История культуры Санкт-Петербурга Волков Соломон
Петербуржцы толпами посещали мастерскую Фальконе. Привыкший к темпераментным реакциям парижан, скульптор не мог понять, почему русские, сосредоточенно осмотрев статую, уходят, не сказав ни слова. Вероятно, это молчаливое внимание – признак неодобрения?
Фальконе успокоился лишь после того, как старожилы-иностранцы объяснили: сдержанность – это отличительная черта столичной публики. В городе, лишь недавно отметившем свое 50-летие, уже сформировался специфический характер коренного жителя: «застегнутого на все пуговицы», несентиментального, склонного к иронии. (Эти черты петербуржской личности сохранились и по сей день.)
Мучительные поиски, победы и неудачи Фальконе продолжались. Скульптору долго не удавалась увенчанная лавровым венком голова всадника – портрет Петра. В конце концов голова была вылеплена юной Мари Колло, и, как рассказывают, всего за одну ночь. Портрет Петра работы, как утверждают, лучшей скульпторши эпохи вышел, по всеобщему признанию, необычайно похожим: лицо сравнительно небольшое, но широкое, с обвисшими щеками, чуть заостренным носом и резко очерченным волевым подбородком; вскинутые брови оттеняют фанатичность взгляда выпуклых бешеных глаз. Петр как бы вперился в пространство и в то же время гневно косится на зрителя (особенность, впоследствии отмеченная Пушкиным).
Каждая деталь монумента вызывала взрыв споров и мучительные сомнения и у скульптора, и у его заказчиков. Как одеть всадника? Каким должен быть конь? Особо обсуждалась идея Фальконе бросить под копыта коня змею, как аллегорию зла и зависти.
Екатерина, от которой зависело решение, была уклончива: «Аллегорическая змея мне ни нравится, ни не нравится…» Вопрос был решен только после льстивого письма Фальконе Екатерине: всякий великий человек – и Петр, и, конечно, сама императрица Екатерина – мужественно преодолевал зависть неблагодарных современников, – доказывал скульптор; без попранной зависти-змеи поэтому никак не обойтись. Екатерина, чувствительная ко всякому комплиментарному сравнению с Петром, согласилась: «Есть старинная песня, в которой говорится: если надо, так надо. Вот мой ответ касательно змеи».
Четыре года искали место для монумента. Но наиболее драматическими оказались поиски и последующая доставка в Петербург огромной гранитной глыбы для постамента. Над перевозкой обнаруженного в 12 милях от столицы, даже после предварительной обработки весившего более полутора тысяч тонн цельного камня, напряженно трудились тысячи людей. Все это неслыханное по сложности предприятие продолжалось более трех лет. Придворный поэт Василий Рубан воспел его в стихах, типичных для эпохи:
- Колосс Родосский, свой смири кичливый вид,
- И Нильских здания высоких Пирамид,
- Престаньте более считаться чудесами!
- Вы смертных бренными соделаны руками.
- Нерукотворная здесь Росская гора,
- Вняв гласу Божию из уст Екатерины,
- Прешла во град Петров чрез Невские пучины
- И пала под стопы Великого Петра!
7 августа 1782 года, к столетию со дня вступления на престол Петра Великого и через 16 лет после того, как Фальконе приступил к работе, наконец-то состоялось открытие монумента. Сам Фальконе этого дня не дождался: рассорившийся с Екатериной и вдобавок обвиненный в растрате, он уехал в Париж. Его последней идеей был текст лаконичной надписи, которую предполагалось выбить на подножии статуи: «Петру Первому воздвигла Екатерина Вторая».
Усмехнувшись, Екатерина отредактировала эту надпись так: «Петру Первому Екатерина Вторая». Сама писательница, Екатерина удалением всего одного слова достигла блистательного результата. В варианте Фальконе акцент был на слове «воздвигла», обращавшем внимание прежде всего на памятник. Екатерина сблизила цифровую последовательность «Первому» – «Вторая», подчеркнув (и легитимизировав) свою сомнительную преемственность по отношению к величайшему русскому монарху.
К Сенатской площади на берегу Невы стеклись толпы петербуржцев разных сословий – от аристократов до крестьян. Монумент был закрыт специальными полотняными ширмами, которые раскрылись, когда появилась Екатерина; раздалась пушечная пальба, и заиграла военная музыка. Гвардейские полки прошли мимо памятника с преклоненными знаменами.
По случаю торжества Екатерина объявила амнистию преступникам и должникам, сидевшим в тюрьмах. Во время специальной литургии у гробницы Петра в Петропавловском соборе митрополит, ударив по гробнице посохом, воскликнул: «Восстань же теперь, великий монарх, и воззри на любезное изобретение твое: оно не истлело в времени и слава его не помрачилася!» Этот призыв к Петру был произнесен с такой страстью и пафосом, что наследник престола, маленький Павел, испугался, что «дедушка встанет из гроба». А стоявший рядом вельможа тихо заметил своим соседям: «Чего он его зовет? Как встанет, всем нам достанется!» (Пример типично петербургской иронии.)
Хотя почти все понимали и признавали высокие достоинства монумента, вряд ли первым зрителям было ясно, что перед ними одно из величайших произведений скульптуры XVIII века. И уж конечно, обходя статую конного Петра и по мере движения открывая все новые и новые аспекты его изображения – мудрый и решительный законодатель, бесстрашный полководец, непреклонный, не терпящий препон монарх, – толпа не догадывалась, что перед ней главнейший, вечный, навсегда самый популярный символ их города.
Сенатская площадь оказалась для памятника чрезвычайно подходящим местом – и потому, что здесь были учрежденный Петром Сенат, а неподалеку Адмиралтейство, и потому, что монумент оказался в центре самой оживленной городской магистрали. Вокруг него всегда толпился народ. Сюда же в 1825 году явились восставшие гвардейские полки, пытавшиеся не допустить восшествия на престол императора Николая I.
Революционеров разогнали артиллерийской картечью. «В промежутках между выстрелами можно было слышать, как лилась кровь струями по мостовой, растопляя снег, потом сама, алея, замерзала», – вспоминал впоследствии один из них. К вечеру того же дня сотни трупов были убраны, а кровь засыпана чистым снегом. Но с облика Петербурга эта кровь не стерлась никогда.
А какая этому предшествовала гармоничная идиллия! К началу XIX века, в правление императора Александра I, о костях, на которых была возведена поражающая воображение «Северная Пальмира», уже успели забыть окончательно. Старались не вспоминать и о мрачной интерлюдии 1796–1801 – годах правления сумасбродного сына Екатерины II, тирана императора Павла I.
«Курносый злодей» Павел был убит зябкой мартовской ночью придворными заговорщиками, ворвавшимися в спальню императора в его новой резиденции в центре Петербурга – выкрашенном в любимый Павлом красноватый цвет Михайловском замке. Когда об этом сообщили знавшему о заговоре сыну императора, сентиментальному и мечтательному Александру, и тот разрыдался, то истерика его была безжалостно прервана одним из заговорщиков: «Довольно ребячиться – ступайте царствовать!»
Устрашающе величественное здание Михайловского замка с позолоченным шпилем до сих пор возвышается как зловещий символ цареубийства – не первого и не последнего в русской истории. В 1838 году порог замка, где к этому времени разместится Главное инженерное училище, переступит 16-летний Федор Достоевский. Инженера из него не вышло, но он стал одним из самых влиятельных строителей-провидцев петербургского мифа.
Ранние годы правления нового императора, голубоглазого и близорукого (метафорически и буквально), точно охарактеризованы опять-таки строкой стихотворения Пушкина: «Дней Александровых прекрасное начало» (эта ностальгическая строка вновь станет необычайно модной в Петербурге начала XX века). Война 1812 года с Наполеоном, прозванная в России Отечественной, сплотила в патриотическом порыве все общество – и крестьянство, и мещанство, и дворян – вокруг своего либерально настроенного монарха.
В 1814 году задумчивый Александр I на белом коне въехал в Париж, сопровождаемый победоносными русскими войсками (среди которых были и будущие декабристы). В ликующем Петербурге эта провиденциальная встреча России с Европой в самом ее сердце отозвалась блестящим архитектурным стилем: созданным при активном участии отечественных мастеров русским ампиром, изысканным апофеозом неоклассической моды. Был начат Исаакиевский собор, завершена Дворцовая площадь, Петербург в основных своих чертах превратился в тот великолепный, стройный и строгий город, который мы знаем.
Образованные русские первых десятилетий XIX века взирали на свою столицу с особой любовью и пиететом. В облике Петербурга вся их огромная страна, еще 100 лет назад варварски отсталая, представлялась им облагороженной, дисциплинированной, устремленной – под просвещенным водительством императора Александра – к общему идеалу.
Для этих поэтов, писателей, художников, меценатов Петербург был не просто символом политического торжества и военного могущества России. Он был также олицетворением расцвета ее культуры. Воля и разум победили здесь дикую природу, чтобы изысканные петербуржцы могли – наравне с обитателями других блестящих европейских столиц – наслаждаться роскошными плодами цивилизации.
Таким этот город был воспет – быть может, в последний раз столь безыскусно, искренне и патетически-благозвучно – впечатлительным и беспечным поэтом Константином Батюшковым, позднее возведенным в сан «Колумба русской художественной критики» за его очерк «Прогулка в Академию художеств» (1814): «Великолепные здания, позлащенные утренним солнцем, ярко отражались в чистом зеркале Невы, и мы оба единогласно воскликнули: «Какой город! Какая река!» «Единственный город! – повторил молодой человек. – Сколько предметов для кисти художника!.. Надобно расстаться с Петербургом, – продолжал он, – надобно расстаться на некоторое время, надобно видеть древние столицы: ветхий Париж, закопченный Лондон, чтобы почувствовать цену Петербурга. Смотрите – какое единство! как все части отвечают целому! какая красота зданий, какой вкус и в целом какое разнообразие, происходящее от смешения воды со зданиями…»
И, поставив таким образом «на место» Париж и Лондон, Батюшков заканчивает восторженной здравицей: «…сколько чудес мы видим перед собою, и чудес, созданных в столь короткое время, в столетие – в одно столетие! Хвала и честь великому основателю сего города! Хвала и честь его преемникам, которые довершили едва начатое им, среди войн, внутренних и внешних раздоров. Хвала и честь Александру, который более всех, в течение своего царствования, украсил столицу Севера!»
Подобный классицистский дифирамб для декабристов был бы невозможен, эти люди, по их собственным признаниям, уже «не верили в благие намерения правительства». Любимым афоризмом декабристов было для монархически мыслившей и, главное, чувствовавшей России прежде неслыханное: «Мир начинает узнавать, что не народы для царей, а цари для народов».
В 1825 году на оцепеневшую в ужасе Сенатскую площадь с оружием в руках вышли не верноподданные российского императора, а свободные – интеллектуально и морально – граждане России; не классицисты, а революционные романтики. Неоклассицистский «ампирный» фасад Петербурга дал первую грозную трещину.
Эта трещина была расширена и углублена пушкинским «Медным всадником», многими воспринятым как аллегория и реквием по неудавшемуся восстанию декабристов, грозившему захлестнуть Петербург, как за год до того, в 1824 году, это сделала стихия. В день восстания Пушкин был в длившейся больше пяти лет ссылке в селе Михайловском, в 400 километрах от Петербурга. Новый император, младший брат Александра – Николай, вскоре вызвал поэта к себе.
