История культуры Санкт-Петербурга Волков Соломон

Пролог и эпилог трагедии шли на фоне огромных задников с изображением города работы Павла Филонова. Один из этих задников особенно запомнился: это был «тревожный, яркий городской порт с многочисленными, тщательно написанными лодками на берегу и дальше – сотни городских зданий, из которых каждое было выписано до последнего окошка». (Декорации Филонова не сохранились, погибнув во время большого ленинградского наводнения 1924 года.) По меньшей мере одного из зрителей декорации потрясли: «Быть может, то, что я увидел тогда, на этом картоне, – самое реальное изображение города, какое когда-либо я видел… Я почувствовал движение в самом себе, я почувствовал движение города в вечности, всю жуть его, как часть хаоса».

Маяковский, выйдя на сцену театра «Луна-парк» в своей знаменитой желтой кофте, играл якобы сам себя, а точнее, поэта-апаша, неприкаянного уличного бродягу. Он был великолепным актером, и многих в зале потряс момент, когда Маяковский мелодраматически сравнил себя с ненужной слезой, стекающей «с небритой щеки площадей».

Этот вопль отчаяния молодого поэта на фоне урбанистской декорации-картины Филонова оказывался связанным с романтической и символистской традицией отчуждения от Петербурга. Москвич Пастернак, напомнив о Пушкине, Достоевском и opus magnum Андрея Белого, подчеркнул эту традиционность Маяковского по отношению к Петербургу: «Он видел под собою город, постепенно к нему поднявшийся со дна «Медного всадника», «Преступления и наказания» и «Петербурга»… город в дымке вечных гаданий о будущем, русский необеспеченный город девятнадцатого и двадцатого столетья».

Все спектакли проходили под эгидой «Союза молодежи», и оплачивал их, разумеется, Жевержеев. Это был его звездный час. Жевержеев вспоминал, что на генеральную репетицию пьесы Маяковского, «помимо цензора и местного полицейского пристава, пожаловал сам полицмейстер (их всего на Петербург полагалось четыре). В перерывах между актами и по окончании репетиции он приставал ко мне с вопросами: «Ну ради бога, скажите по совести, действительно все это лишь футуристическое озорство и ерунда? Я, честное слово, ничего не понимаю. А нет ли за этим чего-нибудь такого?.. Понимаете?.. Нет? Ну… крамольного? Придраться, собственно, не к чему, сознаюсь, но… чувствую, что что-то не так».

Этот эпизод в полной мере демонстрирует парадоксальность и уникальность положения Жевержеева в Петербурге. Для властей он был богатым и почтенным бизнесменом, владельцем знаменитого в городе магазина церковной утвари, то есть был связан с наиболее традиционной и устойчивой институцией царской России. Но Жевержеев отдавал свои симпатии маленькой группе энтузиастов осмеиваемого нового искусства. Жевержеев не притворялся и не лицемерил, а естественно жил в этих двух внешне далеких друг от друга мирах. Эта тихая, уверенная естественность Жевержеева помогла ему убедить полицейские власти в «невинности» пьесы Маяковского, ставшей одним из пиков русского футуризма.

* * *

Авангардистские соратники Маяковского, однако, жаловались, что его трагедия чересчур понятна: «…она нигде не отрывает слово от смысла, не пользуется самоценным звуком слова». Так отозвался о произведении своего друга Михаил Матюшин, скрипач, композитор, живописец и один из основателей, вместе с Жевержеевым, «Союза молодежи». Матюшин, которому перевалило за 50, был самым старшим из футуристов, и Блок в своем дневнике саркастически заметил, что тот «футуристически молодится».

Летом 1913 года Матюшин, Малевич и Крученых, собравшись, решили написать оперу. Они объявили себя «Первым всероссийским съездом футуристов» и выпустили манифест, провозгласивший их цель: «Устремиться на оплот художественной чахлости – на русский театр и решительно преобразовать его». Самое интересное, что этот манифест был немедленно опубликован во многих петербургских газетах: таково было общественное любопытство к отечественным футуристам.

Матюшин написал музыку на либретто Крученых. Оперу назвали «Победа над солнцем», потому что в ней два Силача-Будетлянина сбивали с небес солнце, олицетворявшее традиционное представление о «красоте». Матюшин вспоминал, что первые репетиции оперы воодушевили Жевержеева; администратор Троицкого театра Александр Фокин весело кричал: «Нравятся мне эти ребята!»

От музыки Матюшина до наших дней дошли только фрагменты, похожие на неопримитивистские опусы француза Эрика Сати и композиторов круга «Бродячей собаки». В некоторых номерах оперы Матюшин экспериментировал с «ультрахроматизмом», используя четвертитоновые интервалы. Но музыка на слушателей впечатления не произвела: репетиций было недостаточно, вокалисты слабые, вдобавок пели они под аккомпанемент расстроенного рояля – «старой кастрюли», по словам Матюшина.

В центре внимания оказались декорации и костюмы Казимира Малевича. Впервые он был представлен петербургской публике больше двух лет тому назад, тоже под эгидой «Союза молодежи». Потом Жевержеев организовал выступление Малевича в Троицком театре миниатюр. Шкловский вспоминал, что Малевич показал публике свою картину – на красном фоне бело-черные бабы в форме усеченных конусов – и хотел объяснить, в чем дело. При этом он назвал «бездарным пачкуном» недавно умершего художника Валентина Серова, всеми любимого и уважаемого. Поднялся шум. Малевич спокойно продолжал: «Я никого не дразнил, я так думаю». Но договорить ему так и не дали: разыгрался скандал, и пришлось объявить перерыв.

В работе над «Победой над солнцем» Малевич, за несколько лет прошедший путь от постимпрессионизма до кубизма, вплотную подошел к беспредметному искусству. Либретто Крученых было построено на так называемой «зауми» (супрарациональном языке). Малевич добивался схожего эффекта в своих костюмах и декорациях. Персонажи оперы напоминали ожившие кубистические картины. Матюшин вспоминал, как Малевич придумал одеть великанов: «Он поставил им плечи на высоте рта, головы же в виде шлема из картона – получилось впечатление двух гигантских человеческих фигур».

Малевич использовал освещение невиданным доселе образом: цветные прожектора выхватывали из полной темноты то одну, то другую часть ярко раскрашенных картонных фигур – по очереди высвечивались руки, ноги, головы. Это подчеркивало их геометрический, абстрактный характер. Часть публики аплодировала, но большинство смеялось и свистело. Петербургские критики возмущались и спектаклем, и публикой: «Стыд обществу, которое реагирует смехом на издевательства и которое позволяет себя так оплевывать!»

Критики, казалось, забывали, что в театральном городе Петербурге зрелище ценится прежде всего: неважно, насколько оно нелепо и вызывающе, важно – насколько необычно и занимательно. Петербургский цинизм и петербургское острое любопытство ко всему новому шли здесь рука об руку. Как замечал один гордый за свой город наблюдатель, художник, сноб и «столичная штучка», «любоваться забавной галиматьей… Это не всем дано!».

* * *

За успех в столице, за власть над душой скептического Петербурга русские модернисты боролись отчаянно. Конкуренция была жестокой, но игра стоила свеч. Именно в Петербурге, когда осенью 1912 года здесь открылось «Художественное бюро Н. Добычиной», продажа произведений искусства впервые в истории России была поставлена на деловую основу. Надежда Добычина (урожденная Фишман) стала первым в стране профессиональным дилером: она не только устраивала выставки художников и продавала их работы, но и направляла их деятельность. Считалось, что женщине, да еще еврейке, не подобает столь бесцеремонным образом вмешиваться в столичную художественную жизнь, поэтому о Добычиной в Петербурге говорили с уважением, понимая ее власть, но без особой любви: «Да, эта женщина была неким скрытым рычагом многих поворотов судеб художников… Она была очень некрасива, может быть, это и взрастило и ее энергию, азарт жизни, и честолюбие, и жажду «торжества».

В декабре 1915 года Добычина показала в своем «Художественном бюро» так называемую «Последнюю футуристическую выставку картин 0,10 (ноль – десять)». Доминировал на ней Малевич, выставивший около 40 своих работ, рядом с которыми он прикрепил надпись: «Супрематизм живописи». Это были геометрические абстрактные работы наивысшей интенсивности и ригористичности. Высоко в углу, на месте, у русских традиционно отведенном для икон, царила картина Малевича «Черный квадрат». Завоевав скандальную известность, она действительно стала иконой русского и мирового абстрактного искусства. Своим «Черным квадратом» Малевич провозглашал лидерство русского авангарда в мировом художественном процессе. Эта картина превращала внешне элементарную форму квадрата, тщательно выкрашенного в черный цвет, в символ захватывающе нового ощущения беспредельности пространства и универсальности бытия. «Черный квадрат» был одухотворен идеей Малевича о том, что абстрактное искусство откроет путь к духовному очищению масс. Отсюда вызывающая чистота формы и цвета в его плодотворном эксперименте, мистическая глубина которой способна буквально гипнотизировать внимательного зрителя.

Письмо Малевича к Матюшину объясняет происхождение термина, которым художник обозначил введенное им новое направление: «Мне думается, что супрематизм наиболее подходяще, так как означает господство». Символ супрематизма, «Черный квадрат», был тесно связан с одним из эскизов Малевича к опере «Победа над солнцем», когда этот квадрат был впервые зафиксирован художником на бумаге. Позднее сам Малевич писал об этом эскизе: «Рисунок этот будет иметь большое значение в живописи. То, что было сделано бессознательно, теперь дает необычайные плоды».

Жевержеев отлично понимал место эскизов Малевича к «Победе над солнцем» в истории модернистской культуры. Одновременно с выставкой у Добычиной Жевержеев показал в Петрограде выставку «Памятники русского театра», целиком состоявшую из драгоценных материалов его легендарной коллекции. Сразу после показа «Победы над солнцем» он купил у Малевича 19 эскизов художника к опере. Теперь они гордо красовались на выставке из коллекции Жевержеева, рядом с театральными афишами начала XVIII века. Открывал выставку вездесущий эстет Евреинов.

Малевич заявлял: «Цвет есть творец в пространстве… Ключи супрематизма ведут меня к открытию еще не осознанного. Новая моя живопись не принадлежит земле исключительно… в человеке, в его сознании лежит устремление к пространству, тяготение «отрыва от шара земли». Этой своей философией Малевич, как всякий настоящий миссионер, пытался завоевать авангардный Петроград. Для этого в первую очередь надо было покорить главный в этой области кружок Николая Пунина.

На собраниях кружка Малевич, по воспоминаниям Пунина, часами «убеждал с тем изумительным напором, который гипнотизирует, заставляя слушать, говорил, как пронзал рапирой, ставя вещи в самые острые ракурсы и мысль кладя на ребро; напирая, отскакивал от собеседника, тряс рукой, короткими, мелко и нервно дрожавшими пальцами…».

Но в этой борьбе за душу Петербурга у Малевича был грозный соперник. В кружок Пунина кто-то принес рисунок москвича Владимира Татлина. Члены кружка пришли в восторг и, скинувшись по 10–15 копеек каждый, отправили Татлину коллективную телеграмму: «Приезжайте! Все молодые художники и критики Петрограда ждут Вас как своего учителя, прокладывателя новых путей в Искусстве. Ждем!»

Татлин немедленно объявился в Петрограде. «Внешность его была своеобразна, – вспоминал один из участников кружка Пунина. – Высокий, некрасивый… белесые волосы лежали на затылке как-то прядями. Он напоминал пеликана». В то время Татлин, отказавшись от живописи, начал создавать свои «контррельефы». Это была скульптуроживопись, ведшая к конструктивизму, – комбинации из разных материалов: металла, дерева, стекла.

Идеи Татлина были еще радикальнее, чем у Малевича. «Контррельефы» Татлина не были символами каких-то мистических устремлений, как это было с картинами Малевича. Они не должны были давать зрителю духовные импульсы, а просто заявляли о праве различных материалов и вещей на суверенное существование как предметов искусства. Эта демонстративная прозаичность и утилитарность, маскировавшая изысканную красоту «контррельефов» Татлина, пришлась в сдержанном Петербурге по душе. На молодых художников Петрограда Татлин произвел неизгладимое впечатление. Пунин утверждал: «В то время каждая его оценка, каждая выраженная им мысль об искусстве была для нас пробоиной в новую культуру, в будущее». Под мощным влиянием идей Татлина авангардисты из кружка Пунина начали увлеченно трудиться «над конструированием пространственных моделей, над разного рода подборами материалов разных свойств, качеств и форм. Пилили, строгали, резали, терли, растягивали, сгибали; о живописи почти забыли; говорили только о контрастах, о сопряжении, напряжении, об осях сечения, о фактурах. Со стороны все это могло казаться манией, в действительности это было творческое напряжение людей, которым казалось, что их усилиями мир, наконец, будет сдвинут с вековых канонов и «взойдет новый Ренессанс».

