприятия произошедшего, о котором говорят люди. Я искал тебя. И думал, что нашел. Помню, как увидел рыжеволосую женщину: она шла точь-в-точь как твоя мать. А затем — ничего, зияющая пустота, пока я не очнулся от выворачивающей наизнанку боли.
Антон болтает в чашке той же ложкой, которой ел хлопья, достает горку наполовину растворившегося сахара и втягивает в рот. За его спиной солнечные лучи просачиваются в кухонные окна. По стеклу стекает вода, но дождя не слышно.
— Что ты сегодня делаешь? — спрашивает он.
— Буду бродить.
Он хмурится.
— А ты? Пойдешь искать работу? — спрашиваю я.
Он пожимает мощными плечами:
— Не знаю. Уже три дня, а они меня не брать.
— Если хочешь, можно… — Я прерываю себя на полуслове. Давненько я не принимал участия в чьей-то судьбе.
— Куда ты идешь? — спрашивает Антон.
Я подумывал рассказать ему о тебе, но все-таки не стал. Хотя, возможно, он бы все понял. Я же вижу, как разгораются его глаза, когда он говорит о дочери. Так же, как и у меня.
— Куда бы ты хотел пойти? — интересуюсь я.