Оцененная современниками как экстраординарное событие, эта встреча царя и поэта в 1826 году немедленно обросла легендами. Передавали, что Николай I и Пушкин провели наедине два с половиной часа – аудиенция, подобной которой у императора не получил ни один министр! О чем же говорили 30-летний высокий, величавый красавец император, блондин с холодным гипнотизирующим взглядом серых глаз – и моложе его на три года, невысокого роста, резкий, порывистый в движениях, курчавый, с явно напоминавшим о его африканских корнях смуглым и живым лицом поэт?
Растроганный Пушкин выбежал из кабинета Николая со слезами на глазах: «Как я хотел бы его ненавидеть! Но что мне делать? За что мне ненавидеть его?» В свою очередь, Николай объявил изумленным придворным, что беседовал с «умнейшим человеком в России».
Главный вопрос императора поэту был: «Пушкин, принял ли бы ты участие в мятеже 14 декабря, если бы был в Петербурге?» Пушкин честно и смело ответил, что, вне всякого сомнения, был бы на Сенатской площади, среди революционеров: «Все мои друзья были там».
Как мы знаем, он был прощен ценившим прямоту Николаем. Затем разговор царя и поэта перешел на задуманные Николаем далеко идущие государственные реформы; император просил Пушкина о советах и поддержке. И тон, и содержание разговора вызвали у Пушкина ассоциации с царем-преобразователем Петром Великим. Несомненно, что виртуозный манипулятор Николай добивался именно этого эффекта.
С этого момента возник спиритуальный треугольник: Петр I – Николай I – Пушкин, и об этом следует помнить, читая «Медного всадника», законченного через восемь лет после поражения декабристов. Потенциальная читательская аудитория для почти всего, написанного Пушкиным в эти годы, делилась на две равные части: Николай – и все остальные. Тем не менее Пушкин, начиная свою «Петербургскую повесть» с панегирической ноты, очень скоро придает ей трагический характер.
Пушкин был готов согласиться с Николаем, который с гипнотической властностью убеждал поэта, что самодержавие необходимо России, что без сильной власти страна погибнет, не устоит перед напором враждебных стихий. Одновременно Пушкин страшился тирании и ненавидел ее. Эмоционально, как поэт, он хотел верить Николаю, но разум историка подсказывал Пушкину, что аргументация царя, в сущности, нелогична.
До Пушкина Петербург знал только воспевание. Его видение Петербурга дуалистично. Пушкинская оценка роли Петра и его реформ, цивилизаторского значения города, будущего самодержавной власти (то есть прошлого, настоящего и будущего всей России) как бы лежит на двух чашах весов – одна чаша со знаком «минус», другая – со знаком «плюс». При этом ни одна чаша не перевешивает решительно. Но и равновесие их не является жестко фиксированным: чаши подрагивают, вибрируют… (Как запишет в 1910 году самый популярный – после Пушкина – русский поэт Александр Блок, подчеркивая пронизывающее читателя ощущение нервической неустойчивости: «Медный всадник», – все мы находимся в вибрациях его меди».)
Николай I не оправдал надежд Пушкина. Позднее Анна Ахматова даже считала, что царь сознательно и вульгарно обманул поэта; она с возмущением говорила мне, что Николай «не сдержал своего слова, а это для императора непростительно».
Обманутой оказалась также вся ожидавшая от молодого энергичного царя реформ держава. Волевой и целеустремленный человек, Николай был одержим манией порядка. Россия представлялась ему гигантским механизмом, который обязан функционировать точно в соответствии с его, Николая, мудрыми установлениями. Можно усмотреть в этом отзвук петровской маниакальности, и поначалу люди, как загипнотизированные, слепо подчинялись воле нового императора. Но Николай не обладал монументальным видением своего предка, да и времена были другие. Для того чтобы тащить вперед Россию, одной незыблемой уверенности в собственной непогрешимости было мало.
Николая называли «Дон Кихотом самодержавия». Но этот Дон Кихот с фанатическим упорством пытался превратить свою столицу в идеальную армейскую казарму, в которой не было бы места неповиновению, да и любому проблеску независимой мысли. Ибо только в армии, считал император, существуют настоящий «порядок, строгая, безусловная законность, не замечается всезнайства и страсти противоречить… все подчиняется одной определенной цели, все имеет свое назначение». Николай любил повторять: «Я смотрю на всю человеческую жизнь как на службу». И еще: «Мне нужны люди не умные, а послушные».
Немудрено, что с таким отношением и Пушкин, и другие выдающиеся интеллектуалы стали казаться императору вполне второстепенными, если не лишними, фигурами. Николай без особого сожаления отреагировал на гибель в 1837 году на дуэли в Петербурге 37-летнего Пушкина. (Теперь это трагическое событие, с полным на то основанием, считается одной из страшнейших катастроф русской культурной истории.) А когда в 1841 году, тоже на дуэли, был убит другой великий русский поэт, 26-летний Лермонтов, то Николай, как гласит апокриф, даже изрек презрительно: «Собаке – собачья смерть».
За три десятилетия своего сурового царствования (1825–1855) Николай I основательно заморозил и Петербург, и всю Россию. Еще в эпоху Александра I романтический поэт Жуковский жаловался, что жители Петербурга – «это мумии, окруженные величественными пирамидами, которых величие не для них существует». Николай блистательно преуспел в приближении Петербурга к облику любимой его сердцу казармы. И вот желчный и умный друг покойного Пушкина, князь Вяземский записывает в тоске: «Стройный, правильный, выровненный, симметрический, одноцветный, цельный Петербург может некоторым образом служить эмблемой нашего общежития… В людях – что Иван, что Петр; во времени – что сегодня, что завтра: все одно и то же; нет разности в приметах лиц».
И в этот дисциплинированный, высокомерный, холодный город в конце декабря 1828 года с яркой, ласковой, жаркой Украины влетел 19-летний Николай Гоголь. Этот честолюбивый провинциал, худой, болезненный, с большим носом, явился в Петербург с лучезарными и самоуверенными мечтами о его мгновенном покорении.
В одном из первых своих писем к матери на Украину молодой Гоголь делится впечатлениями от столицы, обнаруживая цепкий глаз ее будущего вивисектора: «Петербург – город довольно велик (его население в это время стремительно приближалось к полумиллиону. – С. В.), если вы захотите пройтиться по улицам его, площадям и островам в разных направлениях, то вы, наверно, пройдете более 100 верст, и, несмотря на такую его обширность, вы можете иметь под рукою все нужное, не засылая далеко, даже в том самом доме. <…> Дом, в котором обретаюсь я, содержит в себе двух портных, одну маршанд де мод, сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду, дегатировщика и красильщика, кондитерскую, мелочную лавку, магазин сбережения зимнего платья, табачную лавку и, наконец, привилегированную повивальную бабку. Натурально, что этот дом должен быть весь облеплен золотыми вывесками. Я живу на четвертом этаже…»
Днем, гуляя по улицам, молодой Гоголь с жадностью окунался в соблазнительную атмосферу столичной жизни. На Невском проспекте он часами глазел на витрины магазинов, где выставлены были привезенные из-за моря экзотические фрукты вроде апельсинов, ананасов и бананов (абрикосы умудрялись выращивать в самом Петербурге в специальных теплицах).
Не удержавшись перед соблазном, Гоголь забегал полакомиться вкусными пирожными во французские кондитерские, одну за другой. Он наведывается в воспетую Батюшковым Академию художеств, где для обозрения выставлены работы профессоров и наиболее успешных учеников; с некоторыми из последних Гоголь тогда же завязал тесную дружбу.
В купленной тут же популярной газете «Северная пчела» Гоголь мог прочесть о живо волнующих его новостях литературной жизни, а заодно о государственных назначениях, грабежах, самоубийствах. Много места в газете отводилось известиям и рассуждениям о пожарах – вечно актуальная петербургская тема. И, конечно, предсказаниям касательно другой неотъемлемой столичной особенности – наводнений.
В области политики, как внешней, так и внутренней, «Северная пчела» культивировала высшую осмотрительность и беззаветную преданность императору. Пронырливый издатель газеты Фаддей Булгарин, не брезговавший доносами на своих коллег в секретную полицию, строго следовал указаниям, данным ему «сверху» самим шефом жандармского корпуса, исполнявшим также обязанности главного цензора.
По вечерам щегольски одетый Гоголь устремлялся в театр, «лучшее свое удовольствие». Петербургские улицы освещались тысячами масляных и сравнительно недавно появившихся газовых фонарей. От смешения света, тьмы и тумана город приобретал фантастический, призрачный вид. К театральному подъезду подъезжали богатые кареты, запряженные шестерками лошадей. Из них выныривали столичные франты и разнаряженные, загадочные и недостижимые дамы; в сыром воздухе разносились и таяли смех и обрывки галантных французских комплиментов. Конные жандармы помогали кучерам расставить многочисленные, запрудившие площадь экипажи.
На сцене в роли Гамлета потрясал зрителей Василий Каратыгин, двухметровый стройный великан с громовым баритоном и величественными жестами. Как и все прочие авторы, Шекспир на русском театре подвергался жестокой, придирчивой цензуре. Николай лично следил за тем, чтобы не только политические намеки, но и бранные выражения, вплоть до «черт возьми», со сцены не произносились.
Гоголь был в восторге от игры Каратыгина. Позднее он с наслаждением вспоминал, как этот великий актер «схватывает вас в охапку насильно и уносит с собой, так что вы не имеете даже времени очнуться и прийти в себя». Сам Николай благоволил к внешне чрезвычайно похожему на него актеру. Однажды император в сопровождении адъютанта заглянул, по своему обыкновению, к Каратыгину за кулисы. «Ты, говорят, хорошо меня изображаешь, – обратился он к актеру. – Покажи!» – «Не смею, Ваше Императорское Величество!» – «Я тебе приказываю!»
Тут Каратыгин приосанился, как бы на глазах вырастая, взгляд его приобрел стальной гипнотизирующий оттенок, и он властно, отрывисто обратился к адъютанту: «Слушай, голубчик, распорядись послать этому актеришке Каратыгину ящик шампанского!» Николай расхохотался, и наутро шампанское было доставлено к дому актера.
Немудрено, что реализацию своей мечты о великой петербургской карьере Гоголь начал с попытки поступить актером в императорский театр. И провалился. Затем он пробовал стать художником, затем чиновником и, наконец, педагогом. Гоголь продолжал воображать себя подымающимся по высокой лестнице славы и богатства, но всякий раз его останавливали в самом начале этой призрачной лестницы. Петербург упорно и высокомерно не желал знать Гоголя, и Гоголь возненавидел Петербург.
Этот город навсегда остался для него чужим: заманчивый, но враждебный мир, который ему так и не удалось завоевать. И когда Гоголь начал писать, то очень скоро гротескный, отстраненный образ Петербурга оказался в центре его прозы. В 1835 году появились первые петербургские повести Гоголя – «Невский проспект», «Записки сумасшедшего» и «Портрет»; затем «Нос», напечатанный Пушкиным незадолго до гибели, в 1836 году, в его журнале «Современник»; наконец, в 1842 году был опубликован самый знаменитый опус этого цикла – «Шинель».