К примеру, «Пространственная композиция» петроградского вундеркинда Льва Бруни включала большой стальной стержень, натянутую кожу, стекло, слюду и жесть. (Эта работа Бруни не сохранилась в годы революции; о ней рассказала мне вдова художника, Нина Бруни.) Композиция Петра Митурича состояла из фанеры, заштрихованного воском стекла, лиловой бумаги и «серебряной» шоколадной обертки.

Пунин говорил о соперничестве Татлина и Малевича: «…сколько я их помню, они всегда делили между собою мир: и землю, и небо, и междупланетное пространство, устанавливая всюду сферу своего влияния. Татлин обычно закреплял за собою землю, пытаясь столкнуть Малевича в небо за беспредметность. Малевич, не отказываясь от планет, землю не уступал, справедливо полагая, что и она – планета и, следовательно, может быть беспредметной». О Татлине Малевич отзывался презрительно, обвиняя его в «узости кругозора» и доказывая, что «Татлину железо заслоняет горизонт». Татлин, естественно, в долгу не оставался.

Эта война за сферы влияния не ограничивалась идейными столкновениями. Перед открытием выставки в «Художественном бюро» Добычиной Малевич и Татлин натуральным образом подрались. Выставки авангардистов в Петрограде и так все больше напоминали хеппенинги, но эта ставшая легендарной кулачная драка как нельзя больше способствовала театральному характеру этого события.

* * *

Башня из слоновой кости не привлекала русских авангардистов; они всегда думали о потенциальном зрителе и учитывали его возможную реакцию. Быть может, поэтому попытки реконструкции оперы «Победа над солнцем», предпринятые в начале 80-х годов в США и Европе, не увенчались полным успехом. Образованная публика реагировала на представление как на веху в истории модернистского искусства. Но почтение было последней из эмоций, которую хотели вызвать неистовые авторы первой скандальной постановки в Петербурге 1913 года.

У лидеров русского авангарда жгучее стремление завоевать массовую аудиторию приобретало явные религиозные обертоны, их прозелитизм откладывал свой отпечаток также и на внешний облик: «…у Малевича – вид столпника, у Татлина – облик великомученика, у Филонова – фигура апостола…» В их деятельности творческие озарения и прагматические расчеты, мистика и научные выкладки, утопические идеи и стремление к немедленному изменению повседневного быта сплетались неразрывно. Все они интересовались учением о «четвертом измерении», ставшем популярным после опубликования в Петербурге двух книг русского теософа Петра Успенского: «Четвертое измерение» (1909) и «Ключ к загадкам» («Тертиум Органум», 1912).

Малевич в мае 1913 года писал Матюшину, что он предвидит время, «когда на громадных цеппелинах будут держаться большие города и студии современных художников». В 1917 году он же, между прочим, известил Матюшина: «…еще летом я объявил себя председателем пространства». Неудивительно поэтому, что многие авангардисты приветствовали коммунистическую революцию. Им казалось, что она расчистит пространство для осуществления их радикальных идей.

При этом в большинстве своем лидеры нового русского искусства мало интересовались социальными и экономическими аспектами революции. В первую очередь их волновали художественные и нравственные проблемы. Пунин позднее вспоминал с горькой иронией: «Мы мыслили автономное от государства искусство, может быть, даже диктатуру искусства над государством». Большевики, напротив, согласились сотрудничать с авангардистами исключительно из практических соображений. Большинство крупных деятелей искусства традиционной направленности эмигрировали или саботировали новую власть. Кто-то должен был заведовать огромным культурным хозяйством, доставшимся большевикам от старой России. Народный комиссар просвещения Луначарский взывал: «Дело охраны дворцов и музеев, окончательно перешедших к народу, не терпит отлагательств».

Жевержеев был одним из первых известных деятелей культуры столицы, пошедших на сотрудничество с новым режимом. Большевики, разумеется, национализировали его огромную театральную коллекцию, но при этом назначили Жевержеева ее куратором. Еще в начале 1917 года Жевержеев стал во главе так называемого «Левого блока» Петроградского союза деятелей искусств. В него, среди прочих, входили Маяковский, Пунин, Мейерхольд, Натан Альтман. После большевистской революции они заняли ведущие посты в новом аппарате управления культурой и, естественно, не забыли о Жевержееве.

Один из многих примеров. В 1918 году Жевержеев обратился в государственное издательство с просьбой опубликовать рукопись умершего молодым художника-искусствоведа Владимира Маркова (псевдоним латыша Вольдемара Матвейса) об африканском архаическом искусстве. Марков в свое время был одним из самых активных членов «Союза молодежи», который формально прекратил свое существование еще до революции, но, по словам Пунина, все еще «стоял вехой» над Петроградом.

В это время в Петрограде люди голодали, не хватало самого необходимого. Но идею Жевержеева рьяно поддержал Маяковский. На заседании Петроградской коллегии по делам искусств Маяковский сказал, что предложение об издании книги Маркова исходит «от товарища Жевержеева, которого мы все знаем: он во время самой мрачной реакции в области искусства высоко держал знамя искусства». В истории культуры XX века будет, несомненно, отмечено, что в 1919 году в Петрограде, где замерз водопровод, не работал транспорт и павшую на улице лошадь голодные граждане немедленно раздирали на куски до каркаса, было опубликовано, в результате совместных усилий Жевержеева, Маяковского и Пунина, одно из первых в мире серьезных исследований об африканском искусстве. Обложку книги «Искусство негров» выполнил Альтман.

Уникальным и курьезным детищем причудливого совпадения обстоятельств стал родившийся в революционном Петрограде пропагандистский фарфор: обеденные сервизы и памятные тарелки, на которых изображались лозунги и символы нового режима, а также портреты его вождей. В период, когда многие необходимые материалы, иногда даже бумага, были в остром дефиците, на фарфоровой фабрике в Петрограде чудесным образом обнаружился большой запас нерасписанных тарелок, оставшихся в наследство от императорских дней.

Русское фарфоровое производство было одним из старейших в Европе. Но к началу XX века оно выдохлось, перестав быть интересным с художественной точки зрения. Новые идеи в этой области, как и в других, были представлены членами группы «Мир искусства», в первую очередь Сергеем Чехониным, блестящим художником со скромной, даже невзрачной внешностью, которого друзья сравнивали с «притаившимся комаром».

Фантазия Чехонина разгулялась после революции, когда он, сидя в своей заводской мастерской и легко и безошибочно двигая кисточкой, виртуозно наносил на поверхность фарфоровой тарелки или чашки революционные призывы, сплетая их в сложнейший графический узор. Это был неслыханный парадокс, возможный, кажется, только в Петрограде тех лет: в голодном городе изысканные сервизы, достойные украсить любой самый роскошный и стильный стол, расписывались наивными и прямолинейными текстами, оформленными с богатейшей фантазией, изощренностью и дерзостью.

Чехонин собрал вокруг себя целую группу художников-новаторов, и большевики мудро решили использовать этот обширный творческий потенциал в целях пропаганды и выгоды ради: изготовленные в Петрограде сервизы и мелкая скульптура продавались на Запад за столь необходимую твердую валюту. В результате западные коллекции по праву гордятся изумительными фарфоровыми тарелками работы Чехонина, Мстислава Добужинского, Натана Альтмана, Бориса Кустодиева, а также таких знаменитых авангардистов, как Казимир Малевич или Николай Суетин.

Другим парадоксом этой страшной и фантастической эпохи было бурное размножение театров. Жевержеев, у которого за плечами был уже богатый опыт продюсерской работы, стал заведующим одним из новых театров, Эрмитажным. Это была его и Мейерхольда совместная идея. Эрмитажный театр был зарегистрирован под номером 45; в то время в Петрограде ежевечерне можно было увидеть свыше 40 различных представлений.

Жевержеев еще ранее сотрудничал с Мейерхольдом, когда тот к первой годовщине коммунистической революции поставил в Петрограде «Мистерию-буфф» Маяковского. Декорации к спектаклю выполнил Малевич. Его эскизы к «Мистерии-буфф» не сохранились, и о них теперь редко вспоминают.

Мейерхольд еще до революции, в своей «Студии на Бородинской» в Петербурге, начал экспериментировать в области «народного» театра, то есть театра площадей, балаганов, передвижных трупп. Мейерхольд занимался с артистами импровизацией, акробатикой, водил их в цирк, советовал учиться у жонглеров. Большое внимание он уделял пантомиме с музыкальным сопровождением, причем всегда заставлял своих учеников двигаться «на музыке», а не «под музыку» (впоследствии один из наиболее важных элементов эстетики Баланчина). Среди многочисленных гостей студии выделялась элегантная фигура молодого Сергея Радлова, петербургского денди, будущего крупного режиссера-авангардиста. Прислонившись к дверному косяку, Радлов внимательно наблюдал за экспериментами Мейерхольда…

После революции Мейерхольд с неподдельным энтузиазмом говорил об искусстве для широких масс, в августе 1918 года вступил в коммунистическую партию. Но предложенная Мейерхольдом идея спектаклей в Эрмитажном театре на массовую аудиторию явно не была рассчитана: в очаровательном зале, построенном в конце XVIII века, а затем реконструированном самим Карло Росси, было всего 200 мест. В свое время здесь давались спектакли для императорской семьи, в которых иногда принимали участие и ее члены.

Теперь Жевержеев предлагал сделать Эрмитажный театр «выразителем новых форм театрального искусства». Насколько авангардной должна была быть новая антреприза, ясно из составленного Жевержеевым списка художников-декораторов: среди них Альтман, Шагал и Татлин. Всю эту затею обещал взять под свое покровительство Народный комиссариат просвещения, в художественных отделах которого тон в то время задавали модернисты: Маяковский, Мейерхольд, Пунин, Артур Лурье.

Жевержеев, однако, сразу же столкнулся со множеством затруднений. Мейерхольд, не выдержав голодной жизни, сбежал из Петрограда на юг. В Эрмитажном театре городские власти представления показывать не разрешили, ссылаясь на возможность пожара. (Курьезно, но эта же причина выставлялась как основной повод для отказа, когда полвека спустя я попытался получить Эрмитажный театр для спектаклей отстаивающей право на существование экспериментальной студии камерной оперы, художественным руководителем которой я в то время являлся.)

В итоге художнику-авангардисту Юрию Анненкову все же удалось показать в антрепризе Жевержеева в Гербовом зале Зимнего дворца очень значительную постановку пьесы Льва Толстого «Первый винокур». Нравоучительная притча Толстого о вреде пьянства Анненковым была с предельной дерзостью трансформирована в цирковое шоу с участием акробатов, плясунов, гармонистов, балалаечников и знаменитого петербургского клоуна Дельвари. Второе действие драматургического моралите Толстого происходило в аду, и, как вспоминал Анненков, это предоставило ему повод развернуться вовсю: «Декорации были составлены из разноцветных пересекающихся шестов и канатов, слегка замаскированных трапеций, повешенных в пространстве разнообразных качавшихся платформ и иных цирковых аппаратов – на фоне абстрактных красочных пятен, по преимуществу – огненной гаммы и не имевших иллюстративных намеков. Черти летали и кувыркались в воздухе. Канаты, шесты, трапеции, платформы находились в постоянном движении. Действие развивалось одновременно на сцене и в зрительном зале».

Этот «народный» спектакль после четырех представлений был запрещен, так как большевики, оскорбившись за Толстого, сочли подобное «буржуазное осовременивание классиков» недопустимым. Однако радикальные эксперименты Анненкова тут же были подхвачены и продолжены Сергеем Радловым, который в 1920 году в так называемом Железном зале петроградского Народного дома открыл свой театр «Народная комедия».

Наблюдательный Шкловский комментировал: «Радлов, происходя по прямой линии от Юрия Анненкова, по боковой происходит из пантомим Мейерхольда…» В постановках Радлова актеры тоже импровизировали, выделывали сложные акробатические номера, жонглировали огнями. Лишь немногие из них пришли из традиционного театра (в их числе была, к примеру, жена Александра Блока, Любовь Менделеева), большинство Радлов набрал в цирке или варьете. Действие могло происходить в России, Париже или Нью-Йорке, с переодеваниями, драками, погонями, как в популярных в то время в Петрограде фильмах с участием Перл Уайт или французском сериале «Фантомас».

За время отсутствия Мейерхольда в Петрограде энергичный Радлов стал здесь общепризнанным вождем авангардного театра. Но вскоре Мейерхольд вернулся и, появившись незамедлительно в театре Радлова, устроил страшный скандал, обвиняя своего последователя в плагиате. Актеры в ужасе наблюдали за взбешенным Мейерхольдом, облаченным в большевистскую «униформу»: кожаная куртка, грубые сапоги, на голове кепка, к которой был пришпилен значок с изображением Ленина, тоже в кепке. Мейерхольд выбежал из Железного зала, изрыгая проклятия. С тех пор он и Радлов стали заклятыми врагами. Но Жевержеев продолжал поддерживать отличные отношения с ними обоими.