Гоголь – а через него и вся петербургская образность – испытал неизгладимое влияние Э.Т. А. Гофмана; даже 100 лет спустя в своей «Поэме без героя» Анна Ахматова, заклиная «Петербургскую чертовню», назовет ее «полночной Гофманианой».
Как и у Гофмана, в повестях Гоголя гротескно-обыденное переплетается с безудержной фантастикой. Встреченная на Невском проспекте прекрасная незнакомка оборачивается дешевой проституткой. Таинственный портрет наделен губительной силой. Непостижимым образом с лица самодовольного чиновника сбегает нос, становящийся самостоятельной личностью.
Все эти невероятные события не случайно происходят в Петербурге – устрашающем и дьявольски обольстительном городе, увиденном широко раскрытыми глазами навсегда перепуганного молодого южного провинциала. Первые лихорадочные столичные впечатления Гоголя, причудливо перемешавшись, как в калейдоскопе, под могучим пером литературного гения, выливаются в страстный романтический монолог-обвинение, живописующий фантасмагорическую картину, достойную кисти Шагала: «О, не верьте этому Невскому проспекту!.. Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!.. Далее, ради бога, далее от фонаря! и скорее, сколько можно скорее, проходите мимо. Это счастье еще, если отделаетесь тем, что он зальет щегольский сюртук ваш вонючим своим маслом. Но и кроме фонаря, все дышит обманом. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».
Реальный Петербург, по чопорным, прилизанным – император был помешан на чистоте и гигиене – улицам которого отчаянно рыскал начинающий писатель, купался в пышных церемониях. Николай I в быту был нарочито, аскетически умерен, подымаясь на заре и работая по 18 часов в сутки. Но он великолепно понимал важность общественных ритуалов, призванных подчеркнуть незыблемость империи и его личной, божественного происхождения, власти.
Петербург был городом двора, огромного гарнизона и многочисленной чиновной массы, среди которой поначалу затерялся и Гоголь; простой народ на улицах не толпился. «Чернь», как ее тогда называли, в Петербург съезжалась на заработки и под бдительным оком вмешивавшейся в любую мелочь важной столичной полиции (Гоголь обессмертил ее в «Носе») вела себя осторожно и аккуратно.
В новогодние дни в Зимний дворец по специальным билетам приглашались последовательно – знать, рядовое дворянство, третье сословие – купцы, состоятельные ремесленники… В общем, гостей набиралось несколько тысяч.
Особое значение имели встречи императора именно с третьим сословием – «народом». Выставлялось достойное угощение. Гости чинно, благоговейно ждали выхода государя и государыни.
Император появлялся под звуки полонеза в сопровождении свиты. Мгновенно зажигались тысячи свечей, и свет заливал огромный зал. Николай милостиво общался со «своим» народом. Расходились гости довольные и трезвые. Никогда ничего не пропадало – ни из посуды, ни из утвари. Соблюдался столь милый сердцу государя идеальный порядок.
Для высшего света балы в Зимнем дворце устраивались, разумеется, во много раз роскошнее, с великолепными ужинами на тысячу персон, рассаженных в тени апельсиновых деревьев. Кроме того, императрица обожала маскарады и чтобы женщины на них одевались нарядно – в бархат и кружева, и чтоб не забывали золота, жемчугов, бриллиантов. «Императрица останавливала свой взгляд на красивом новом туалете и отвращала огорченные взоры от менее свежего платья. А взгляд императрицы был законом, и женщины рядились, и мужчины разорялись, а иной раз крали, чтобы наряжать своих жен…» – возмущалась позднее одна из скорее пуритански настроенных придворных дам. Николай I на подобных маскарадах ухаживал за приглянувшимися ему свеженькими девицами.
Настойчивое желание императорской четы видеть на своих балах жену Пушкина, красавицу Натали, стало одной из причин гибели поэта: придворные ухаживания и интриги привели к трагической дуэли. Родовитый дворянин Пушкин остро переживал двусмысленные отношения со двором и императором. Гоголь по другим причинам, но очень болезненно чувствовал свое положение небогатого провинциального аутсайдера.
С тем большей страстью создавал Гоголь свой, альтернативный миф о Петербурге. В литературе он мог по праву ощущать себя всемогущим монархом, не просто жонглирующим с ослепительной виртуозностью вербальными мирами, но и воздействующим – посредством писательской магии – на настоящий мир. Недоступным для него блистательным дворцам и пышным приемам Гоголь противопоставлял свое одержимое видение столицы, конструируя населенный карикатурами Петербург-монстр, Петербург-мираж и, наконец, безлюдный Петербург-призрак. Так Бальзак описывал Париж, а Диккенс – Лондон. Но мистический Петербург Гоголя в гораздо большей степени был плодом его исступленного воображения, оторванным от реально существующего города.
Сквозь темы эксцентрических, загадочных, комических, сентиментальных, романтических, фантасмагорических «петербургских повестей» Гоголя – туман, тьма, холод зеркальных поверхностей, ужас перед огромными открытыми пространствами. Каждая из тем тотально преувеличена, доведена до зловещего гротеска. Петербург у Гоголя, по словам его восторженного поклонника Владимира Набокова, представляется «a reflection in a blurred mirror, an eerie medley of objects put to the wrong use, things going backwards the faster they moved forward, pale gray nights instead of ordinary black ones, and black days…»[6].
В своей «Шинели», оказавшей столь мощное влияние на литературу, Гоголь помещает маленького чиновника (прямого наследника Евгения из «Медного всадника») посреди бесконечной петербургской площади, «которая глядела страшной пустынею». Именно здесь по воле Гоголя грабители сдирают с чиновника с таким трудом приобретенную им шинель, хотя в реальности площадь – едва ли самое удобное место для грабежа.
Лишенный «метафорической» шинели, беззащитный герой Гоголя как бы нагишом остается один на один со своим главным врагом – городом, где, согласно Гоголю, царит вечная зима, где даже «ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон» и где вздымаемый этим режущим ветром мертвенно-белый снег отождествляется с бесполезным мертвым бумажным снегом, обрушивающимся на беззащитного индивидуума из анонимных министерств и канцелярий – кафкианский образ за 41 год до рождения Кафки. (Прямое воздействие абсурдистских метаморфоз «Носа» Гоголя на «Метаморфозы» Кафки и последующее развитие этой темы, вплоть до «The Breast»[7] Филипа Рота и «Sleeper»[8] Вуди Аллена, бесспорно.) И конечно, бедный чиновник погиб, и безличный, безразличный Петербург, заключает Гоголь, остался без него, как будто бы в нем его никогда и не было.
В аналогичной ситуации Пушкин колебался в вынесении окончательного приговора. Для Гоголя сомнений нет: во всем виноват безжалостно разрушающий личность Петербург, бездушное скопище «набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности».
Созданная Гоголем картина дьявольского Петербурга в воображении автора разрасталась до мистических обобщений: всасывающая человека черная дыра, Великое Ничто. «Идея города, – лихорадочно записывал Гоголь. – Возникшая до высшей степени Пустота…» В его писаниях темное, глубинное фольклорное отрицание Петербурга начало пробиваться на поверхность, медленно, но неотвратимо становясь частью социальной и философской программы образованных классов.
Гоголь первым в 1837 году опубликовал развернутое литературное сравнение старой и новой столиц – Москвы и Петербурга[9], положив начало длинной череде таких очерков, вплоть до «Москвы – Петербурга» Евгения Замятина (1933).
Москва в народном сознании символизировала все национальное, исконно русское, родное. Москва была городом с корнями, уходящими в религиозную традицию, законной наследницей Константинополя, «Третьим Римом», по определению ученых православных монахов XVI столетия («а Четвертому Риму не бывать», – добавляли они).
Петр Великий подчинил церковь государству. Петербург, несмотря на некоторые внешне религиозные атрибуты (зафиксированные в официальных легендах), замышлялся и осуществлялся как светский город. Силуэт Москвы определяли «сорок сороков» церквей с их колокольнями, силуэт Петербурга – доминирующие шпили.
Народом безбожный, «немецкий» Петербург воспринимался как враждебный чужак, гигантский город-спрут, высасывающий соки из России. Гоголь легитимизировал этот взгляд, отчеканив смутные народные ощущения в знаменитую фразу: «Москва нужна для России; для Петербурга нужна Россия».
Этот гоголевский вердикт стал любимым афоризмом славянофилов, влиятельного националистического литературного, философского и – насколько это было возможно в постдекабристской ситуации – политического течения той эпохи, исповедовавшего особый, не связанный с западными образцами путь развития России. По их мнению, весь «петербургский» период русской истории был трагической ошибкой, аберрацией. Спасение виделось в возвращении к допетровским, патриархальным нормам и формам социальной жизни. «Да здравствует Москва и да погибнет Петербург!» – был боевой клич славянофилов.
Для славянофилов любое слово Гоголя было законом. Но и так называемые западники, мечтавшие о русской конституции и парламенте европейского типа, практически безоговорочно признавали авторитет Гоголя, особенно после ранней смерти писателя в 1852 году.
Гоголевская мистическая и фантасмагорическая картина и тотально негативная оценка значения Петербурга буквально воцарились в умах современников, решительно перевесив массивный столетний опыт восхваления столицы.
Это был редчайший случай, когда взгляды одного человека, хотя бы и признанного литературного гения, столь радикальным образом изменили массовое (в пределах образованного слоя) восприятие огромного города. Миф о Петербурге из петровского превратился в гоголевский.
В этом беспримерном достижении у писателя Гоголя был мощный союзник – сам император Николай I. В восприятии русской интеллигенции середины XIX века высокомерный самодержавный Петербург с его гипнотизирующим взглядом и монументальный неоклассицистский Николай на ногах-колоннах перемешались, а затем буквально слились; они оба не оправдали ее надежд.
От Николая ожидали реформ – он подкрутил гайки; ожидали милосердия – он мстительно повесил пятерых лидеров декабристского мятежа. Вслед за Пушкиным многие другие видные литераторы, включая Гоголя, предлагали себя в союзники русскому самодержавию. Их услуги были отвергнуты, и Николай отдал их под контроль созданного им «Третьего отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии», предшественника советского КГБ.
Роль Николая в формировании имиджа Петербурга по значению можно сравнить с ролью Петра Великого, но со знаком «минус». Петр протянул руку молодой русской интеллигенции. При Николае Петербург перестал быть городом, в котором честный интеллектуал мог сделать карьеру, не запятнав себя. Даже продажные писатели вознаграждались без энтузиазма. Дни Екатерины Великой, когда за удачное стихотворение в честь императрицы и ее столицы можно было удостоиться царской милости – скажем, золотой табакерки, щедро усыпанной бриллиантами, – прошли безвозвратно. Скорее уж на подобное мог рассчитывать заезжий итальянский певец, вроде знаменитого тенора Джованни Рубини.