Немного выше среднего роста, хорошо сложенный, всегда спокойный, Жевержеев в бурном море художественного авангарда Петрограда чувствовал себя уверенно и на своем месте. Темперамент Жевержеева делал его идеальным арбитром для разрешения бесчисленных конфликтов и столкновений непомерных самолюбий. До революции власти уважали Жевержеева за то, что он был богат. После революции новые власти продолжали уважать Жевержеева за то, что тот легко и изящно с этим богатством расстался. Авангардисты и до, и после революции уважали его за постоянную поддержку, неизменное жадное любопытство к их экспериментам и недюжинные организаторские способности. В начале 20-х годов Жевержеев, как и раньше, был в центре культурной жизни Петрограда.

* * *

Для молодого Баланчина квартира Жевержеева казалась тихой гаванью, а ее хозяин, надежный как скала, стал, несомненно, представляться ему чем-то вроде идеала. Жорж даже начал подражать Жевержееву. Тот носил длинные волосы, зачесанные на одну сторону. Такую же прическу завел себе Баланчин. У Жевержеева были очень красивые руки (его дочка Тамара вспоминала – «боттичеллиевские»); Жорж также стал больше заботиться о том, как выглядят его руки.

Именно в 1922 году, когда Баланчин переехал жить к Жевержееву, молодой танцовщик особенно нуждался в совете и поддержке. Балетные люди Петрограда были растеряны, обескуражены и напуганы. В этом году в Кремле серьезно обсуждался вопрос о закрытии Мариинского театра. Причины этой атаки были экономические, идеологические и психологические. На содержание театров государству катастрофически не хватало денег. Затраты на оперу и балет в этой ситуации рассматривались как особенно расточительные. Эти жанры объявлялись не просто бесполезными, но даже реакционными и вредными. Лидер движения за «пролетарскую культуру» большевик Платон Керженцев писал: «Опера и балет по своему существу наиболее отвечают авторитарному режиму, равно как и буржуазному господству…»

Но самым существенным было мнение большевика номер один – Ленина. Он, как это было хорошо известно, считал оперу и балет «куском чисто помещичьей культуры». Пытаясь спасти Мариинский театр от «нынешней попытки задушить его», Луначарский обратился к Ленину с отчаянным посланием («спешно в собственные руки!»), в котором, несколько преувеличивая, доказывал необходимость и полезность оперы и балета для развлечения пролетарских масс: «…буквально все рабочее население Петрограда настолько дорожит Мариинским театром, сделавшимся почти исключительно рабочим театром, что закрытие его воспримет как тяжелый удар».

На неисправимого прагматика Ленина наибольшее впечатление произвел аргумент Луначарского, что на охрану здания закрытого Мариинского театра будет уходить почти столько же денег, сколько и на содержание действующей труппы. В итоге государственная субсидия Мариинскому театру, хотя и урезанная до минимума, была сохранена.

Но идеологические бури вокруг балета не утихали. Балет отвергали многие авангардистские друзья Жевержеева. Татлин провозглашал, что высшим образцом балета является современная фабрика. Маяковский иронически отзывался о танцующих «эльфах, цвельфах и сифилидах». При этом Маяковский продолжал оставаться одним из кумиров молодого Баланчина, который «стал ходячим справочником по Маяковскому, цитировал его изречения, как-то встретился с самим автором и был весьма горд знакомством с ним».

Баланчин говорил мне, что видел петроградскую постановку «Мистерии-буфф» Маяковского в 1918 году. Спектакль и особенно декорации (Малевича) произвели на него сильное впечатление, но тогда он еще не знал, что одним из продюсеров постановки являлся Жевержеев. По воспоминаниям Баланчина, с Маяковским его познакомила Тамара Жевержеева. «Я в те годы любил декламировать Маяковского, потому что был молодой и еще не очень разбирался в поэзии, – объяснял Баланчин мне в 1981 году в Нью-Йорке. – Стихи Маяковского состоят из эффектных афоризмов. Мне казалось, что в них можно найти ответы на все вопросы. Это была поэзия подростков. Например, когда я за девушками ухаживал, то декламировал им стихи Маяковского:

  • хотите —
  • буду безукоризненно нежный,
  • не мужчина, а – облако в штанах!

и иногда это производило впечатление!» Строки из поэмы Маяковского «Облако в штанах» Баланчин цитировал без труда, когда ему уже было под 80. У него была великолепная память на стихи, этим он выделялся еще в юности. Когда Баланчин учился в балетной школе, его часто вызывали для участия в постановках императорского Александринского театра, если в драматических спектаклях нужны были мальчики на небольшие роли. Юрий Юрьев в «Горе от ума» произвел на Баланчина неизгладимое впечатление. До конца жизни Баланчин с воодушевлением декламировал заключительный монолог Чацкого, который в исполнении Юрьева так потрясал юного Жоржа, что он неизменно (по признанию в поздние годы) обливался слезами:

  • Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
  • Где оскорбленному есть чувству уголок! —
  • Карету мне, карету!

Эти романтические строки как бы предсказывали дальнейшую судьбу самого Баланчина. Его эмоциональная реакция на их открытый мелодраматизм приоткрывает нам окошко в душу Баланчина, впоследствии навсегда захлопнутое.

* * *

Баланчин знал наизусть многое из Пушкина, особенно из «Медного всадника». Для настоящего петербуржца это было обязательным и служило своего рода паролем. В среде авангардистской молодежи таким же паролем стала декламация наизусть стихов Маяковского. Художник Милашевский вспоминал, как летом 1913 года он познакомился на улице с молодым Виктором Шкловским, когда начал громко читать стихотворение Маяковского, а Шкловский его подхватил.

Шкловский был в числе первых, откликнувшихся на «Облако в штанах», когда оно было опубликовано в 1915 году: «В новом мастерстве Маяковского улица, прежде лишенная искусства, нашла свое слово, свою форму. Сегодня мы у истоков великой реки». Еще раньше 20-летний студент Шкловский, казавшийся «румяным как яблочко мальчиком, выпрыгнувшим в футуризм прямо из детской», прочел в элитарном столичном кабаре «Бродячая собака» эстетически и политически радикальный доклад на тему «Воскрешение слова». Шкловский объявил там, что авангардисты спасают культуру, возвращая ей лицо и душу: «Мы снимаем грязь с драгоценных камней, мы будим спящую красавицу». Шкловский предупредил, что Маяковский и другие футуристы, которых современная аудитория в лучшем случае считает безобидными сумасшедшими, на самом деле – «ясновидящие, они больными нервами чувствуют приближающуюся катастрофу».

То был декабрь 1913 года, третий час ночи, и петербургские нувориши, съехавшиеся в «Бродячую собаку», чтобы поглазеть на модных авангардистов, не очень понимали, о какой катастрофе идет речь. Но сила убеждения Шкловского была такова, что он заставил «слушать, не шелохнувшись, многочисленнейшую публику, наполовину состоящую чуть не из «фрачников» или декольтированных дам».

Шкловский быстро стал одной из ведущих фигур авангардного Петербурга, принимал участие в делах «Союза молодежи», подружился с Маяковским, Малевичем, Татлиным, Жевержеевым. Вокруг Шкловского сгруппировалось несколько молодых лингвистов, и в 1914 году они создали «Общество изучения теории поэтического языка», сокращенно ОПОЯЗ. Шкловский вспоминал: «И тогда нам пришла мысль, что вообще поэтический язык отличается от прозаического, что это особая сфера, в которой важны даже движения губ; что есть мир танца: когда мышечные движения дают наслаждения; что есть живопись: когда зрение дает наслаждение…»

По мысли молодого Шкловского и его друзей, искусство – это сумма составляющих его приемов. «Содержание» искусства без остатка растворяется в его форме. Поэтому для автора «содержание» его собственного произведения не представляет особого интереса или значения. Это «содержание» всего лишь повод для использования тех или иных нужных автору формальных приемов.

Эти взгляды, сформулированные Шкловским в хлесткой и категоричной манере, производили шокирующее впечатление. Однако члены ОПОЯЗа, видимо, вовсе не стремились к эпатажу. Их полемическое заострение проблем формы порождалось самой атмосферой предреволюционного Петрограда. Боевую группу молодых лингвистов, в которую среди других входили такие блестящие ученые, как Евгений Поливанов, Лев Якубинский, Юрий Тынянов и Борис Эйхенбаум, стали называть формалистами. Они сделали много важных теоретических открытий. Например, в теорию повествования формалисты ввели важное разграничение фабулы и сюжета. Фабулой они стали называть цепь событий, о которых рассказывается в произведении, сюжетом – изложение этих событий автором. («Фабула – это то, «что было на самом деле», сюжет – то, «как узнал об этом читатель».)

Шкловский написал работу «Как сделан «Дон Кихот», а его близкий друг, спокойный и по-петербургски ироничный Эйхенбаум, – «Как сделана «Шинель» (обыгрывалось название знаменитой «петербургской повести» Гоголя). В трагедии «Владимир Маяковский» среди действующих лиц фигурировал некий Старик с черными сухими кошками, которому несколько тысяч лет. Если этих кошек гладить, говорил Маяковский в своих выступлениях, начинают проскакивать электрические искры. Шкловский позднее пояснял: «Смысл кошки такой: электричество можно добыть и из кошки. Так делали египтяне. Но удобнее добывать электричество фабричным путем, чтобы не возиться с кошками. Старое искусство, думали мы тогда, добывало художественный эффект так, как египтяне добывали электричество, а мы хотели получить чистое электричество, чистое искусство».

Свои теоретические труды Шкловский создавал в совершенно неакадемической обстановке. Он родился в Петербурге в еврейской семье; университетского курса не завершил – началась Первая мировая война, и он ушел добровольцем на фронт, где за храбрость был награжден желанным Георгиевским крестом. Шкловский участвовал в февральских событиях, но Октябрьскую большевистскую революцию не поддержал и даже принял участие в антикоммунистическом заговоре.

Молодой Шкловский беспрерывно генерировал идеи. Именно он придумал ставший столь популярным культурный термин «остранение». Наши действия и восприятия, утверждал Шкловский, постепенно делаются автоматическими: «Автоматизация съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны». С автоматизмом восприятия борется искусство, помещая привычную вещь в непривычный контекст, описывая ее под эксцентрическим углом или так, как будто этот предмет или явление увидены в первый раз в жизни. Это и есть центральный для новаторской культуры прием «остранения».

Шкловский описал и другие приемы, которые использует творец: параллелизм, контраст, замедление. Изумленный князь Дмитрий Святополк-Мирский назвал Шкловского «отцом почти всех идей, которыми живет современная ему эстетика». Эти щедро разбрасываемые Шкловским идеи, в первый момент казавшиеся чересчур радикальными, лишенными академической солидности, вскоре были подхвачены и ассимилированы той аудиторией, которая определяла общественные вкусы. Уже в 1922 году Мандельштам писал, что Шкловский – «задорнейший и талантливейший литературный критик нового Петербурга, пришедший на смену Чуковскому, настоящий литературный броневик, весь буйное пламя, острое филологическое остроумие и литературного темперамента на десятерых». Не пройдет и 10 лет, как Шкловского заставят печатно отречься от формализма, покаяться в литературных «грехах» и заклеймить свои прежние «ошибочные» идеи. Они между тем прорастут на Западе.

Сходство ОПОЯЗа и англо-американских «Новых критиков» бросается в глаза. Но методология русского формализма широко использовалась и в более поздние годы – не только при разработке теории литературы, но и в лингвистике, истории, семиотике и антропологии. Найденные Шкловским категории «автоматизации» и «остранения» даже нашли применение в теории информации.

Шкловский умер в декабре 1984 года, не дожив двух месяцев до своего 92-летия. Я приходил на его московскую квартиру зимой 1975/76 года. Шкловский сидел в кресле как гриб боровик, вместо шляпки – прославленный карикатуристами голый блестящий череп. (Объясняя, почему он женился во второй раз, Шкловский смеялся: «Первая жена говорила, что я – гениальный, вторая – что я кудрявый».) Поблескивая острыми глазками, он извергал на завороженного слушателя блистательные монологи на любые темы, среди которых, по моим наблюдениям, любимой была жизнь и фильмы Сергея Эйзенштейна. Шкловский говорил – как писал: короткими, рублеными фразами, которые соединялись по методу ассоциаций. Это была речь неисправимого формалиста, переполненная блестящими парадоксами.

Но Шкловский, в отличие от большинства монологистов его типа, умел и слушать. Помню, я почти мимоходом заметил, что в своей книге об Эйзенштейне Шкловский написал, что Шаляпин пел теноровую арию: «Бас, даже такой гениальный, как Шаляпин, тенором все же петь не может». Насупившийся Шкловский молниеносным движением схватил лежавший рядом карандаш и что-то черкнул на листке бумаги: «Спасибо. Пригодится для нового издания».

Потом Шкловский добавил: «Музыка – не мой конек. Но Шостаковича я люблю. Писал о нем. Я даже о балете писал. Было такое времечко, когда я ходил в балет – в Петрограде, в начале 20-х годов. Тогда все повадились в балет, потому что сидеть по темным квартирам становилось невтерпеж, а в Мариинке было светло. Я там видел Мандельштама, Ахматову, Кузмина. Даже Зощенко посещал балет. Наверное, с балеринами знакомиться. Вообще, публика в те годы в балете была довольно-таки фантастическая. У меня соседи – солдатик какой-нибудь или матрос – часто интересовались: а когда же петь начнут или декламировать?»

Статья Шкловского о балете, напечатанная в журнале «Петербург» за 1922 год, типична для его отточенного афористичного стиля:

«Русский классический балет – условен.

Его танцы не танцы, изображающие какое-нибудь настроение, не танцы, иллюстрирующие что-нибудь, классический танец не эмоционален.

Этим объясняется убожество и нелепость старых балетных либретто.

Они были едва нужны. Определенные классические па и смена их существовали по внутренним законам искусства.

Классический балет условен, как музыка, тело танцовщика не столько определяет строение па, сколько служит само одной из прекраснейших условностей».

* * *

Шкловский переносил на балет свою идею об искусстве как сумме приемов. У современного искушенного зрителя, воспитанного на хореографии Баланчина, рассуждения Шкловского вряд ли вызовут существенные возражения. Но для своего времени статья Шкловского была революционна, особенно в России. Классический балет был в высшей степени формализованным искусством. Но он расцвел – и в этом заключался парадокс – в России, где искусству традиционно отводилась огромная социальная роль. От искусства требовали пользы. Между тем социальная польза балета многим либеральным критикам долгое время представлялась весьма сомнительной. Было модно нападать на балет и справа, и слева, само его существование ставилось под вопрос. Защитники классического танца предпочитали завуалировать его абстрактные тенденции, напирая, в частности, на «эмоциональное богатство» балета.

Вот почему острая, как всегда, статья Шкловского произвела столь сильное впечатление в балетном мире Петрограда 1922 года. Она была, и не без оснований, воспринята как балетный «манифест» формалистов и родственных им радикальных танцовщиков и хореографов. Даже 60 лет спустя в Нью-Йорке Баланчин все еще с удовольствием вспоминал об этой статье.

«Я встречался со Шкловским, разговаривал с ним, несколько раз был на его выступлениях, – говорил мне Баланчин в 1982 году. – Но слушать Шкловского было довольно трудно, он все время отвлекался. Другое дело – эта статья о балете. Она была написана как стихотворение. И она мне сразу показалась очень важной. Я тогда был молодой, мне очень хотелось быть передовым. А кто я был тогда? «Балетный», «балерун» – иначе нас и не называли. Нас серьезные деятели за людей не считали. Вот почему я так благодарен Жевержееву. Он меня в этот модернизм ввел, так сказать, с черного входа. Парадный-то вход был для таких, как я, закрыт наглухо».

«Взять того же Маяковского, – продолжал Баланчин. – Я его обожал, но он на меня никакого внимания не обращал. Он ведь в балете ничего не понимал. У Жевержеева в гостиной по субботам устраивались выставки, большей частью из его коллекции. Там я видел работы многих левых художников, того же Малевича. Эти картины мне нравились, хотя я не все в них понимал. Художники приходили к Жевержееву, пили чай, разговаривали. Они смеялись над балетом: «Это смешно», «это никому не нужно». Видите ли, когда я такое читал в газете или журнале, я очень огорчался. Мне становилось стыдно: зачем я таким никчемным делом занимаюсь? Но потом я видел этих людей у Жевержеева. И думал так: может быть, они и гениальные, но все-таки не боги. Они обыкновенные люди. И в балете ничего не понимают. Вот почему я обрадовался, когда прочел статью Шкловского в журнале. Шкловский тоже был человек передовой, левый. Но написал о балете с уважением, не пытаясь его зарубить. Объяснил, почему балету не нужны замысловатые либретто. И почему танцевать можно без «эмоций». И написано все это было ясно, просто – не то что сумбурные и многословные статьи о балете Волынского».

Аким Волынский (настоящее имя его было Хаим Флексер) был, вместе с Андреем Левинсоном, первым по-настоящему профессиональным балетным критиком в России, а по мнению некоторых историков танца – и в мире. Маленький, очень худой, с желтым морщинистым лицом, являвшийся неизменно в старомодном черном сюртуке, он был одной из достопримечательностей Петрограда. Волынский мог часами высокопарно и напыщенно говорить о балете; так же он и писал – «на языке, соединявшем научный трактат с любовным бормотанием, лабораторный анализ с богослужением», – по отзыву сочувствующего современника.

Волынский, в духе символистов, доказывал, что балет нужно вернуть к его истокам, к религиозному ритуалу. Как не без иронии вспоминал о нем Лопухов, «начав с восторгов в честь Дункан и во славу эллинизма, он перекочевал затем в салон Матильды Кшесинской и стал воспевать самый казенный классический балет, обнаруживая в нем все тот же эллинизм. Теперь хвалы расточались им Кшесинской, а хулы – Фокину…». Баланчин, разговаривая со мной о Волынском в Нью-Йорке в начале 80-х годов, отзывался об этом критике еще более уничтожающе (и несправедливо): «Он очень любил балетных девчонок и сделал из этого целую балетную теорию: что в балете главное – это эротика и так далее. Описывал, какие у его фавориток большие ляжки».

Волынскому Фокин представлялся разрушителем классического балета и губителем балетных звезд: Анны Павловой, Карсавиной, Нижинского. Волынский не уставал повторять, что постановки Фокина – всего лишь иллюстрации к музыке. Это была критика справа. Но в Петрограде 20-х годов Фокин подвергался также атакам слева, со стороны авангардно настроенной молодежи, как ни странно, увлекавшейся, несмотря на его архаические принципы, балетом.

Баланчин говорил мне, что познакомился со Шкловским у своего приятеля Юрия («Туки») Слонимского. Квартира студента Петроградского университета Слонимского, который был старше Баланчина на два года, находилась рядом с балетной школой, на углу Фонтанки и Чернышева переулка. В 1918 году Баланчин начал давать Слонимскому частные балетные уроки и вскоре стал в его семье своим человеком, часами, случаясь, импровизируя здесь за роялем.

Слонимский вспоминал, что Баланчин «обладал удивительной способностью немедленно располагать к себе». Он был, по словам Слонимского, одним из «отчаянных» – так Евгений Мравинский, в ту пору статист Мариинского театра, а впоследствии знаменитый дирижер Ленинградского филармонического оркестра, называл своих друзей – дерзких петроградских юношей, одержимых искусством.

В 1919 году к компании Слонимского и Баланчина присоединились еще двое «одержимых» – студенты Академии художеств по классу известного модерниста Кузьмы Петрова-Водкина и ученики Мейерхольда – Борис Эрбштейн и Владимир Дмитриев. Дмитриев, самый старший в группе, скоро стал ее лидером. «Этот юноша не то что называется красив, но женственно приятен. Девическое лицо с мягкими очертаниями. Именно этот славянский тип дорого ценился на невольничьих рынках Багдада, – конечно, в эпоху Шехерезады и Синдбада Морехода» – так, с некоторой долей экстравагантности, описал Дмитриева петроградский художник Владимир Милашевский. Но глаза Дмитриева были серыми, стальными. Говорил он мало, вполголоса, короткими фразами – так, что за каждым словом чувствовался вес и опыт. Именно Дмитриев принес друзьям трактат Стендаля «О любви», отрекомендовав книгу как «высшую математику любви». По словам Слонимского, все они сделали книгу Стендаля практически своим настольным пособием, обсудив ее от корки до корки и постоянно сверяя с «практикой».

Друзья взахлеб зачитывались мелодраматичными новеллами о любви Стефана Цвейга; среди самых любимых были «Амок» и «Двадцать четыре часа из жизни женщины». Увы, бурные романтические эскапады происходили в основном в воображении; реальные жизненные обстоятельства были более прозаичными. Когда Баланчин и Слонимский осмелились повести двух воспитанниц выпускного класса балетной школы в театр (на популярную в те годы пьесу американца Эдварда Шелдона «Romance»), разразился грандиозный скандал. На другой же день инспектриса школы, известная под прозвищем «ненавистная Варвара», учинила девушкам перед строем других воспитанниц издевательский допрос, обвиняя их в «разврате». Баланчин и Слонимский были объявлены «совратителями юных душ».

* * *

Дмитриев, Слонимский, Эрбштейн и Баланчин проводили почти все свободное время вместе. Ходили по театрам, выставкам, бывали на докладах и диспутах. Дмитриев многозначительно и веско комментировал. Он умел говорить на равных и с Мейерхольдом, и с Кузминым, и со знаменитым художником Головиным, который ему покровительствовал. С гордостью рассказывал Дмитриев о встрече с Блоком, к которому его привел сам Мейерхольд. Блок, естественно, был кумиром Дмитриева. Слонимский вспоминал, как друзья слушали одно из последних выступлений Блока в Петрограде, а в день его похорон присутствовали при выносе тела и шли часть пути до кладбища.

Дмитриев был фанатиком Петербурга. Он мог часами водить своих друзей по улицам города, цитируя при этом из «Петербургских повестей» Гоголя или романов Достоевского. Особенно часто Дмитриев вспоминал «Пиковую даму» – и Пушкина, и Чайковского. Впоследствии декорации к опере «Пиковая дама» стали лучшей, быть может, театральной работой Дмитриева. Я никогда не забуду, как вздрогнул, когда занавес в Большом театре, где «Пиковая дама» в оформлении Дмитриева продолжала идти еще и в начале 70-х годов, раздвинулся, и взору зрителей открылось мрачное великолепие пустынной Дворцовой набережной в снежную петербургскую ночь. Это была подлинная симфония черного, синего, белого, золотого: пейзаж великого мастера, создававший неповторимую «Достоевскую» атмосферу для восприятия трагической музыки самого «петербургского» из произведений Чайковского.

В 1922 году исполнялось 100 лет со дня смерти Гофмана; в группе Дмитриева модным стало слово «гофмановщина» – так обозначалась увлекавшая молодежь петербургская фантасмагоричность. Эту близость к Гофману друзья находили и в «Щелкунчике» Чайковского, и в спектакле Мейерхольда «Маскарад» по Лермонтову. Начитанный Дмитриев любил напомнить и о романе Белого «Петербург». И тут же, как противоядие к запутанной символике этого произведения, он декламировал друзьям ясные, строгие стихи о Петербурге Ахматовой.

Но главной темой бесед в группе Дмитриева был, конечно, балет – во всех его аспектах. Обсуждали звезд Мариинского театра; больше всего говорили о балерине Ольге Спесивцевой, в которую Дмитриев был безумно влюблен. Умершая под Нью-Йорком в 1991 году в возрасте 96 лет и считавшаяся, быть может, величайшей Жизелью в мире, Спесивцева уже в начале 20-х годов была в Петербурге легендарной фигурой. «Видел я в ложе О. А. Спесивцеву и поражен ее внешностью. Знаешь, кого она мне напомнила? Шали из Мопассана», – писал своему другу, композитору (и будущему критику) Валериану Богданову-Березовскому, юный Шостакович.

В 1970 году в Ленинграде ставший моим ментором маститый, высокий и элегантный Богданов-Березовский вспоминал: «Шостакович, конечно, был влюблен в Спесивцеву. Я тоже, да еще как! Иногда мне казалось, что в нее влюблен весь Петроград. Как же ее описать? Изумительно прекрасное лицо, темные волосы, большие печальные глаза. Это был ахматовский тип. Кто знает, может быть, поэтому Спесивцева и была так неслыханно загадочна и притягательна? Сама Ахматова была от нее без ума. Спесивцева танцевала трагические роли, делая их еще более, предельно трагическими. Даже вспоминать об этом мучительно больно. Я хорошо знал Спесивцеву, она была молчалива, ходила в черном закрытом платье, как монашка. Все это тоже напоминало о героине ахматовских стихов».

Слонимский утверждал, что Спесивцева, иронически оценивая новации в балете, исключение делала только для Баланчина. Александра Данилова в разговоре со мной вспоминала об отношении Баланчина к Спесивцевой с оттенком легкой ревности: «Жорж ее обожал. Спесивцева была богиня: чудная фигура, чудные ножки. Но со странностями… У Дягилева Жорж сделал для нее «Ля Шатт». Там была довольно-таки простая – не то что у Стравинского – музыка Анри Согe, но Спесивцева была очень уж немузыкальна. Ей даже эту простенькую музыку надо было за кулисами отсчитывать, потом выпихивать ее на сцену и молиться, чтобы она попала в такт. Помню, что Баланчин поехал ставить для Спесивцевой балет в Париже. Это был 1929 год. Он заболел, и балет кончал Лифарь. А Спесивцева через десять лет сошла со сцены и двадцать лет провела в психиатрической лечебнице. Вот такая трагическая судьба, почти как у Жизели».

* * *

Бурно обсуждали в группе Дмитриева балеты Фокина. Дмитриев горячо их защищал. Баланчин и Слонимский были более критичны. Они восторгались бессюжетной «Шопенианой», но к «Петрушке» на музыку Стравинского их отношение было скорее скептическим. Слонимский даже доказывал, что «Петрушка» Фокина – вовсе не балет, а гениальная трагическая пантомима. Друзья резко отвергали «Эрос», балет Фокина на музыку «Серенады» Чайковского. Его сюжет они называли «глупым» и «пустым». Одним из импульсов, приведших Баланчина к созданию в 1934 году в высшей степени характерного для него балета «Серенада» на ту же музыку, было его желание «очистить» произведение Чайковского от фокинской интерпретации. С тех пор этот балет стал неразрывно связан с его именем.