Современник жаловался, что при Николае I «мало обращали внимания на русскую литературу»; правительство силу свою «основывало на миллионе штыков, а не на философских бреднях. Считаться в это время архимонархическим публицистом не было никакой выгоды…» И наоборот, в интеллектуальных кругах стало чрезвычайно модным ругать Петербург: жестокий, бюрократический, казенный, где даже улицы вытянулись по струнке, будто на военном, столь любимом Николаем параде. «…Этот гранит, эти мосты с цепями, этот непрестанный барабанный бой, все это производит подавляющее, гнетущее впечатление», – с отвращением подытоживал один пылкий славянофил.
Вслед за великим Гоголем бросить вызов столице, погрозить ей кулаком (коли уж нельзя погрозить кулаком императору) стало признаком артистизма и свободомыслия. Из художественных нападок на Петербург Николая, темпераментных и увлекательных, можно составить великолепную антологию. Среди самых вдохновенных в ней будут, на мой взгляд, проза и стихи Аполлона Григорьева (1822–1864).
Восторгавшийся творчеством Григорьева, Александр Блок охарактеризовал его позднее как буйного и страждущего юношу с душою Дмитрия Карамазова. Явившись из патриархальной Москвы в Петербург 21 года от роду, Григорьев, совершивший этот переезд на деньги своих приятелей-масонов, был, по его собственным словам, «перенесен в другой мир. Это мир гоголевского Петербурга, Петербурга в эпоху его миражной оригинальности… странно-пошлый мир».
Кажется, впервые в русской литературе Григорьев применил к Петербургу многозначащее слово «пошлый», значение которого спустя 100 лет пытался растолковать своим американским студентам петербуржец в изгнании Набоков: «Russians have, or had, a special name for smug philistinism – poshlust. Poshlism is not only the obviously trashy but mainly the falsely important, the falsely beautiful, the falsely clever, the falsely attractive. To apply the deadly label of poshlism to something is not only an esthetic judgment but also a moral indictment»[10].
Даже в обожающей своих поэтов России Григорьев не очень популярен. Он слишком богемен: пьянствовал с цыганами (когда не хватало на водку, пил – по дошедшему до наших дней обычаю русских алкоголиков – одеколон и керосин); женился на проститутке; умер в Петербурге через несколько дней после выхода из долговой тюрьмы – от удара, перед этим жестоко разругавшись со своим издателем.
Помню, я открыл случайно попавший мне впервые в руки том стихов Григорьева. Это было в 1959 году; мне было 15 лет, и это был мой второй год в Ленинграде, куда я приехал учиться из прибалтийской Риги. Как многие до меня, я был заворожен красотой и магией ленинградских белых ночей. Они начинаются в мае, и, провожая в одну из таких ночей знакомую девочку, как прекрасно было, остановившись у моста со знаменательным названием «Поцелуев», продекламировать из «Медного всадника» Пушкина: «…задумчивых ночей прозрачный сумрак, блеск безлунный…»
И каким же шоком было наткнуться на стилистически схожую с инвективами его ровесника Шарля Бодлера зловещую, бесовскую картину белой ночи, выгравированную Григорьевым:
- И в те часы, когда на город гордый мой
- Ложится ночь без тьмы и тени,
- Когда прозрачно все, мелькает предо мной
- Рой отвратительных видений…
- Пусть ночь ясна, как день, пусть тихо все вокруг,
- Пусть все прозрачно и спокойно, —
- В покое том затих на время злой недуг,
- И то – прозрачность язвы гнойной.
И подумать только, что это обличение – Григорьев назвал его «Город» – было опубликовано в 1845 году, за 12 лет до «Цветов зла»! Причем появилось оно в популярном и вполне верноподданном петербургском журнале под пышным названием «Репертуар русского и Пантеон всех европейских театров», контролировавшемся вездесущим пройдохой и правительственным шпионом Фаддеем Булгариным. И затем этот яростно-антипетербургский опус Григорьева был благосклонно отмечен («прекрасное стихотворение») либеральным гуру той эпохи, ведущим литературным критиком Виссарионом Белинским. Столь широк был диапазон антипетербургских настроений в русской культуре того времени – с крайне правого до крайне левого ее фланга…
Ирония последующего развития событий привела к тому, что 100 с лишним лет спустя в советском (хрущевском) Ленинграде я не мог принести это поразившее меня стихотворение Григорьева в класс своей школы, чтобы обсудить его с учителем литературы: его пафос, эстетика и символика показались бы подрывными, а я мог бы заработать серьезные неприятности.
Но, разумеется, я ожесточенно (хоть и не слишком громогласно) дискутировал о «Городе» со своим ближайшим другом. И конечно, мы сразу заметили, как мистически и демократически настроенный Григорьев полемизирует с образом белой ночи, нарисованным рационалистом и аристократом Пушкиным в «Медном всаднике».
Во второй половине XIX века стало возможным ниспровергать не только Пушкина и его идеализированный Петербург из вступления к «Медному всаднику», но и вдохновившую Пушкина фальконетовскую конную статую Петра I. В этом плане характерен стихотворный экспромт циника и злого эпиграмматиста Николая Щербины (1821–1869). У Щербины змея под копытами коня основателя Петербурга вызвала ассоциации, прямо противоположные благородной образности XVIII века:
- Нет, не змия Всадник Медный
- Растоптал, стремясь вперед, —
- Растоптал народ наш бедный,
- Растоптал простой народ.
И это написал отнюдь не оппозиционер, а крупный правительственный чиновник! В народных сказаниях монумент Фальконе давно уже сравнивали с Всадником Апокалипсиса. Теперь было ясно, что этот настойчиво искоренявшийся и замалчивавшийся народный взгляд на Петра и его реформаторскую деятельность солидно укоренился в общественной культурной жизни, устная традиция окончательно преобразовалась в литературную, оценки Петербурга «снизу» и «сверху» соединились и чуть ли не совпали.
«Санкт-Петербурху пустеет будет!» Это легендарное проклятье теперь не только живо обсуждалось в салонах Москвы и Петербурга, но и стало темой популярных стихотворений вроде «Подводного города» (1847) Михаила Дмитриева (1796–1866), в котором грядущее тотальное и бесповоротное затопление столицы предсказывалось и живописалось с настоящим злорадством, непредставимым не только у Пушкина, но даже у Гоголя:
- Нынче шпиль от колокольни
- Виден из моря один.
Правительство всячески пыталось прекратить это антипетербургское литературное наводнение. Начальник зловещего Третьего отделения и шеф корпуса жандармов граф Александр Бенкендорф издал предписание, почти буквально предвосхитившее руководящее указание 100 лет спустя сталинского идеолога Андрея Жданова: «Прошлое России было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается будущего, то оно выше всего, что только может себе представить самое пылкое воображение; вот точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана».
Литератор Александр Башуцкий, выполняя этот литературно-полицейский заказ, выпустил идеализированную «Панораму Санкт-Петербурга»: неправдоподобное описание некоего прекрасного города, в котором царят чистота и порядок, нет ни буйства, ни драк, ни пьяных, ни проституток, ни нищих. Издание планировалось роскошное, и для него Башуцким были заказаны специальные гравюры в Лондоне. Но корабль с этими гравюрами погиб в море. «Панорама Санкт-Петербурга» тоже «пошла ко дну»: никто ее не покупал, и Башуцкий потерпел большой убыток. Искушенная столичная публика не принимала описаний Петербурга, состряпанных по рецептам шефа жандармов.
Зато огромным успехом пользовался вышедший в 1845 году двумя выпусками сборник «Физиология Петербурга» с участием Белинского и под редакцией молодого Некрасова, великого поэта, азартного картежника и предприимчивого издателя. Некрасов увидел, что в иностранных книжных магазинах Петербурга охотно раскупаются импортируемые из Парижа небольшие изящные книжки с названиями вроде «Physiologie de l’amoureux»[11] или «Physiologie de flaneur»[12] – занимательные описания всевозможных парижских типажей с многочисленными иллюстрациями.
Некрасов собрал у своих друзей-писателей очерки о петербургских нравах и персонажах. Он хотел заработать, а для этого нужна была сенсация. Составленная Некрасовым «Физиология Петербурга» представляла заинтригованному и ошарашенному читателю картину русской столицы, не имевшую ничего общего с пресной «Панорамой» Башуцкого. Можно было подумать, что речь идет о совершенно другом месте.
Хотя в сборнике Некрасова можно было прочесть блистательные размышления Белинского на модную тему «Петербург и Москва», а также очерки и об императорском Александринском театре, и о типичных для столицы фигурах чиновника и журналиста, все же основную площадь в нем занимали описания городских окраин и низов – извозчиков, шарманщиков, бродяг, пьяниц и проституток, ютящихся на грязных мансардах или в зловонных подвалах.
Все это было отмечено несомненным влиянием стиля и идей Гоголя. Авторы сборника своей зависимости от Гоголя не стыдились – наоборот, подчеркивали ее. Так, иллюстрацией к сатирическому стихотворению Некрасова «Чиновник» служила смешная гравюра на дереве: персонаж этого стихотворения в гневе и возмущении читал «Шинель», повесть Гоголя о чиновнике.
Благонамеренные рецензенты негодовали: «…неужели люди с неиспорченным, а не то и с изящным вкусом увлекутся карикатурным описанием самых грязных сторон в жизни дворника, лакея, извозчика, кухарки, магазинщицы, вечерней бабочки или куколки?..» Как это обыкновенно бывает, читающая публика ответила на сей риторический вопрос с обескураживающей определенностью: весь тираж «Физиологии Петербурга» был мгновенно распродан. Подогрели успех восторженные рецензии на «Физиологию Петербурга», опубликованные (анонимно) двумя ведущими участниками сборника – Белинским и Некрасовым. В обстановке усиливавшейся конкуренции за читателя о журналистской этике, разумеется, никто не вспоминал…
Вдохновленный успехом, Некрасов быстро подготовил новое издание – «Петербургский сборник», вышедший в самом начале 1846 года. В нем опять участвовали Некрасов, Белинский и другие видные литераторы. Но в историю русской и мировой литературы эта публикация вошла тем, что в ней романом в 55 письмах под символическим названием «Бедные люди» дебютировал 24-летний Федор Достоевский.
«Бедные люди» были написаны Достоевским за девять с лишним месяцев в петербургской меблированной узкой комнате в доходном доме близ Владимирского собора, как итог интенсивного психологического озарения, которое молодой автор называл впоследствии «видение на Неве». Ему вообразилась тогда петербургская история, происходящая в каких-то темных углах, какой-то честный и чистый мелкий чиновник, какая-то оскорбленная и печальная девочка…
«Шинель» Гоголя, сугубо петербургская притча о чиновнике, была напечатана всего два года назад. «Все мы вышли из «Шинели», – говорят, признался однажды Достоевский. Но начинающий писатель, многое заимствуя у Гоголя, отказывается от его жестокой иронии. Его герой – не гротескная кукла, а живой, страдающий и размышляющий человек, описанный с теплом и лирической грацией. Он любит и любим, но любовь эта обрывается трагически. Да и не может она быть счастливой в городе, где «мокрый гранит под ногами, по бокам дома высокие, черные, закоптелые; под ногами туман, над головой тоже туман».
(Гоголю «Бедные люди», в общем, понравились, но оригинальности стиля Достоевского он не оценил: сочинение показалось ему чересчур многословным, «говорливым».)
Достоевский и сам понимал, что «Бедные люди» – совершенно новая нота петербургской литературы. Закончив роман, он дорабатывал его еще полгода – так тщательно Достоевский не шлифовал ни одно из своих будущих произведений. Деливший с начинающим писателем квартиру молодой щеголь Дмитрий Григорович, сам уже напечатавший бойкий рассказ о шарманщиках в «Физиологии Петербурга», отнес рукопись своего приятеля Некрасову. Начав читать роман Достоевского вслух, по очереди, Григорович с Некрасовым, не отрываясь просидели над ним всю ночь до утра. Когда дошли до последней страницы, Некрасов, не стесняясь, плакал. Тут же, в типично русском спонтанном порыве, теперь именуемом «достоевским», решили пойти к Достоевскому. Стояла майская белая петербургская ночь, было тепло. Достоевский, вернувшись с ночной прогулки, сидел у окна, не в силах от волнения уснуть, когда вдруг ворвались с восторгами Григорович и Некрасов. Завязался возбужденный, приподнятый разговор с восклицаниями, с перескакиваниями с темы на тему, с обильным цитированием общего кумира Гоголя. Все это выглядело как страница из какого-нибудь будущего романа Достоевского…
В тот же день рано утром Некрасов с рукописью «Бедных людей» вбежал к Белинскому, восклицая с порога: «Новый Гоголь явился!» На что критик скептически отвечал: «У вас Гоголи-то как грибы растут». Но и он, прочтя рукопись, воспламенился. Теперь уже и Белинский желал увидеть Достоевского немедленно: «Приведите, приведите его скорее!»
Познакомившись с болезненно-бледным, веснушчатым, белокурым и страшно нервным Достоевским, критик растрогался еще более: «Он ведь маленький, вот такой», – с нежностью показывал, отмеряя рукой примерно на аршин от полу, Белинский своим друзьям. (Те, встретившись потом с Достоевским, удивлялись: молодой писатель был, оказывается, ростом выше Белинского.)
Достоевский признавался своему брату: «У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие». Восторги Белинского, Некрасова и их друзей окончательно уверили молодого писателя в том, что он – несравненный гений. Ему захотелось быть как-то особо выделенным среди других участников готовившегося «Петербургского сборника». Григорович в воспоминаниях передает слух, что, явившись к Некрасову, Достоевский потребовал, чтобы каждая страница его «Бедных людей» была обведена специальной черной каймой. Некоторые мемуаристы утверждают даже, что речь шла о кайме золотого цвета.
«Бедные люди» были опубликованы без какой бы то ни было каймы. Но это не помешало сенсационному, беспрецедентному успеху и романа Достоевского, и «Петербургского сборника» в целом: в первые же дни было продано несколько сот экземпляров. Это издание Некрасова стало одним из трех величайших бестселлеров тогдашней русской литературы (два других были – «Мертвые души» Гоголя и сатирическое путешествие «Тарантас» графа Владимира Соллогуба).
Сам граф Соллогуб, модный и светски озабоченный писатель, близкий ко двору, бегал по Петербургу и приставал к другим участникам сборника: «Да кто это такой этот Достоевский? Бога ради, покажите его, познакомьте меня с ним!» Смертельно испугавшись конкуренции, циничный Булгарин в своей «Северной пчеле» обрушился на «Петербургский сборник» с разгромной рецензией.
Булгарин обвинил авторов сборника в рабском подражании Гоголю и обозвал все направление, за его пристрастие к натурализму и внимание к теневым сторонам жизни, «натуральной школой». (В своих доносах в тайную полицию он пошел гораздо дальше: «Некрасов – самый отчаянный коммунист: стоит прочесть стихи его и прозу в С.-Петербургском Альманахе, чтоб удостовериться в этом. Он страшно вопиет в пользу революции».)
Как известно, успешной книге даже ругань идет на пользу. Белинский немедленно экспроприировал ругательный ярлык, как это неоднократно – от давней готики до грядущего импрессионизма – случалось в истории мировой культуры. В своей очередной статье Белинский объявил, что «натуральная школа» – весьма удачное название для новых голосов в литературе: ведь старые были не натуральные, то есть искусственные, ложные. Так и закрепилось определение «натуральная» за гоголевской эпохой в русской литературе.
Однако молодой Достоевский, внешне продолжая в своих последующих произведениях отдавать дань Гоголю аллюзиями и ассоциациями, по сути, все решительнее отдалялся от своего кумира. Новая смелая повесть Достоевского «Двойник» (с подзаголовком «Петербургская поэма») вызвала раздражение переменчивого в своих настроениях и мнениях Белинского.
Сходящий с ума петербургский чиновник, которого преследует его двойник, – казалось бы, типичный гоголевский мотив. Но Достоевский, уже страдавший в это время еще не диагностированной эпилепсией, описал безумие своего героя с клинической точностью. Так Достоевский начал свое бесстрашное погружение в психологические бездны, в сферу подсознания.
Белинскому это справедливо показалось изменой столь близкой сердцу критика идее социального романа. Не помирил Белинского с Достоевским и его «сентиментальный роман» «Белые ночи» – прелестная, хватающая за сердце фантазия, выросшая из скитаний писателя по окраинам и закоулкам Петербурга. В письме своему приятелю критик жаловался: «Каждое его новое произведение – новое падение. <…> Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!»
Порвав с Белинским, Достоевский стал посещать собрания молодежи в окраинном петербургском доме дворянина Михаила Петрашевского, одного из первых русских социалистов и большого озорника с внешностью театрального злодея. Например, однажды Петрашевский явился в Казанский собор на Невском проспекте, переодевшись женщиной, и, став между дамами, начал молиться. Густая черная борода Петрашевского, которую он не потрудился сбрить или хотя бы скрыть, вызвала замешательство его соседок. Они подозвали полицейского, важно обратившегося к нарушителю спокойствия: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина». На что Петрашевский отвечал без промедления: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы – переодетая женщина». Полицейский растерялся, а Петрашевский тем временем выскользнул из собора и, вскочив в карету, умчался домой.
Каждую пятницу у этого широко образованного петербургского эксцентрика (которого мы теперь назвали бы «характером из Достоевского») собиралось 15–20 человек, цвет тогдашней столичной интеллигенции: чиновники, офицеры, учителя, музыканты, художники, ученые, писатели (среди них и уже известный нам Аполлон Григорьев).
В оживленной, компанейской обстановке читались доклады, обсуждались идеи французских утопических социалистов графа Анри де Сен-Симона и Шарля Фурье и актуальные вопросы, вроде цензуры или крепостного права. «Проект об освобождении крестьян» Петрашевского стал одним из самых смелых политических документов той эпохи. Некоторые члены кружка открыто призывали к революции в России. Встревоженная зарождением социалистического общества в столице, секретная полиция подослала к Петрашевскому осведомителя-провокатора.
22 февраля 1848 года веселый бал у наследника-цесаревича был прерван внезапным появлением императора Николая, объявившего замершим гостям: «Господа, седлайте коней! Во Франции объявлена республика!» Русский император и в самом деле предполагал повести войска на помощь свергнутому Луи-Филиппу, но раздумал и вместо этого стал еще больше ужесточать контроль в своей и так уже еле дышавшей столице.
Николая и его окружение охватила паника, они боялись худшего. Вернувшаяся с прогулки императрица радовалась, что петербургские жители все еще продолжают снимать перед ней шляпу. «Кланяются! Кланяются!» – ликующе повторяла она. Навсегда травмированный мятежом декабристов 1825 года, Николай с особым рвением выискивал и пресекал заговоры. Кружок Петрашевского оказался для императора идеальной целью.
В ночь с 22 на 23 апреля 1849 года, после очередного «пятничного» собрания у Петрашевского, его участников – по личной письменной резолюции императора: «Приступить к арестованию… С Богом! Да будет воля Его!» – начали в специальных черных каретах свозить в Третье отделение. (Жертв Сталина доставляли на Лубянку в автомашинах, из-за их цвета прозванных «черными марусями».) Среди 34 «злоумышленников» был и постоянный посетитель Петрашевского, Федор Достоевский. В списке лиц, подлежавших аресту, против его фамилии было отмечено – «один из важнейших».
Достоевского, как и других арестованных по делу Петрашевского, на восемь месяцев заперли в одиночную камеру Петропавловской крепости. Николай неистовствовал: «Пусть посадят половину жителей столицы, но пусть отыщут нити заговора». Допрашивая Достоевского, следователь уговаривал его: «Я уполномочен от имени Государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать все…» Достоевский никого не оговорил. Приговор, вынесенный ему военным судом, гласил: «Подвергнуть смертной казни расстрелянием». К расстрелу по делу «государственного преступника» Петрашевского был приговорен еще 21 человек.
Николай сам до мелочей разработал церемонию казни. Ее местом он, столь обожавший военные маневры и парады, выбрал плац Семеновского лейб-гвардейского полка. Когда я, приходя в 60-е годы на спектакли Ленинградского театра юного зрителя, пересекал большую Пионерскую площадь, то и не подозревал, что именно сюда 22 декабря 1849 года, под конвоем отрядов конной жандармерии, привезли Достоевского и его товарищей.
Их поставили на воздвигнутый в центре плаца деревянный эшафот-помост. При этом Достоевский, торопясь, умудрился пересказать соседу сюжет сочиненной им в Петропавловской крепости новой повести. К приговоренным с последней проповедью подошел молоденький, перепуганный священник. Достоевский впоследствии рассказывал: «Не верил, не понимал, пока не увидал креста… Священник… Мы отказались исповедоваться, но крест поцеловали. Не могли же они шутить даже с крестом!»
На Достоевского и других надели белые холщовые саваны с длинными, почти до земли, рукавами и остроконечными капюшонами, падавшими на лицо. Петрашевского душил хохот: «Господа! Как мы, должно быть, смешны в этих балахонах!» Его и еще двоих привязали к врытым у эшафота в землю трем столбам. Раздалась команда: «Колпаки надвинуть на глаза!» Взвод солдат направил ружья на осужденных. «Я был во второй очереди, и жить мне оставалось не более минуты…» – с ужасом вспоминал впоследствии Достоевский.
Но вместо выстрелов загремели военные барабаны: отбой! Подъехавший к эшафоту генерал прочел рескрипт Николая о замене смертной казни каторжными работами. Один из привязанных к столбу от потрясения тут же сошел с ума. Другой осужденный с раздражением выкрикнул: «Кто просил?» Благодарности к императору, придумавшему и садистски осуществившему этот изощренно жестокий ритуал, не испытывал никто. Достоевский никогда не простил Николаю «трагикомедии» «ложной казни»: «Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?»
Отправленный в Сибирь, в Омский острог, Достоевский четыре года, не снимая, носил тяжелые кандалы. Пера в руки он не брал почти 10 лет.
Здесь, в Омской крепости, Достоевский в 1853 году узнал о начавшейся Крымской войне, в которой русская армия сражалась сначала с турками, а затем с присоединившимися к ним англичанами и французами. В этой войне дела русских пошли не так хорошо, как предполагал Николай. Внезапно выяснилось, что десятилетия военных парадов на петербургских плацах не в состоянии заменить необходимый технологический прогресс. Русская армия оказалась отсталой, плохо экипированной. Зато процветали бюрократическая инертность и разросшееся до фантастических размеров, несмотря на все строгие указы императора, казнокрадство. Поражение в Крыму обернулось жестоким и абсолютно непредвиденным унижением для николаевского Петербурга.