К спорам о том, по какому пути идти балету, подлили масла в огонь гастроли в Петрограде Айседоры Дункан, в те годы страстной сторонницы большевиков, поселившейся в России и часто выступавшей под звуки русских революционных песен и «Интернационала», в красной тунике и с красным знаменем в руках. В танце на музыку «Славянского марша» Чайковского она, по словам одобрительной советской рецензии, изображала «крестный путь придавленного царским сапогом русского трудового народа, разрывающего цепи». Баланчин негодовал. Данилова рассказала мне, что он отзывался о Дункан презрительно: «Танцует как свинья».

Шкловский, подзуженный Дмитриевым и его друзьями, написал высокомерно: «Мы приветствуем Дункан с высокого берега классического балета». Эта едкая фраза стала популярной в балетных кругах Петрограда и повторялась единомышленниками как своего рода пароль. Когда в 1927 году Дункан погибла в автомобильной катастрофе, ближайший друг Шостаковича и приятель Баланчина петроградских дней, критик Иван Соллертинский, суммировал отношение к танцовщице так: «Дункан танцевала только самое себя… Танец ее был любопытным сочетанием морали и гимнастики. Своим «освобожденным» телом она владела несвободно. Движения ее были монотонны и схематичны: прыжок, коленопреклоненная поза, бег с воздетыми кверху руками».

Гораздо большее впечатление произвели на Баланчина эксперименты в сфере свободного танца москвича Касьяна Голейзовского, привезшего осенью 1922 года свой «Камерный балет» на гастроли в Петроград. Это были яркие, в высшей степени эротические миниатюры, исполнявшиеся почти обнаженными артистами, и некоторые критики, обвиняя Голейзовского в стремлении шокировать публику откровенной порнографией, раздраженно писали о «вечных объятиях друг друга ногами». Для своих номеров Голейзовский брал необычную музыку – Прокофьева, Скрябина, Николая Метнера. Друзья Баланчина вспоминали, что поначалу Жорж «бредил» Голейзовским и отправился выразить ему свои восторги в гостиницу, где московский гость остановился. Голейзовскому Баланчин тоже понравился. Одно время Голейзовский собирался перевезти свой «Камерный балет» на постоянное жительство в Петроград, подальше от московских властей. Известно, что он планировал поручить вести специальный класс «хореографической импровизации» не кому иному, как Баланчину.

Но со слов друга Баланчина Юрия Слонимского мы знаем, что постепенно в группе Дмитриева в Голейзовском разочаровались. Сравнительно недолгой была также вспышка интереса к танцевальным экспериментам двух других москвичей – пианиста по образованию Льва Лукина (как и Голейзовский, ставившего эротические номера на авангардную для того времени музыку, вроде «Сарказмов» Прокофьева) и Николая Фореггера. В своих больших очках в роговой оправе, похожий на киноактера Гарольда Ллойда, спокойный и элегантный Фореггер прославился как пропагандист так называемых «механических танцев» или «танцев машин», в которых исполнители имитировали работу каких-то замысловатых фантастических механизмов. Впечатления от этих опытов Фореггера, несомненно, отразились позднее в балете Баланчина на музыку Прокофьева «Блудный сын», который был поставлен в антрепризе Дягилева в 1929 году.

Вскоре, однако, у друзей Баланчина появился новый кумир – молодой петроградский хореограф Федор Лопухов. Слонимский утверждал: «Революция вывела Лопухова из безвестности. Если бы не революция, Лопухов затерялся бы в массе других балетных артистов, болезненно реагировавших на удушье и застой в императорских театрах начала XX века». В 1922 году, когда стало ясно, что уехавший на Запад Фокин в Мариинский театр не вернется, Лопухова сделали художественным руководителем балетной труппы. Энтузиаст и мечтатель, обуреваемый испепеляющей жаждой деятельности, Лопухов пытался вовлечь труппу в свои неслыханные по тем временам эксперименты: «…по вечерам, в театре, он то пускался в ожесточенные споры с молодежью в артистической ложе, то сидел за кулисами на лесенке, как нахохлившаяся тощая птица, и бурно реагировал на происходившее: одобрял одних, взывал к мужеству других, нещадно ругал провинившихся даже в мелочах».

Лопухов (чья сестра Лидия, звезда «Русских балетов Дягилева», вышла замуж за знаменитого экономиста лорда Мейнарда Кейнса) был типичным петербургским авангардистом, то есть стремление «все переделать» совмещалось у него с глубоким уважением к старым мастерам, особенно к Петипа, которого Лопухов боготворил. Свою деятельность в качестве главы Мариинского балета Лопухов начал с возобновления «Спящей красавицы» Петипа – Чайковского, а на следующий год возобновил «Щелкунчика». В обе постановки Лопухов внес кое-какие изменения, дебаты о правомерности которых раскололи балетный Петроград на два враждующих лагеря.

Баланчин был, разумеется, на стороне Лопухова. Впрочем, даже мэтр «Мира искусства» Бенуа в статье с заголовком «Пиетет или кощунство» (отражавшем накал споров) заявил, что к старым балетам не нужно относиться как к «забальзамированным останкам». По словам Бенуа, в «Спящей красавице» «даровитый и пламенный Ф. Лопухов… не изменения внес, а поправки». Страстный поклонник «Спящей красавицы» Бенуа мог быть доволен: пастиши Лопухова были столь близки к оригиналу, что до сих пор некоторые из них (например, вариация Феи Сирени) исполняются во всем мире как творения самого Петипа. «В это трудно поверить, но факт поразителен», – констатировал на склоне лет Слонимский.

Волынский, всеми силами пытавшийся скинуть Лопухова с поста, чтобы самому встать на его место, откликнулся на редакции Лопуховым балетов Петипа памфлетом под названием «Маляр негодный», намекая на всем известные пушкинские строки:

  • Мне не смешно, когда маляр негодный
  • Мне пачкает мадонну Рафаэля.

Еще большее негодование Волынского вызвала постановка Лопухова «Величие мироздания» на музыку Четвертой симфонии Бетховена – уникальный опыт в новом балетном жанре, названном хореографом «танцсимфонией». Идея Лопухова, начавшего работать над ней, как он утверждал позднее, еще в 1916 году, заключалась в том, чтобы лидирующими элементами балета сделать сложный классический танец, опирающийся на великую симфоническую музыку без помощи отвлекающих, по мнению Лопухова, литературного сюжета, вызывающих декораций и костюмов. (Подобный аскетизм впоследствии последовательно проводился Баланчиным в его нью-йоркских постановках.)

Лопухов начал, наконец, репетировать свою «танцсимфонию» летом 1922 года, собрав группу молодых энтузиастов, среди которых были Баланчин, Данилова и Петр Гусев. Танцоры репетировали бесплатно, пожертвовав своими отпусками, и даже костюмы для предстоящего выступления сшили за свой счет. Правда, костюмы были, согласно революционной идее Лопухова, предельно простыми, представляя, по существу, танцевальную униформу для ежедневных экзерсисов. От декораций Лопухов тоже отказался.

В своей «танцсимфонии» Лопухов на музыку вступительного адажио Бетховена вывел на авансцену восемь юношей, которые, освещенные голубым светом, медленно проходили как бы мимо зрителя, прикрыв одной рукой глаза, а другую простирая вдаль. За юношами вытягивалась цепочка из восьми девушек. Лопухов объяснял, что это должно символизировать «Зарождение света». Затем наступало «Зарождение солнца». Далее Лопухов комментировал идею эволюции с помощью скорее абстрактных танцевальных зарисовок «питекантропов», «бабочек» и «птичек». «Величие мироздания» заканчивалось «Вечным движением», в котором все участники постановки, освещенные на сей раз красным светом, образовывали символизировавшую «Мироздание» спираль.

Лопухов не стремился иллюстрировать танцем литературные концепции, его вдохновляла прежде всего музыка Бетховена, и он следовал за развертыванием большого симфонического полотна, движениями создавая к нему параллели и контрапункт. Эти новаторские идеи Лопухова были охотно впитаны Баланчиным и развернуты им в его первом американском балете «Серенада», завоевавшем огромную популярность.

«Танцсимфонию» Лопухова ожидала иная, трагическая судьба. Она была показана всего два раза – сначала в сентябре 1922 года в репетиционном зале Мариинского театра специально приглашенным коллегам и друзьям, а затем 7 марта 1923 года, в бенефис кордебалета, после «Лебединого озера». Готовя свою «танцсимфонию», обуреваемый сомнениями Лопухов записал на полях плана постановки: «Неужели не найдется ни одного человека, который смог бы меня понять?»

Ответ на свой горький риторический вопрос Лопухов смог найти на репетициях, где Жорж Баланчин, увлеченный авангардным замыслом своего ментора, с энтузиазмом растолковывал озадаченным танцорам, как им точнее реализовать инновации хореографа. Один из участников «танцсимфонии» вспоминал: «Всю репетиционную работу, всю доделку, отделку вели сами исполнители. Лопухов приходил и сидел счастливый, когда видел воплощение своей мысли… он горел, сиял, радовался каждому удачному пустяку, как ребенок».

Группа Дмитриева на закрытый просмотр «Величия мироздания», в создании которого столь активное участие принял Баланчин, явилась, разумеется, в полном составе и активно поддержала Лопухова. На обсуждении ведущие авангардные критики Петрограда Борис Асафьев и Иван Соллертинский единодушно признали «танцсимфонию» новым словом в искусстве. Но на спектакле для регулярной публики Мариинского театра реакция была прямо противоположной: «Вместо привычного гула аплодисментов воцарилась гробовая тишина. Зрительный зал не аплодировал, не смеялся, не свистел – он молчал». Этим провалом воспользовались политические враги Лопухова, и «Величие мироздания» навсегда исчезло из репертуара.

Соллертинский пытался извинить неуспех «Величия мироздания» у широкой аудитории так: «…форма показалась слишком абстрактной, ученой; присочиненная к «танцсимфонии» туманная метафизика с космическими кругами и мировой иерархией окончательно спутала все карты». Соллертинский настаивал, что по сравнению с экспериментами Фокина Лопухов сделал важный шаг вперед: «В противоположность интуитивисту М. Фокину, Лопухов – рационалист до мозга костей. Отправляясь от музыкальной партитуры, Фокин вдохновлялся ее пафосом, эмоциональным полетом. Лопухов, наоборот, разлагает ее на мельчайшие единицы, тщательно изобретая соответствующие им первичные хореографические движения». Все это звучит как анализ будущих постановок Баланчина в Нью-Йорке.

Для объяснения причин экстраординарного и длительного влияния идей «Величия мироздания» на работу Баланчина важно понимать, что в своей работе Лопухов, в отличие от Голейзовского, продолжал опираться на классический танец. Голейзовский был по природе своей миниатюрист, его танцевальный «словарь» не давал возможности строить протяженную театральную конструкцию. В работах Голейзовского преобладали округлые, мягкие, часто изысканно-вычурные линии. У Лопухова, даже когда он вводил неслыханные для балета акробатические трюки, общий силуэт танца оставался «петербургским»: строгим, законченным, чуть суховатым. Именно поэтому «Величие мироздания» Лопухова некоторые русские критики считают первой неоклассической постановкой в балетном театре.

В отчете об обсуждении «танцсимфонии» было суммировано выступление ее автора: «Лопухов верит, что эта идея не умрет…» Эта вера оказалась небесплодной; Юрий Слонимский, ведущий «теоретик» группы Дмитриева, позднее вспоминал: «Танцсимфония» стала главным стимулом в жизни молодого поколения, Баланчивадзе – персонально. Другие лопуховские постановки тоже. Возрождение полной «Спящей» тоже». Но до этого запоздалого признания было далеко, и когда оно пришло, то Лопухов, хоть и не так потрепанный жизнью, как Голейзовский, был все же лишь бледной тенью себя молодого, полного идеализма, энергии, пророческих прозрений.

Травля началась сразу же после премьеры «танцсимфонии». Атаку возглавил, увы, все тот же неугомонный, многоречивый и желчный Волынский. Свою уничтожающую рецензию на «Величие мироздания» он начал так: «Однажды приснилось подававшему надежды штабному писарю величие мироздания» – и далее в таком же издевательском роде.

Взбешенный Баланчин ответил рецензией на отчетный концерт руководимой Волынским частной балетной школы. По моде того времени в заголовок своей статьи Баланчин также вынес литературную аллюзию, полную жестокой иронии: «Унтер-офицерская вдова, или Как А. Л. Волынский сам себя сечет» (отсылка к персонажу комедии Гоголя «Ревизор»). В язвительности Баланчин не уступал своему противнику Волынскому; о воспитанниках школы последнего он, например, отозвался так: «…провинциально-слащавые приказчики из лавчонок с претензиями на премьеров…»

Школа Волынского была подвергнута Баланчиным полному разгрому. «В ней отсутствуют основные правила классики… Все это, вместе взятое, произвело гнетущее впечатление…» И как последний приговор школе: «…у ног ее стоит разбитое корыто» (еще одна литературная аллюзия, на сей раз отсылающая к популярной сказке Пушкина).