Язвительный поэт Федор Тютчев обронил однажды типично петербургский bon mot: «У Николая фасад великого человека». Под напором роковых событий в Крыму фасад рухнул, и, по свидетельству приближенных императора, этот 58-летний надменный мужчина громадного роста «плакал, как ребенок, при получении каждой плохой вести».
В феврале 1855 года Николай, согласно официальной версии, заболел гриппом и в несколько дней умер. (До сих пор некоторые историки предполагают, что это было самоубийство.) Призвав перед смертью в свои личные покои в Зимнем дворце сына Александра, император признался: «Сдаю тебе свою команду не в порядке». Последним напутствием императора наследнику было: «Держи все-все», сопровожденное энергичным, несмотря на приближение предсмертных судорог, жестом сжатой в кулак руки. Даже на смертном одре (его роль исполняла простая железная кровать с серой солдатской шинелью вместо одеяла) Николай остался верен себе.
Петербуржцы, запуганные 30 годами царствования «Дон Кихота самодержавия», сначала отказывались верить известию о его кончине. «Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживет и нас, и детей наших, и чуть не внуков», – записал один из них в дневнике.
Иван Сергеевич Тургенев, человек любопытствующий и общительный, отправился в Зимний дворец, чтобы проверить слухи, и подошел к часовому: «Правда ли, что наш Государь скончался?» Солдат, покосившись, смолчал. Но упрямый Тургенев продолжал приставать к часовому, пока тот наконец не буркнул: «Правда, проходите». И, видя, что Тургенев все еще не верит, добавил: «Кабы такое сказал, да было бы неверно, меня бы повесили» – и отвернулся. Только это убедило Тургенева…
Волею судьбы и по личным склонностям Николай сыграл уникальную роль в развитии петербургской культуры. Он и пестовал ее, и душил. «Плетью гонят нас к просвещению, плетью наказывают слишком образованных», – заметил Александр Герцен. Николай, как и Сталин 100 лет спустя, персонально вмешивался во все области культуры: в литературу, музыку, живопись, театр – драматический, оперный и балетный, архитектуру.
Это Николай издал указ, согласно которому жителям Петербурга запрещалось строить дома выше 23,5 метра, то есть высоты карниза Зимнего дворца. В его царствование и под его личным наблюдением были завершены величественные ансамбли Дворцовой и Сенатской площадей, практически доведен до конца грандиозный Исаакиевский собор и возведены блистательные архитектурные комплексы, вроде знаменитых Театральной и Михайловской улиц. Большинство из этих проектов принадлежали любимому архитектору Николая, родившемуся в 1777 году в Петербурге, сыну итальянской балерины Карло Росси. Николай благоволил к Росси не только за его артистический гений, но также и за его честность, решительность и ответственность за свою работу.
Росси, проектируя здание императорского Александринского театра, предложил перекрыть огромный зрительный зал специальной системой металлических конструкций-ферм – идея по тем временам рискованная. Николай усомнился в их прочности и отдал приказ о приостановке строительства. Тогда самолюбивый Росси написал ему письмо, в котором предложил, если с проектируемой крышей случится какое-нибудь несчастье, немедленно повесить его, архитектора, в пример другим, на одной из стропил театра. Подобная аргументация всегда на Николая действовала, и он разрешил достроить здание. В этом театре, одном из красивейших в городе, спектакли идут и в наши дни. С крышей ничего не произошло.
Люди оказывались не такими прочными, и они в царствование Николая ломались один за другим. «Писатель в России должен жить долго» – эту максиму критика Корнея Чуковского не исполнили ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Гоголь. Николаю было все равно. Начав свое царствование с аудиенции Пушкину, к концу его Николай садистски лишил Достоевского возможности писать. Такова была эволюция отношения императора к русской культуре.
Профессор Петербургского университета Константин Кавелин писал 4 марта 1855 года своему приятелю в Москву: «Калмыцкий полубог, прошедший ураганом и бичом, и катком, и терпугом по русскому государству в течение 30-ти лет, вырезавший лицо у мысли, погубивший тысячи характеров и умов… Это исчадие мундирного просвещения и гнуснейшей стороны русской натуры околел…» И добавил, словно комментируя формулу шефа секретной полиции Бенкендорфа о «прошлом, настоящем и будущем» России: «Если б настоящее не было бы так страшно и пасмурно, будущее так таинственно, загадочно, можно было бы с ума сойти от радости». Обитатели Петербурга боялись, что при новом императоре, Александре II, будет еще хуже.
Но высокий, как и его отец, красивый голубоглазый Александр, о котором тот же язвительный Тютчев замечал, что когда император разговаривает с умным человеком, то у него вид ревматика, стоящего на сквозном ветру, все-таки постепенно отпускал туго натянутые вожжи. Началось с мелочей. При Николае бороды решительно не поощрялись. Теперь, когда чиновники одного из министерств запросили, можно ли им отрастить хотя бы усы, новый император ответил: «Пусть носят хоть бороды, только бы не воровали».
Тютчев назвал новое время «оттепелью» – за 100 лет до того, как начитанный Илья Эренбург определит этим же словом эпоху хрущевских реформ после смерти Сталина. Александр II помиловал выживших декабристов и участников кружка Петрашевского, среди последних и Достоевского. Писатель вернулся в Петербург в ореоле мученика. Почти сразу он опубликовал задуманный еще в ссылке роман «Униженные и оскорбленные» – еще одну вариацию прославившего его романа «Бедные люди».
В нем – та же, что и в «Бедных людях», увиденная точным взглядом внимательного наблюдателя картина столицы со знакомыми, почти стереотипными деталями: черный, как будто залитый тушью купол северного неба, под которым угрюмые, сердитые и промокшие прохожие исчезают в туманной перспективе петербургской улицы, освещенной слабо мерцающими в сырой мгле фонарями.
«Униженные и оскорбленные» читающей публикой были встречены с энтузиазмом. А между тем Достоевский продолжал бродить по Петербургу, жадно вглядываясь в изменявшиеся на глазах, словно искажавшиеся в чудовищной гримасе черты города. Огромное влияние на облик Петербурга оказал манифест Александра II от 19 февраля 1861 года, провозгласивший освобождение крестьян.
Историческое и далеко идущее решение об отмене крепостного права Александр принял вопреки сопротивлению большинства своих приближенных. В день объявления манифеста в Петербурге с утра по Невскому проспекту патрулировали конные жандармы: ожидали волнений, даже мятежа.
В столице действительно царило необычайное возбуждение, но, скорее, радостного характера: по всему городу обыватели, собираясь толпами, обсуждали ошеломляющую новость, обнимались и плакали. Кто-нибудь начинал читать манифест вслух, его подбадривали криками «да здравствует Государь Император!», запевали национальный гимн «Боже, царя храни». Александр II с облегчением записывал в дневнике: «День совершенно спокойный, несмотря на все опасения».
Волны освобожденных крестьян хлынули в столицу на заработки. Уже Петербург 1858 года, с его почти полумиллионным населением, был четвертым по величине, после Лондона, Парижа и Константинополя, городом Европы. В 1862 году в Петербурге было 532 тысячи жителей, а в 1869-м, согласно данным первой большой переписи населения, – 667 тысяч.
На окраинах города лихорадочно возводились фабрики и заводы, здесь же селились новые обитатели столицы. В этих районах процветали пьянство, драки, преступления, проституция. По городу плодились кабаки и дома терпимости. Петербургская газета «Голос» сокрушалась в 1865 году: «Пьянство в последнее время приняло такие ужасающие размеры, что невольно заставило призадуматься над этим общественным несчастьем…»
Другая газета так описывала «мекку» петербургских алкоголиков: «В Столярном переулке находится 16 домов (по 8 с каждой стороны улицы). В этих 16 домах помещается 18 питейных заведений, так что желающие насладиться подкрепляющей и увеселяющей влагой, придя в Столярный переулок, не имеют даже никакой необходимости смотреть на вывески: входи себе в любой дом, даже на любое крыльцо, – везде найдешь вино». На соседнем Вознесенском проспекте разместилось 6 трактиров, 19 кабаков, 11 пивных и 16 винных погребов.
Тут же шлялись дешевые проститутки, пьяные и размалеванные. Это были так называемые одиночки, причем самые потрепанные и опустившиеся из них. Их более удачливые молодые товарки работали на Лиговском и Невском проспектах, а самые преуспевающие поступали в наиболее респектабельные из 150 петербургских публичных домов.
Николай I с его манией порядка во всех областях без исключения стремился поставить под контроль и проституцию. Он создал систему полицейского и медицинского контроля над древнейшей из профессий в 1843 году, на 20 лет раньше Англии. Во времена Достоевского в Петербурге было зарегистрировано около 2 тысяч проституток (больше, чем в Берлине или Марселе, но меньше, чем в Париже и Нью-Йорке). Разумеется, незарегистрированных, без официальных так называемых желтых билетов, было много больше.
Проститутки вербовались в основном из пришедших в Петербург крестьянок; много было солдатских жен и дочерей, а также принадлежавших к мещанскому сословию женщин. Но класс проституток пополнялся также за счет разорившихся дворянок и чиновниц – по словам публициста тех лет, «женщин, которым нечего есть, которых иссушила нужда, исколола иголка, доставляющая за кропотливую работу жалкое копеечное содержание».
Нередко в семьях отставных чиновников, информировал петербургский журналист, «даже мать продает в разврат свою дочь из-за гнетущей бедности». Уделом большинства из них были нищета, пьянство, гибель от болезней, в том числе и венерических (в основном от быстро распространявшегося в Петербурге, несмотря на полицейско-медицинские акции, сифилиса).
Из «пьяного» Столярного переулка Достоевский выходил на близлежащую постыдно известную Сенную площадь, где еще совсем недавно палачи публично секли провинившихся простолюдинов. Я всегда содрогаюсь, читая стихотворение Некрасова, в котором он провел параллель между участью угнетенных крестьян и литературы в России Николая:
- Вчерашний день, часу в шестом,
- Зашел я на Сенную;
- Там били женщину кнутом,
- Крестьянку молодую,
- Ни звука из ее груди,
- Лишь бич свистал, играя…
- И Музе я сказал: «Гляди!
- Сестра твоя родная!»
Сенная площадь была «чревом» Петербурга. С утра до вечера здесь толпился народ, раскупая всяческую снедь, горами наваленную на прилавках под легкими навесами. Здесь царили гомон, пыль, грязь, стойкий запах гнили. В проходах между лотками сновали бойкие продавцы горячих пирогов. Подобно своему «патрону», сподвижнику Петра и первому губернатору Петербурга Меншикову, они вороваты и нахальны, – на претензию покупателя, недовольного найденным в начинке пирога обрывком тряпки, отвечают высокомерно: «А тебе за три копейки с бархатом, что ли?»
Город стал плавильным котлом для многих национальностей Российской империи. В разные годы от 10 до 20 процентов жителей столицы были нерусскими: пестрая смесь из 60 этнических групп. Особенно многочисленны были немцы, поляки, белорусы и украинцы, финны и шведы, евреи, прибалты, татары. Некоторые (особенно немцы) занимали видное место в столичной бюрократической машине. Другие становились торговцами и ремесленниками. Тысячи ютились на окраинах в жалких лачугах и бараках.
Для этих город был скорее не Петербургом, а «Питером»: в этой кличке смешались растерянность, фамильярность, некоторая ирония, цинизм, доброжелательность – сложная смесь, характеризующая отношение новичков к принявшей их столице. Это отношение отразилось в популярной поговорке «Питер народу бока повытер», через многие годы нашедшей дорогу в «Поэму без героя» Ахматовой, совершенно очарованной Петербургом Достоевского.
Петербург эксплуатировал, принижал, унифицировал, но одновременно будоражил, подстегивал и отшлифовывал своих новых обитателей. Наиболее работоспособным и смышленым открывался простор для разнообразной деятельности. В Петербурге можно было все купить и все продать.
Например, в Биржевом сквере торговали экзотическими раковинами, огромными черепахами, обезьянами и говорящими попугаями. За попугая, бойко болтавшего по-итальянски, заплатили 100 рублей – сумму по тем временам огромную. Тут же появился некий украинец с огромным петухом, за которого он тоже требовал никак не меньше 100 рублей. «Да ведь попугай тот говорил», – пробовал урезонить потенциальный покупатель украинца. «А мой не говорит, но дюже думает», – отвечал тот. Это уже может быть квалифицировано как петербургский юмор, и даже неразговорчивый петух в этой истории выглядит этаким петербургским затворником-интеллектуалом.
Разумеется, кипучая торговая деятельность столицы вкупе с резко возросшим притоком населения порождала и питала увеличивающуюся преступность: согласно официальной статистике, в это время в Петербурге совершалось ежегодно около 10 тысяч преступлений. Но серьезных дел, благодаря экстраординарному полицейскому контролю, было не так уж много: убийств и покушений на убийство – около 100, изнасилований – около 50, сбыт фальшивых денег – около 40 да около десятка случаев поджога.
У Петербурга с давних пор были два смертельных врага – водная стихия и пожары, много раз опустошавшие город. Из наводнений самыми памятными остались два – 1777 и 1824 годов. (Впоследствии к ним присоединится наводнение 1924 года.) Из пожаров дольше всех вспоминали бедствие 1862 года, когда в течение нескольких недель в мае – июне дотла выгорел торговый центр Петербурга – Гостиный, Апраксин и Щукин дворы и Толкучий рынок. Уничтожено было также здание Министерства внутренних дел и множество частных домов; ущерба было причинено на миллион рублей. Потрясенная свидетельница описывала апокалипсическую картину: черные тучи дыма, заволокшие огненное небо, и столбы пламени, из которых, словно дождь, сыпались крупные искры. Сильный ветер перекидывал горящие головни на крыши отдаленных (даже через реку Фонтанку) домов, которые тут же вспыхивали как факелы.
Население Петербурга было охвачено паникой и ужасом. Достоевский разделял эти чувства. Атмосфера в городе была предельно напряженной. Как всегда бывает во времена существенных реформ, оппозиция освобождению крестьян и другим либеральным усилиям Александра II возникла и развивалась и справа, и слева. Пожары стали событием политическим.
В конце 1861 года Петербург потрясли первые в истории России серьезные студенческие волнения. По словам враждебного наблюдателя, студенты, требуя для себя большей автономии, «очень искусно добились величайшего скандала, какого только можно было добиться. Власти вынуждены были два или три раза забирать их днем, на улице, огромными толпами. К пущей радости студентов, их посадили даже в Петропавловскую крепость».
Реакция петербургского общества, как это уже стало обычным, резко разделилась согласно политическим воззрениям: некоторые (преимущественно интеллектуалы) поддерживали бунтовавших студентов, прочие яростно на них нападали. Во всеобщее употребление вошло слово «нигилист», впервые пущенное в оборот Тургеневым: так был окрещен автором герой его романа «Отцы и дети» Базаров, молодой антисоциальный позитивист с анархистским оттенком.
Один из самых знаменитых революционеров эпохи, теоретик террора Сергей Степняк-Кравчинский, так объяснял сущность нигилизма: «В основе этого движения лежал безусловный индивидуализм. Это было отрицание, во имя личной свободы, всяких стеснений, налагаемых на человека обществом, семьей, религией».
В этой потенциально взрывной ситуации оставалось только зажечь спичку. Сначала это было сделано фигурально: 14 мая 1862 года по Петербургу разлетелась радикальная прокламация под названием «Молодая Россия», в которой народ призывался к цареубийству и истреблению правящих классов. Заодно осмеивались религия, семья и брак. Прокламация «разразилась громом над столицею». Из листовок изумленные и возмущенные обыватели узнавали, что революции вызываются народными несчастьями. Таинственная и устрашающая «Молодая Россия» («нигилисты»?) призывала спровоцировать эти несчастья массовыми пожарами.
И массовые пожары действительно начались в Петербурге два дня спустя. Совпадение или случайность? Были ли это действительно поджоги, и если да, то чьих рук? Отчаянный акт «нигилистов» или хладнокровно рассчитанная провокация властей, пытавшихся дискредитировать молодых революционеров?
И сегодня, более чем 130 лет спустя, историки затрудняются дать ответ на эти вопросы. Важно, что тогда, в душном, выгоревшем, окутанном дымом Петербурге 1862 года общественное мнение (не без поощрения со стороны официозных газет) обвиняло в поджогах длинноволосых и очкастых студентов-«нигилистов» и бунтовавших против жестокого подавления Россией независимости их родины поляков.
Среди простого народа со скоростью молнии распространился слух, что город с разных сторон поджигают 300 злоумышленников. Находились свидетели тому, как «нигилисты» мазали специальным воспламеняющимся составом заборы и стены. Студенты боялись в форме ходить по улицам – было несколько случаев попыток самосуда. Даже в образованных кругах говорили, что за пожарами стоят не кто иные, как Петрашевский и члены его кружка. Как писала в эти дни одна политически ангажированная светская дама другой, «…все ссыльные по этому делу прощены; так вот они, может быть, и благодарят за свое возвращение. Не знаешь, как и милостивому быть…»
Ясно, что Достоевский, один из этих помилованных сподвижников Петрашевского, в дни петербургских пожаров должен был ощущать себя крайне неуютно. Он кинулся к Чернышевскому, кумиру и глашатаю радикальной молодежи, с отчаянной просьбой: удержать своих последователей от поджигательства.
Спокойный и ироничный Чернышевский позднее с холодной и беспощадной издевкой описывал появление у него Достоевского как визит человека безумного: «Увидев, что умственное расстройство бедного больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с несчастным, предписывают говорить все необходимое для его успокоения, я отвечал: «Хорошо, Федор Михайлович, я исполню ваше желание».
Близкий к панике Достоевский срочно настрочил статью для журнала, требовавшую от правительства «самой широкой гласности» при расследовании причин пожара. Писатель сокрушался: «Без сомнения, сгорело бы меньше домов и улиц, если бы народ зуботычинами и другими опекунскими мерами не отучался от собственной инициативы в общественном деле». Эта бесподписная статья Достоевского была тут же запрещена предварительной цензурой, причем сам император Александр II наложил гневную резолюцию: «Кем написана?»
Да, Петербург был не тот, что прежде. Окруженный серым кольцом угрюмых прокопченных фабрик, засоряемый трущобами и безобразными многоквартирными, так называемыми доходными домами, он угрожал превратиться в кошмарное видение, оставляющее самую устрашающую фантазию Гоголя или Аполлона Григорьева далеко позади.
Этот ужасный Петербург, новый не только для Достоевского, но и для бедствующих коренных обитателей города, дал писателю мощный импульс для создания характера самого знаменитого убийцы в русской литературе – бывшего студента Родиона Раскольникова, героя романа «Преступление и наказание» (1866).
Этот роман – типично петербургское произведение. Город в нем – не менее важный персонаж, чем Раскольников. Опустившийся студент Раскольников – порождение нового Петербурга, вне его он немыслим. Этот, по убеждению Достоевского, «самый фантастический в мире» город – «сочинился» (тоже выражение Достоевского) Петром Великим и его наследниками точно так же, как бредовая картина петербургского сверхчеловека-«нигилиста», идущего с топором, спрятанным под пальто, убивать старуху процентщицу, «сочинилась» в воображении писателя.
«Безобразная мечта» Раскольникова об убийстве и наживе – тоже, по Достоевскому, специфическое порождение петербургской атмосферы. В этом смысле Петербург, с его исторической гордыней города, претендующего на победу над природой, есть соучастник «идеологического» преступления нищего студента, гордо преступающего общественные нормы.
Иосиф Бродский, тонко чувствующий стилистику и поэтику Достоевского, даже настаивал в разговоре со мной, что «идея Раскольникова насчет старухи процентщицы – абсолютно авторская идея», имея в виду, что мысль об ограблении, даже убийстве с целью обогащения, приходила в голову самому Достоевскому. И Бродский полемически добавлял: «В тех условиях, в какие автор поставлен обществом, он может себе это позволить».
Раскольников и любит людей, и презирает их; в нем, словами Достоевского, «два противоположных характера поочередно сменяются». Параллельно в «Преступлении и наказании» возникает двойственный (быть может, даже помимо воли писателя) облик Петербурга: с одной стороны, «великолепная панорама» Невы (хотя и производящая «угрюмое и загадочное впечатление»), с другой – удручающие, жестокие зарисовки урбанистического ада с их «отвратительным и грустным колоритом».
«Это город полусумасшедших. <…> Редко где найдется столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге. Чего стоят одни климатические влияния!» – издевательски сообщает Раскольникову следователь, а читателю «Преступления и наказания» – его автор. Картина Петербурга в романе складывается из широких мазков, коротких описаний (в духе театральных ремарок) и множества точных конкретных деталей.
В этой картине доминирует столь ненавистный Достоевскому желтый цвет. В желтый традиционно красились многие петербургские дома, поэтому этот цвет прочно ассоциировался со столицей. В «Преступлении и наказании» желтые обои и мебель преследуют героев, как будто помещенных внутрь какой-либо из взвихренных, несбалансированных картин Ван Гога.
Первая же фраза «Преступления и наказания» обращает наше внимание на чрезвычайную жару, стоящую в те две недели, в течение которых происходит действие романа. Эта жара и сопровождающая ее духота и нестерпимая вонь акцентируются Достоевским и дальше – они составляют контрапункт к лихорадочному, горячечному состоянию Раскольникова.
Раскольников живет в том самом «пьяном» Столярном переулке, по соседству с Сенной площадью, о котором речь шла выше. Гротескный антураж всей этой части Петербурга использован Достоевским полностью, до мельчайших подробностей: «доходные» дома, в гробообразных каморках которых ютятся жалкие постояльцы, кабаки, публичные дома, меняльные лавки, полицейские конторы…
В доме Раскольникова на последний этаж, где он ютится, ведут в романе Достоевского 13 ступеней; их может и в наши дни пересчитать приехавший в Петербург любознательный турист. От ворот дома Раскольникова до дома намеченной им к убийству процентщицы, согласно Достоевскому, ровно 730 шагов – и это тоже правда. (Профессия жертвы избрана Достоевским с особым вниманием к современным ему петербургским обстоятельствам. Именно в 60-е годы ростовщичество стало в столице распространенным явлением.) Даже камень, под которым Раскольников спрятал украденные у старухи вещи, был однажды, во время прогулки, показан Достоевским своей жене. На ее вопрос, зачем Достоевский забрел на этот пустынный двор, писатель ответил: «А за тем, за чем заходят в укромные места прохожие».