Журнал «Театр», в котором появился памфлет Баланчина, придал этому выпаду такое значение, что поместил фотографию молодого артиста на обложке. Баланчин, в гриме декадентского Пьеро, смотрит в упор пристально и многозначительно, словно играя роль романтического вольнолюбца, циника и скептика.

Тот же журнал, но позднее, опубликовал блестящую ру на Волынского под названием «Гибель театров. Ужасные события в балете». В ней описывалась фантастическая «кошмарная трагедия», разыгравшаяся в Мариинском театре, когда его директором был якобы утвержден Волынский (весь балетный Петроград знал об этой его мечте). Волынский-директор, назначив балетный спектакль, пригласил Волынского-писателя прочесть до его начала лекцию для публики, а Волынского-критика – сразу же после окончания представления зачитать со сцены рецензию. Итог, согласно сатире в журнале, был трагичным: слушая бесконечную презентацию Волынского, «один из зрителей скоропостижно скончался… умирая, прошептал: «Слишком много воды!» Вслед за ним, настаивал в притворном ужасе журнал, умерли и остальные посетители Мариинского театра.

* * *

Сатира на Волынского появилась без подписи, но знатоки отлично знали, что ее авторы – Григорий Козинцев и Леонид Трауберг, юные, но уже завоевавшие скандальную славу руководители так называемой «Фабрики эксцентрического актера», в сокращении – ФЭКС. (Это была авангардная театральная студия, но слово «студия» казалось ее создателям безнадежно старомодным, а потому они заменили его «фабрикой».) В сборнике «Эксцентризм», изданном, как было объявлено на обложке, в городе Эксцентрополис («Бывш. Петроград»), Козинцевым провозглашалась «Американизация театра»:

  • «Жизнь требует искусство
  • гиперболически-грубое,
  • ошарашивающее,
  • бьющее по нервам,
  • откровенно-утилитарное,
  • механически-точное,
  • мгновенное,
  • быстрое,
  • иначе не услышат, не увидят, не остановятся».

Далее Козинцев вызывающе перечислял «родителей», как он выразился, ФЭКСа:

«В слове – шансонетка, Пинкертон, выкрик аукциониста, уличная брань.

В живописи – цирковой плакат, обложка бульварного романа.

В музыке – джаз-банд (негритянский оркестр-переполох), цирковые марши.

В балете – американский шантанный танец.

В театре – мюзик-холл, кино, цирк, шантан, бокс».

25 сентября 1922 года ФЭКС показал ошарашенной петроградской публике «Женитьбу» («не по Гоголю»), афиша которой обещала зрителю оперетту, мелодраму, фарс, кино, цирк, варьете и гиньоль в одном спектакле. Все это вместе называлось «Трюк в 3-х актах», а Козинцев и Трауберг объявляли себя его «машинистами» (отказавшись от допотопного слова «режиссер»). Персонажами этой удивительной «Женитьбы» были Альберт Эйнштейн, Чарли Чаплин и три вкатывавшихся на сцену на роликовых коньках жениха-робота – паровой, электрический и радиоактивный, последний из которых объявлял: «Брак сегодня – безобразие. Муж уехал – жена страдает. Новая сила – радий – действует на расстоянии. Радиоактивный брак подлинно современен».

Возмущенная публика, решив, что над ней издеваются, учинила дебош. Вышедший на сцену Козинцев поблагодарил зрителей «за скандальное отношение к нашей скандальной работе». Действие «Женитьбы» было каскадом акробатических трюков, сатирических куплетов, чечетки, фокстротной музыки и звуковых и световых эффектов, для такого представления требовались специально обученные исполнители, каких в России еще не было. Их подготовкой и занимались на «Фабрике эксцентрического актера», расположившейся в старом великолепном петербургском особняке, владелец которого убежал на Запад. Здесь 17-летний Козинцев и 20-летний Трауберг осуществляли со своими учениками заимствованный у Марка Твена лозунг: «Лучше быть молодым щенком, чем старой райской птицей!» В качестве преподавателей были объявлены ведущие петроградские авангардисты: Пунин, Анненков, Евреинов, Лурье. Но реально в работу студии они не включились.

Среди причин тому могла быть излишняя самонадеянность молодых изобретателей эксцентризма. Вот как в письме к Эйзенштейну из Петрограда описал визит к Анненкову, тогда уже известному художнику и режиссеру, один из лидеров раннего ФЭКСа, Сергей Юткевич: «Юрий Анненков, славный парень, примкнул к эксцентризму, и наше уважение к нему возросло, когда он к нам вышел в полосатой (черная с оранжевым) пижаме, в которой он выступал в цирке, выезжая на осле. Кроме того, он ходит на руках, бьет чечетку и пишет скверные картинки. Но это не в счет! Хотел примазаться к выставке эксцентрического плаката… да мы сказали: как же, как же, а раньше?!»

Зато Козинцев и Трауберг пригласили Баланчина, чтобы он вел занятия по танцу и акробатике. Позднее одна из участниц ФЭКСа, талантливая актриса Елена Кузьмина, среди других любимых учителей вспоминала и о Жорже. Кроме того, в ФЭКСе обучали боксу, фехтованию, верховой езде и «киножесту». Эксперименты ФЭКСа смыкались (а кое в чем и опережали) с опытами Мейерхольда и раннего Эйзенштейна. В огромном зале (в нишах вдоль стен которого стояли, отражаясь во множестве зеркал, мраморные фигуры) боксировали, кувыркались и танцевали фокстрот под аккомпанемент рояля студенты в черных «фэксодеждах»: белых рубашках и черных комбинезонах с большими нагрудными карманами и бретелями через плечо. Баланчин чувствовал себя здесь как рыба в воде.

В манифесте ФЭКСа Козинцев декларировал: «Двойные подошвы американского танцора нам дороже пятисот инструментов Мариинского театра». Но при этом и Козинцев, и Трауберг были завсегдатаями балетных спектаклей в Мариинском. Они были горячими поклонниками постановок Лопухова, в том числе и его возобновленных балетов Чайковского, и выспрашивали Баланчина о тонкостях классического танца. Баланчин, в свою очередь, разделял увлечение руководителей ФЭКСа американским кино.

Именно тогда зародилась у Баланчина любовь к вестернам и комедиям с погонями. Еще раньше, в зиму 1920/21 года огромное впечатление произвел на Жоржа фильм Гриффита «Нетерпимость», на который учеников балетной школы повел ее прогрессивный директор Андрей Облаков. Еще долго после просмотра молодежь разыгрывала в школе сцены из фильма. Баланчин изображал царя Валтасара, его партнерша Лидия Иванова была «девушкой с гор».

В ФЭКСе Баланчин, помогая тренировать молодых артистов, учился сам: раскованности, озорству, эксцентричности. Здесь его уверили в том, что любовь к «низким» жанрам – мюзик-холлу, цирку, кино, джазу – не свидетельствует о дурном вкусе или эстетической «отсталости». Наоборот, это и был авангард, самый смелый и потенциально самый плодотворный его род. ФЭКС начал «американизацию» Баланчина задолго до его прибытия в Нью-Йорк.

* * *

Жизнь Баланчина, как и Петрограда, как и всей России, резко изменилась весной 1921 года. После нескольких лет тотального государственного контроля Ленин, напуганный взрывом недовольства населения страны, решил несколько «отпустить вожжи». Особенно устрашающее впечатление произвел на Ленина тот факт, что когда в марте 1921 года военные моряки крепости Кронштадт, расположенной недалеко от Петрограда, восстали против большевиков, то большинство рабочих города оказалось солидарно с мятежниками.

Петроград грозил стать центром новой революции, на этот раз антибольшевистской. Ленин боялся, что бунт в непредсказуемом городе вновь изменит судьбу всей России, и решил действовать быстро. По его приказу восстание в Кронштадте было жестоко подавлено, и тут же Ленин, действуя испытанным методом «кнута и пряника», объявил о существенной экономической либерализации, названной им «новой экономической политикой», или в ставшем общеизвестным сокращении – нэп.

Отступив от догматических идеалов, Ленин вновь допустил существование мелкого частного предпринимательства. Эффект этого шага в Петрограде, как и во всей России, был поразительным. Исчезли трудности с продовольствием и топливом. Появилось множество магазинов, открылись рестораны и кафе, в которых впервые почти за четыре года можно было заказать бутылку вина и съесть пирожное.

Распахнули свои двери многочисленные новые частные театры, кабаре, варьете. На прежде мрачных стенах домов вновь зарябила многоцветная реклама. На Невском проспекте у спекулянтов валютой можно было купить доллары, фунты и марки. В жизни при нэпе было что-то угарное. Все чувствовали, что это только временная передышка, что долго эта «сладкая жизнь» продолжаться не может, и старались оторвать от нее сколько возможно.

Нэпманы хотели острых ощущений. Со своими женами, облаченными в дорогие меховые манто, они заполняли казино, рестораны, танцзалы, кинотеатры. Чтобы развлечь свою клиентуру, владельцам этих заведений нужны были небольшие шоу – желательно танцевальные, обязательно – состоящие из коротких номеров, еще более обязательно – с эротическим уклоном.

Одним из популярных поставщиков такого рода продукции в нэповском Петрограде стал молодой Баланчин. Он начал сочинять короткие хореографические номера для своих друзей, еще когда учился в балетной школе. Как танцовщик Баланчин был на хорошем счету, но особых восторгов не вызывал; некоторые его сверстники пользовались у публики гораздо большим успехом. Но как хореограф он сразу же завоевал настоящий авторитет.

Баланчин считал, что первым его успешным опытом стал номер на музыку романса «Ночь» Антона Рубинштейна, основателя Петербургской консерватории. В этом номере просвечивали черты, которые будут типичны и для более поздних постановок Баланчина: бессюжетность, смелое обновление приемов классического танца, эротизм.

Как вспоминала Данилова, «в конце номера юноша подымал девушку на арабеск и уносил за кулисы. Сейчас это – нормальная вещь, но тогда выглядело шокирующе. Впечатление было, что девушка без слов отдалась своему партнеру». Инспектриса, «ненавистная Варвара» (в описании Даниловой, «красивая, статная, но ханжеская дама – недаром она была воспитанницей императорского Смольного института»), в шоке вскричала: «Это аморально!» Но ученики Петроградской балетной школы, на выпускном вечере которой в 1920 году «Ночь» впервые увидела свет, были в восторге. Номер быстро стал популярным.

Другой постановкой молодого Баланчина, обошедшей многие сцены Петрограда, был «Вальс-трист» на музыку Сибелиуса, сочиненный для исключительно одаренной Лидии Ивановой. Она появлялась перед зрителями как бы убегая от какой-то преследующей ее зловещей силы, может быть, даже самой Смерти. Как слепая или сомнамбула, двигалась девушка к самому краю сцены, и, когда замершая в ужасе публика ожидала, что танцовщица вот-вот свалится в оркестровую яму, она внезапно резко разворачивалась и замирала спиной к залу.

В финале «Вальса-трист» Баланчин смело использовал экспрессионистский прием, напоминавший о работах художника Эдварда Мунка, но, несомненно, отражавший влияние немого кино: изображая предельный, нестерпимый ужас, Иванова широко раскрывала рот, имитируя крик о помощи. Эффект был необычайный. Номер этот продолжали ставить в России и после отъезда Баланчина на Запад, но уже без упоминания его имени; он стал как бы общественным достоянием. А мотив сомнамбулизма был позднее развит Баланчиным в его балете «Сомнамбула».

Репутация молодого Баланчина основывалась также на уважении, которое вызывала его музыкальность. В Мариинском театре знали, что даже Мариус Петипа никогда не научился читать музыкальных партитур. Как вспоминал Лопухов, из балетной школы, как правило, «выходили малограмотные люди, хотя и умевшие носить балетный костюм и добросовестно исполнять свои танцевальные партии».

Правда, Михаил Фокин хорошо играл на мандолине, а сам Лопухов получил известность как отличный гитарист. Но Баланчин, получив широкое музыкальное образование, продвинулся гораздо дальше. Еще в балетной школе он поражал сверстников своими фортепианными импровизациями. Там же он организовал самодеятельный оркестр, для которого аранжировал музыку, используя эксцентрические «инструменты»: кастрюли, банки, тазы и гребенки. Как вспоминал друг Баланчина тех лет Петр Гусев, в финале оркестрованной для гребенок увертюры из «Кармен», когда в музыке звучала тема рока, часть исполнителей, согласно замыслу Баланчина, падала как бы замертво на первый аккорд, другая часть – на второй.

В 1919 году, будучи все еще учеником балетной школы, Баланчин решил поступить в Петербургскую консерваторию и, с согласия самого директора консерватории, маститого композитора и автора балета «Раймонда» Александра Глазунова, был принят в класс фортепиано Софьи Цурмюлен, которую в свое время пригласил преподавать в консерваторию Антон Рубинштейн, ее основатель.