Петербург Достоевского – это «сочиненный» город, обладающий тем не менее всеми признаками реальности. Недаром в Германии, откуда началась европейская (и мировая) слава Достоевского, «Преступление и наказание» поднималось на щит и натуралистами 80-х годов XIX века, и неоромантиками и экспрессионистами начала XX века. Раскольников, с размаху опускающий топор на голову процентщицы, несравненно более реален, чем молящийся в Казанском соборе Нос Гоголя. Но одновременно это ирреальная, символическая фигура. Столь же ирреален, по глубокому, выношенному и неоднократно декларированному убеждению Достоевского, породивший Раскольникова Петербург.
Возник грандиозный парадокс. Под пером писателя призрачный город его воображения превратился благодаря виртуозному манипулированию точными деталями и единству и силе общего настроения в «Петербург Достоевского».
Когда «Преступление и наказание» было впервые опубликовано, мнимая точность его описаний ввела в заблуждение критиков, даже и недоброжелательных: «Перед вами изображается действительный город с знакомыми вам улицами и переулками…» Наивные люди! Правда, почти одновременно у наиболее проницательных читателей начало закрадываться подозрение, что Достоевский не просто натуралистически живописует тягостный быт «дна» столицы, но создает свой миф о Петербурге.
Ведущий критик «нигилистического» направления, молодой Дмитрий Писарев, отводя от Достоевского обвинения в клевете на «всю корпорацию русского студенчества», именно этим оправдывал писателя: о какой, мол, клевете может идти речь, если действие происходит непонятно где, в каком-то весьма странном городе; согласно догадливому Писареву, читатель «Преступления и наказания» испытывает «такое ощущение, как будто он попал в новый, особенный, совершенно фантастический мир, где все делается навыворот и где наши обыкновенные понятия не могут иметь никакой обязательной силы».
Властность, навязчивость, гипнотичность видения Достоевского ни с чем не сравнимы. Сила его импульсивного, иногда почти до бессвязности, но всегда мастерски организованного в ритмическом и интонационном планах повествования столь непомерна, что вовлекает в свой водоворот даже отчаянно сопротивляющегося или предубежденного читателя. Поэтому «Петербург Достоевского» – это реальность, которая не исчезнет, пока будет существовать сама русская литература. А в течение десятилетий образ города в интерпретации Достоевского был единственно возможным и приемлемым для великого множества людей как в России, так и на Западе.
Типично в этом смысле признание писателя Владимира Короленко, не такого уж поклонника Достоевского. Когда в 1871 году, окончив провинциальную гимназию, юноша Короленко появился в Петербурге, то увидел его глазами Достоевского: «Мне здесь нравилось все – даже петербургское небо, потому что я заранее знал его по описаниям, даже скучные кирпичные стены, загораживавшие это небо, потому что они были знакомы по Достоевскому…»
Здесь характерен подчеркнуто прозаический пейзаж Петербурга – это окраины, где живут «бедные люди», «униженные и оскорбленные». Идентификация с новым, «плебейским» населением столицы у Достоевского была столь сильна, что он отрицал всю архитектуру Петербурга XVIII и начала XIX века – то есть здания, которые и до, и после Достоевского признавались архитектурными шедеврами.
Достоевский убежден, что эти строения – всего лишь убогие подражания европейским стилям. Взгляд писателя с презрением скользит по панораме Петербурга: «Вот бесхарактерная архитектура церквей прошлого столетия, вот жалкая копия в римском стиле начала нашего столетия, а вот и эпоха Возрождения…»
Эти эстетические оценки Достоевского вытекали из его политических и социальных взглядов, и прежде всего из его принципиального неприятия Петра Великого и его реформ. По мнению Достоевского, Петр нанес удар по православной церкви – главному оплоту национального духа, покусился на русские традиции, вырыл пропасть между народом и образованным классом. Достоевский считал Петра первым русским «нигилистом». По воспоминаниям жены, писатель говорил о нем со страстью как о злейшем своем личном враге.
Поэтому и основание Петербурга, согласно Достоевскому, есть преступная ошибка Петра: нигилистический жест, бессмысленный вызов природе, традициям, народному духу и благу. В своей записной книжке писатель цитирует знаменитую строку Пушкина из «Медного всадника»: «Люблю тебя, Петра творенье». И, словно оправдываясь перед боготворимым им Пушкиным, замечает: «Виноват, не люблю я его. Окна, дырья, – и монументы».
Эта антипетровская позиция Достоевского (как, впрочем, и все его «пессимистическое, извращенное, чуждое социализму» творчество) подверглась осуждению в России Сталина. Диктатор не любил Петербурга, но Петра I он уважал, хотя и считал недостаточно решительным и жестоким. («Недорубал Петруха», – сокрушался Сталин в задушевном частном разговоре с любимым актером.) Это непризнание Достоевского сохранялось десятилетиями и после смерти Сталина. В Советском Союзе Достоевского неохотно печатали, крайне скупо включали в школьные программы, продолжали осуждать за «идеологические ошибки», как будто он был каким-то современным диссидентом.
Подозрительное отношение советских властей к Достоевскому проявлялось даже в мелочах. Например, стоило мне в статье, напечатанной в московском журнале «Советская музыка» в 1974 году, с одобрением процитировать слова Достоевского о деспотизме Петра и его «в высшей степени антинародности», как последовал резкий окрик со стороны газеты Центрального Комитета Коммунистической партии «Советская культура». Сейчас все это может показаться смешным, но в тот момент ни мне, ни моим перепуганным коллегам по «Советской музыке» было совсем не до смеха…
Самый «умышленный» город в мире – таков известный и окончательный приговор Достоевского Петербургу. Эта «умышленность», то есть искусственность, полное отсутствие национальных корней, есть, в глазах Достоевского, невосполнимый порок и грех. Из этой заведомой национальной ущербности русской столицы и проистекает неминуемая враждебность Петербурга истинно русской личности.
Достоевский побывал и в Лондоне, и в Париже, и в Берлине. Облик этих гигантских метрополисов ужаснул его, и он с отвращением прозревает в Петербурге сходные черты. Буржуазная Европа Достоевскому ненавистна, а потому он отрицает и необходимость «окна в Европу», каковым представляли Петербург его апологеты. Это именно окно, говорит Достоевский, в которое русская элита посматривает на Запад, да видит там вовсе не то, что нужно.
Такой город, конечно, не имеет права на существование. Он должен исчезнуть. И здесь Достоевский с энтузиазмом подхватывает фольклорную традицию, предрекавшую гибель неправедно возникшей, безбожной, узурпировавшей чужие регалии столице. Как мы помним, Петербургу предсказывали запустение (так называемое «проклятье царицы Евдокии»), потопление или гибель в огне. Достоевский придумал свой, наиболее фантастический и в то же время в своей поразительной простоте представляющийся единственно реальным вариант исчезновения Петербурга.
Достоевский вклинивает свою заветную идею в размышления героя романа «Подросток», написанного в 1874 году и занимающего особое место в творчестве писателя. Этот пассаж из «Подростка» представляет собой венец петербургского мифа в интерпретации Достоевского. И как характерно, что именно в данном тексте Достоевский прямо обращается к той конной статуе Фальконе, как она отображена в «Медном всаднике» Пушкина, вступая с ним в скрытую полемику, но также и продолжая литературную и культурную традицию, столь витальную для русского общества: «Мне сто раз среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?»
Петербургский миф Достоевского, вобравший в себя открытия французских писателей (Гюго, Бальзака, Флобера), немца Гофмана, англичанина Диккенса и американца Эдгара По, в свою очередь, существенно изменил восприятие западных метрополисов их обитателями. Петербургский студент Раскольников пошел бродить по Берлину, Парижу и Лондону. Ницше признался (в «Сумерках богов»): «Достоевский принадлежит к самым счастливым открытиям в моей жизни…» Франсис Карко писал, что его представления о закоулках Парижа были навсегда окрашены впечатлением от чтения «Преступления и наказания». Дух Раскольникова витает над романом Райнера Мария Рильке «Заметки Мальте Лауридса Бригге».
Петербург Достоевского стал частью западного культурного и спиритуального опыта в еще большей степени, чем Петербург Гоголя. Разумеется, романы Достоевского подверглись в переводах неизбежному упрощению. С особой силой я ощутил это, наблюдая в 1986 году в Вашингтоне репетиции спектакля по «Преступлению и наказанию» в постановке Юрия Любимова.
Текст, произносимый американскими актерами, передавал содержание романа с достаточной точностью, но лихорадочный ритм речи персонажей Достоевского с его постоянными, почти неощутимыми ускорениями и замедлениями, подъемами и спадами, густой аллитерационной окраской и обилием уменьшительных слов, столь характерных для русского языка и для Достоевского в особенности, был утерян почти полностью. Любимов не без успеха пытался компенсировать эту существенную потерю бешеным темпом постановки и головокружительным сочетанием световых и музыкальных эффектов, создававших причудливый образ пореформенного Петербурга в центре Вашингтона Рональда Рейгана.
Однако в целом для романов Достоевского (не зря получивших в русской критике ярлык «идеологических») урон при пересадке их словесной ткани оказался не столь значительным, как в случае с построенными иногда на чистой словесной игре виртуозными опусами Гоголя или, в еще большей степени, со столь контрастными в сравнении и с Гоголем, и с Достоевским, почти «нагими» произведениями Пушкина.
Совершенство Пушкина и его «петербургских» творений западная публика принимает на веру. Известность Пушкина на Западе парадоксальным образом опирается на популярность здесь трех русских опер на его сюжеты: «Борис Годунов» Модеста Мусоргского (премьера в 1874-м), «Евгений Онегин» (премьера в 1879-м) и «Пиковая дама» (премьера в 1890-м) Петра Чайковского.
Парадокс усугубляется тем, что и Мусоргский, и Чайковский, при всем их огромном почитании Пушкина, в своей музыке далеко удалились от его стиля и эмоций. Артистические и психологические тяготения обоих композиторов (внешне столь отличных друг от друга – и жизненно, и творчески) совпадают с идеями и эмоциями их современника Достоевского.
Любые параллели такого рода неизбежно условны. И Мусоргский, и Чайковский, каждый создал свой, в высшей степени своеобразный громадный мир с четко очерченными границами. И тем не менее у них есть опусы, столь тесно переплетающиеся с художественными идеями Достоевского и производящие эффект, столь схожий с чтением некоторых из наиболее сокровенных его излияний, что сравнение писателя и двух композиторов становится неизбежным.
Это тем более необходимо, что и Мусоргский, и Чайковский приняли участие в создании петербургского мифа, – первый немногими, но экстраординарными произведениями, второй – длинным рядом своих самых капитальных опусов.