63-летняя Цурмюлен имела все основания быть довольной своим учеником: Баланчин выучил в ее классе весьма сложные произведения, включая сонаты Бетховена и виртуозные этюды Шопена, среди них знаменитый до-минорный («Революционный») из ор. 10. В эти годы Баланчин, как и прежде, увлекался импровизациями за роялем, а также много сочинял: в основном миниатюры, фортепьянные пьесы в стиле Рахманинова или Скрябина, а также романсы.

Один из таких романсов Баланчин написал на стихи Евгения Мравинского, будущего прославленного дирижера и первого интерпретатора многих симфоний Шостаковича, а в то время участника миманса в Мариинском театре и пианиста в балетной школе. В 1982 году в Нью-Йорке Баланчин с юмором вспоминал: «Я тогда в поэзии не очень понимал, а тут смотрю – вроде толковый человек, поэт. Ну, думаю, почему же мне не написать музыку на его стихи? И написал». Баланчин не раз говорил мне, что он очень высоко ценит интерпретации Мравинским с его оркестром (Ленинградским филармоническим) симфоний Чайковского. Записи Мравинским этих симфоний стояли на видном месте в офисе Баланчина в «Нью-Йорк сити балле».

Баланчин даже показывал свои сочинения Леониду Николаеву, известному в Петрограде композитору (его скрипичную сонату играли молодые Натан Мильштейн и Владимир Горовиц). Еще более знаменит Николаев был как профессор фортепиано в Петроградской консерватории: среди его учеников были три восходящих звезды – Владимир Софроницкий, Мария Юдина и Дмитрий Шостакович.

Зная, что я сотрудничал с Шостаковичем в написании его мемуаров, Баланчин никогда не говорил со мной о нем или его музыке. Дело в том, что он, будучи фанатичным поклонником Стравинского, к Шостаковичу относился резко отрицательно. Я тоже не касался этой деликатной темы, хотя и знал, что Шостакович глубоко почитал Баланчина и как хореографа, и, что еще более любопытно, как замечательного танцовщика.

Последнему есть документальное доказательство. Юный Шостакович и его ближайший приятель тех лет Богданов-Березовский в начале 20-х годов, хотя и жили оба в Петрограде, вели оживленную переписку. Когда в 1971 году Богданов-Березовский умер, более 100 сохранившихся в его архиве писем Шостаковича были возвращены композитору. Письма эти, как рассказывал мне когда-то сам Богданов-Березовский, были бесценны: 16-летний Шостакович, захлебываясь, с горячностью делился в них впечатлениями о прочитанных книгах, просмотренных спектаклях, прослушанных концертах.

Заполучив эти письма назад к себе, Шостакович их, увы, уничтожил. Когда я спросил его, почему он так поступил, Шостакович, устремив взгляд в сторону и постукивая нервно пальцами правой руки, ответил лаконично: «Слишком много, понимаете ли, мата там было. Молодость!»

Но еще при своей жизни Богданов-Березовский все-таки успел напечатать несколько фрагментов из этих драгоценных писем. Один из этих фрагментов был даже воспроизведен в книге Богданова-Березовского в виде факсимиле. Вот этот чудом сохранившийся для потомков (удивительный в своей неподдельной непосредственности и навсегда исчезнувшей у позднего Шостаковича открытой радостной восторженности) отрывок, в котором композитор, словно захлебываясь, перечисляет полюбившихся ему звезд петроградского балета: «Дорогой мой, отчего так много на свете хорошего? Да здравствует наш Балет!!! Да здравствует М. А. Кожухова, Гердт, Данилова, Иванова, Г. Большакова, Дудко, Баланчивадзе, Пономарев, Чекрыгин, Леонтьев, Христапсон и многие другие славные, ураа-ааа!!!!!»

* * *

В группе Дмитриева увлекались балетом, спорили о балете, мечтали с новых путях в балете. Но единственным балетным профессионалом кружка был Баланчин. Более того, он также был там единственным профессиональным музыкантом. Это объясняет, почему Дмитриев, когда он решил, что пришло время организовать для балетных экспериментов небольшую группу молодых танцоров, предложил возглавить ее именно Баланчину.

На первое собрание будущей труппы пришло человек 15. Один из участников вспоминал позднее: «Объединились, чтобы попытаться общими усилиями (как тогда было громко сказано) сдвинуть наше искусство с мертвой точки. Конечно, оправдать такую дерзость могла только наша молодость». Новую танцевальную группу так и назвали – «Молодой балет». Вряд ли о ней вспоминали бы так часто в наши дни, если бы ее главным хореографом не стал 19-летний Баланчин.

Дмитриев сделал правильный выбор, став, таким образом, первым художественным «импресарио», доверившимся Баланчину. За ним последуют другие, среди них – Дягилев и Линкольн Кёрстин. Баланчина всегда «выбирали» для руководства труппой. Он никогда не навязывал себя, не умея и не желая настаивать на своем превосходстве. Либо это превосходство принималось другими без борьбы, либо Баланчин покидал сцену.

Выбирая Баланчина в руководители «Молодого балета», Дмитриев, несомненно, имел в виду еще несколько важных соображений. Сам Дмитриев был своим человеком в мире театра и искусства. Знаменитые петербургские художники Добужинский и Головин еще до революции 1917 года постоянно бывали в доме родителей Дмитриева. О том периоде сам Дмитриев с гордостью вспоминал: «Мейерхольд меня тогда считал приемным сыном и ревновал, как ему полагается, ко всем». 23-летний художник был снобом в душе, для него существенным представлялся тот факт, что тестем Баланчина был известный меценат и влиятельный коллекционер Жевержеев. Жевержеева уважали и Мейерхольд, и Маяковский, и учитель Дмитриева Кузьма Петров-Водкин. Родство с Жевержеевым давало Баланчину в глазах Дмитриева право на вход в художественную элиту Петрограда.

Вдобавок Дмитриев обожал эксцентриков. Сам он стилизовал себя под «петербургского чудака». Его ближайший друг, театральный художник Борис Эрбштейн, бегал по Невскому проспекту на четвереньках. Делалось это на пари, чтобы эпатировать «нэпманский навоз». «Петербургским чудаком» Дмитриев считал и Жевержеева. Отсвет эксцентричности тестя падал на Баланчина. Не последнюю роль сыграло также то обстоятельство, что молодой Баланчин был щеголем. Его белым летним брюкам завидовали все друзья. Короче, он был «личностью»: высшая похвала в устах Дмитриева.

Баланчин оказался идеальным руководителем для «Молодого балета» не только в силу своей чисто хореографической одаренности. Он также умел эту одаренность поставить на службу потребностей труппы. До наступления нэпа театрам не нужно было заботиться о кассе. Они полностью субсидировались государством, а билеты распределялись бесплатно по заводам, учреждениям и воинским частям. Поэтому зрительные залы Петрограда были почти всегда переполнены. Реакция новой публики часто бывала неожиданной. Матросы и солдаты смеялись, когда Отелло убивал Дездемону. В балете, когда зрелище надоедало, начинали топать ногами и свистеть. «Нынешний зритель гораздо экспансивнее прежнего», – осторожно сообщал газетному репортеру руководитель балетной труппы Мариинского театра в 1918 году.

Все это полностью изменилось с началом нэпа. Государство решительно сократило субсидии даже таким установившимся театрам, как Мариинский. Те были вынуждены резко поднять цены на билеты, и публика немедленно схлынула. О многочисленных частных театриках и говорить нечего: они отчаянно боролись за зрителя, и для них это был буквально вопрос жизни или смерти. Экспериментальная «Народная комедия» под руководством Сергея Радлова, обращенная к пролетарской аудитории, в новых условиях была вынуждена закрыться. Для Баланчина, который часто бывал на спектаклях Радлова в Железном зале Народного дома, эта катастрофа была суровым и наглядным уроком. «Железный зал назывался так потому, – объяснял мне Баланчин в Нью-Йорке, – что его два яруса были составлены из железных конструкций. Ажурные перила балконов были тоже железными. Публика у Радлова была самая простая. Много было беспризорников. В Народном доме давали оперу тоже. На опере публика была получше. Но опера была довольно-таки плохая. Денег у них совсем не было. Помню, им нужно было изобразить «Половецкие пляски» в «Князе Игоре» Бородина. Они могли себе позволить только двух танцоров и попросили меня и моего товарища. Я согласился, я тогда на все соглашался. Мы вдвоем успешно представляли половецкие массы».

Эта непритязательность и гибкость Баланчина как танцовщика и хореографа делала его идеальным руководителем небольшой балетной труппы в условиях нэпа. Баланчин знал, как выживать, – он научился этому искусству на своей шкуре. Данилова утверждала, что в трудные времена Баланчин воровал еду, чтобы не умереть с голоду. Его собственный характер, а также условия существования начисто отвратили Баланчина от снобизма. Его не уязвляли больше выпады Волынского, который, желая публично унизить Баланчина, глумливо писал в газете, что тот «подвизается на петроградских эстрадах в специфическом жанре пикантно-разнузданного танца».

Шостакович в поздние свои годы любил повторять слова Чехова: «Пишу все, кроме доносов». Под этой декларацией мог бы подписаться и Баланчин. Это заявление типично для петербургского профессионала высокого класса, в нем сочетаются гордость за свое ремесло, уважение к «низким» жанрам и негромкая этическая чистота.

Революция лишила Баланчина и его друзей императорского покровительства. Она научила его работать на зрителя. Петроградский нэп завершил это воспитание. Теперь Баланчин всегда будет кривиться, когда ему будут говорить, что он «создает» балеты. «Создает только Бог, – будет возражать он, пожимая плечами. – Я только повар, приготовляющий для публики очередное блюдо, вот и все». Эта идея, с незначительными вариациями повторяемая на протяжении всей его жизни, станет одной из ведущих в эстетике Баланчина.

* * *

Через несколько месяцев после собрания группы энтузиастов, на котором Баланчин был выбран руководителем «Молодого балета», 1 июня 1923 года новый ансамбль дал свой первый концерт в театре, соответственно называемом Экспериментальным. Находился он в здании бывшей городской Думы, расположенном на проспекте 25 Октября (бывшем Невском). «Гвоздем программы был марш funbre Шопена в постановке Жоржа Баланчивадзе, – вспоминал один из участников этого дебюта. – Его исполняли почти все танцовщицы нашей маленькой труппы и несколько юношей. В черных, едва прикрывавших тело фантастических костюмах по эскизам Бориса Эрбштейна мы в самозабвении двигались по сцене. Старательно проделывали придуманные балетмейстером движения, меняли группы и позы, насквозь пронизанные настроениями безысходной тоски и горя».

У публики вечер «Молодого балета» имел успех, что же до реакции критиков, то она, как и следовало ожидать, касалась только эстетической стороны выступления. Волынский выступил против Баланчина; находившийся под его влиянием молодой критик Юрий Бродерсен (погибший в 1942 году во время блокады Ленинграда) назвал выступление «Молодого балета» «сплошным вечером сценической пошлости». Прогрессивные критики, среди них авторитетный Алексей Гвоздев, поклонник Мейерхольда, отозвались одобрительно.

Зал Экспериментального театра для дебюта «Молодого балета» был предоставлен Баланчину руководителем этого театра Всеволодским-Гернгроссом, возглавлявшим также так называемый Институт живого слова. Всеволодский одним из первых начал реконструировать и показывать публике в виде представлений подлинные старинные русские обряды: свадьбы, отпевания, хороводы. Его пленяли фольклорные, допрофессиональные корни театра. «Мы тоже за «левый театр», но русский театр, – заявлял Всеволодский, – мы не хотим увлекаться ни американизмом, ни конструктивизмом, цирком, фокстротом, кино – нет-нет! Мы хотим развить в новом русском театре линию, я бы назвал ее линией духовности!»

Всеволодский стремился утвердить то, что он называл «театром Логоса». (Один из петроградских театральных остряков называл его эстетическую программу «непонятной, но глубоко волнующей».) На практике «театр Логоса» означал доминацию декламации, в использовании которой Экспериментальный театр Всеволодского достиг неслыханной виртуозности. Одной из его самых сенсационных постановок стало исполнение совместно с «Молодым балетом» Баланчина поэмы Александра Блока «Двенадцать». Группа Баланчина танцевала под аккомпанемент хоровой декламации стихов Блока студентами Всеволодского.

Как вспоминала одна из участниц, Баланчин поставил не ллюстративную пантомиму, а сложный танец в русских народных традициях. Стихи Блока (декламируя которые труппа Всеволодского виртуозно играла контрастами темпов и динамики, сопоставлением «хора» и «солистов», мужских и женских голосов самых разнообразных тембров) давали изощренную ритмическую основу. Это было броское и увлекательное зрелище.

До революции музыкальность стихов Блока убаюкивала аудиторию, погружала ее в сомнамбулический сон. Потом в его произведениях появились интонации отчаянных, хватающих за душу цыганских песен. В «Двенадцати», этом портрете революционного Петрограда, который Шкловский сравнивал с «Медным всадником» Пушкина, зазвучали совершенно новые мотивы. Одним из первых это почувствовал тот же Шкловский: «Двенадцать» – ироническая вещь. Она написана даже не частушечным стилем, она сделана «блатным» стилем. Стилем уличного куплета вроде савояровских».

Шкловский имел в виду Михаила Савоярова, популярного в те годы в Петрограде шансонье, работавшего в так называемом «рваном жанре»: он появлялся на сцене в костюме и гриме босяка. Баланчин навсегда запомнил, как Савояров пел знаменитые куплеты: «Алеша, ша, возьми полтоном ниже, брось арапа заправлять». Часто вспоминал он и других петроградских звезд варьете того времени – Василия Гущинского, Леонида Утесова, Алексея Матова, воспроизводя некоторые из «блатных», жаргонных песен обширными кусками. Особенно, помню, нравились Баланчину «Бублики» («И в ночь ненастную меня, несчастную, торговку частную – ты пожалей…») и «Яблочко» («Эх, яблочко, куда котишься? В ВЧКа попадешь, не воротишься!»).

Баланчин впитал этот репертуар, а также музыку многочисленных фокстротов, шимми, тустепов, выступая со своей женой Тамарой с номерами собственного сочинения в таких злачных местах нэповского Петрограда, как игорный клуб «Казино», ресторан на крыше гостиницы «Европейская» или небольшая эстрада в ресторане «Максим». Необходимость в подобных выступлениях все увеличивалась, так как скудное жалованье Баланчина в Мариинском театре никак не могло угнаться за спиралью инфляции, вызванной нэпом. (Луначарский позднее признавался: «В первые годы заработок нашего артиста равнялся 18 % того, что мы назначили ему, а мы назначили приблизительно 1/4 того, что он получал до войны», – имея в виду, конечно, Первую мировую войну.) Редкие концерты «Молодого балета» дохода тоже не приносили. Правда, эти концерты принесли Баланчину известность в авангардных кругах Петрограда, и молодому хореографу стали давать работу в государственных театрах города.

Его просили поставить ориентальные, экзотические танцевальные номера для оперы Римского-Корсакова «Золотой петушок» и «Цезаря и Клеопатры» Бернарда Шоу. Друг семьи Жевержеевых Радлов, которого пригласили в бывший императорский Александринский театр, чтобы произвести там «операцию омоложения», к своему дебюту на этой почетной сцене привлек Баланчина, запримеченного им еще в Железном зале Народного дома. Радлов тонко чувствовал и понимал балет.

Позднее, в начале 30-х годов, Радлов стал художественным руководителем бывшего Мариинского театра и в 1935 году, вместе с другом своей юности Сергеем Прокофьевым, написал сценарий для его великого балета «Ромео и Джульетта», в знаменитой постановке которого в 1940 году, с Галиной Улановой в роли Джульетты, Радлов принял самое активное участие.

Карьера Радлова прервалась в послевоенные годы, когда его арестовали и сослали. Только в 1953 году, после смерти Сталина, Радлову вновь разрешили заняться режиссурой – в провинциальном латышском городке Даугавпилсе. Театр из Даугавпилса приезжал на гастроли в Ригу, где я тогда жил. И в один из таких приездов, в середине 50-х годов, мне, тогда еще ребенку, довелось увидеть самого Радлова, вышедшего поклониться после своего спектакля. Это было блестящее ревю в стиле (как я позднее понял) ранних постановок Радлова в Петрограде, и седой режиссер, все еще блистая, несмотря на перенесенные испытания, неистребимой петербургской элегантностью, с удовольствием отвечал на восторженные овации рижской публики. Вскоре Радлов умер.

* * *

Радлов обожал Дмитриева. Вместе с Баланчиным эта троица поставила в 1923 году на сцене чопорного Александринского театра только что написанную экспрессионистскую пьесу немца-революционера Эрнста Толлера «Эуген Несчастный». Спектакль стал сенсацией театрального сезона Петрограда, при этом знатоки специально выделяли изысканные кубистические декорации Дмитриева и острые танцы, которые Баланчин придумал показать в виде силуэтов на фоне освещенных витрин ресторанов. На сцене со смаком и завистью воссоздавалась будоражащая атмосфера современного Берлина, столицы Веймарской республики. И в то время как петроградская критика уныло писала о том, что Радлов и его друзья «вскрыли социально-политические противоречия современной Германии» и отразили «закат Европы», зрители рвались на спектакль, чтобы взглянуть если не на саму западную жизнь, то хотя бы на ее театральное отражение: модные прически и костюмы актеров, а также новые танцы в сопровождении музыки Михаила Кузмина, стилизованной под западные ритмы.

Можно сказать с уверенностью, что, участвуя в создании этого спектакля – мечты о Берлине, Баланчин уже думал о том, как бы там оказаться. В 1981 году он так ответил на мой вопрос о причинах его эмиграции на Запад: «В России жить было невозможно, ужас был – нечего есть, здесь люди даже не понимают, что это такое. Мы все время были голодные. Мы мечтали уехать куда бы то ни было, лишь бы убежать. Ехать или не ехать – у меня на этот счет никогда не было ни малейшего сомненья. Никакого. Никогда не сомневался, всегда знал: если только будет возможность – уеду!»

Такая возможность представилась, когда ловкий, честолюбивый менеджер добился разрешения у властей на выезд на Запад для гастролей с целью «культурной пропаганды» небольшой группы исполнителей, в которую он включил Баланчина с его женой Тамарой Жевержеевой и еще троих активных участников «Молодого балета»: Данилову, Лидию Иванову и Николая Ефимова. (Тот же предлог использовали через год два других будущих невозвращенца – молодой пианист Владимир Горовиц и его друг, скрипач Натан Мильштейн.)

Внезапный и поспешный отъезд группы Баланчина, планировавшийся в секрете от других членов «Молодого балета», был омрачен нежданной трагедией: Лидия («Лида») Иванова утонула. По Петрограду немедленно разнесся слух, что это был не простой несчастный случай; в некрологах Иванову открыто сравнивали с Адриенной Лекуврер, прославленной французской актрисой XVIII века, павшей жертвой придворных интриг. В балетных кругах были уверены, что к гибели Лиды приложила руку секретная полиция. В разговоре со мной Баланчин настаивал: «Я думаю, все это было подстроено… Я слышал, Лида знала какой-то большой секрет, ее не хотели выпускать на Запад».

Иванову высоко ценила Ахматова, в 20-е годы часто посещавшая Мариинский театр. Ахматова многие годы хранила портрет Ивановой и неизменно отзывалась о ней как о «самом большом чуде петербургского балета». Это было мнение, разделявшееся многими. Михаил Кузмин писал о том, что имя Ивановой было дорого всем, кто интересовался будущим русского искусства, и описывал ее дарование так: «Детская еще чистота, порою юмор, внимательность и пристальная серьезность. До самого конца скупость эмоций и сильно выраженных переживаний».

Это, в сущности, характеристика специфически петербургского типа исполнения. Недаром Иванова так любила петербургского композитора Чайковского. Незадолго до гибели она сделала запись, о которой потом много говорили в Петрограде: «Мне хотелось бы иногда быть одним из тех звуков, которые создавал Чайковский: чтобы, прозвучав мягко и грустно, раствориться в вечерней мгле».

В связи с гибелью Ивановой петроградские балетоманы вспоминали, как о пророческом, об одном из ее самых успешных номеров, «Вальсе-трист» в постановке Баланчина, в котором танцовщицу преследовала и в конце концов настигала Смерть. Эта история получила странную, тревожащую параллель в 1956 году, когда молодая жена Баланчина Танакуил Леклерк была поражена полиомиелитом. И тогда многие вспомнили, что 10 годами ранее хореограф поставил короткий балет, в котором он, изображая символическую фигуру Полио, касался Леклерк, и она падала парализованной.

Несомненно, что отъезд (скорее, его можно назвать побегом) Баланчина на Запад нанес ему глубокую психологическую травму, эффект которой с годами скорее увеличивался, чем уменьшался. Прежде всего, переезд на Запад в послереволюционной России приобрел угрожающие политические обертоны. Революция вызвала массовую эмиграцию. Точная статистика отсутствует до сих пор, и цифра бежавших на Запад колеблется от 1,5 до 2 миллионов человек. Это были в основном хорошо образованные, убежденные противники большевизма, многие из которых участвовали в вооруженной борьбе с советской властью. Значительное их число не смирилось с поражением и рассматривало свою эмиграцию (в основном в Германию, Францию, независимую тогда Прибалтику и Балканские страны) как временное явление.

Для советского режима эта «белая», как ее тогда называли, эмиграция представляла несомненную угрозу. Соответственным было и отношение к ней коммунистов: эмиграцию попеременно запугивали, задабривали, высмеивали, пытались расколоть, приручить и обезвредить. Отношения с эмиграцией были важным аспектом и внешней, и внутренней политики советской власти; каждый отъезд рассматривался как враждебный акт, а позднее – как прямая измена.

Проблема эмиграции была особенно близкой и острой для артистов балета. Их регулярные отъезды за границу начались еще до революции, когда возникла антреприза Дягилева, первая альтернатива государственному (тогда еще императорскому) русскому балету. После революции культурный эмиграционный поток резко увеличился. В 1922 году пресса сообщала, что 34 балетных артиста Петрограда уехали на Запад. Это была, по признанию Лопухова, «почти вся верхушка балета бывшего Мариинского театра». Некоторые из новых эмигрантов писали с Запада в Петроград, и письма эти в балетных кругах жадно читались и обсуждались.

Отношение к эмигрантам в артистическом мире было сложным, им и завидовали, и презирали их. Типичным является более позднее высказывание Лопухова о том, что балетные эмигранты, «страшась лишений, не думали ни о чем другом, кроме сытого существования и «безопасности». Им казалось, что у них нет никаких обязательств перед родным театром, перед народом, что они вольны распоряжаться своим талантом и продавать его кому угодно».

Слова эти словно обращены к Баланчину. Известно, что оставшиеся в Петрограде члены «Молодого балета» восприняли его неожиданную эмиграцию как предательство. Действительно, бегство Баланчина нанесло «Молодому балету» жестокий, непоправимый удар, и вскоре он распался; его участники пошли каждый своим путем. Самую блестящую карьеру сделал Дмитриев. Отказавшись от авангардистских увлечений своей юности, он переехал в Москву, где стал любимым театральным художником Сталина и получил четыре Сталинские премии – больше, чем любой другой советский сценический дизайнер, в то время как ближайший друг его юности и коллега Борис Эрбштейн был арестован, затем сослан и сгинул в безвестности.

Дмитриев умер богатым и знаменитым человеком в 1948 году, внезапно, всего 48 лет от роду, успев тем не менее оформить не менее 500 спектаклей. Еще при жизни в официальной печати его льстиво называли классиком. И пожалуй, он заслужил это звание, ибо его реалистические декорации к пьесам Чехова и операм Чайковского остаются по-своему непревзойденными. До конца своей жизни Дмитриев оставался одержимым петербургскими пейзажами, возвращаясь к ним вновь и вновь – и в своих театральных работах, и в станковых картинах.

Расстаться с Дмитриевым, Эрбштейном, Слонимским (который впоследствии стал ведущим историком и теоретиком советского балета, а также успешным балетным либреттистом) и другими соратниками по «Молодому балету» было, очевидно, нелегко для молодого Баланчина. Но здесь проявился столь типичный для Баланчина – и тогда, и в более поздние годы – его фатализм, имевший, несомненно, религиозные корни. Ведь все, в сущности, было решено за Баланчина: и сама идея отъезда, и его план, и состав гастрольной группы. Ему оставалось лишь присоединиться.

Баланчин был суеверен (как и Дягилев, и Стравинский). И ему, конечно, провиденциальным показался тот факт, что менеджера-организатора группы звали точно так же, как и его собственного ближайшего друга, – Владимиром Дмитриевым, хотя человек этот и не был с молодым художником ни в каких родственных отношениях. Два Дмитриева даже не были знакомы.

* * *

Когда 4 июля 1924 года Баланчин и его маленькая группа покидали навсегда Петроград на пароходе, направлявшемся в Германию, материальный багаж молодого танцовщика и хореографа был минимальным, но багаж духовный – огромным. За плечами у Баланчина была лучшая в мире балетная школа, давшая ему блестящие профессиональные навыки, и участие в труппе Мариинского театра, который в тот момент был подлинным центром мирового балета с классическим репертуаром из более чем двух дюжин названий, сохранившихся большей частью в оригинальной чистоте и красоте. Таким не мог похвалиться ни один другой балет мира. Вдобавок музыкальное образование Баланчин получил в лучшей в стране консерватории, гордившейся своими традициями, где его сверстником был молодой гений Шостакович.

Баланчин выходил на сцену Мариинского театра в классических шедеврах Петипа и в неоклассическом эксперименте Лопухова. Он сумел оценить прелесть «Шопенианы», бессюжетной балетной жемчужины Фокина, и впитал яд эротических миниатюр Голейзовского и авангардных «танцев машин» Фореггера. Баланчин был среди первых свидетелей и участников «Фабрики эксцентрического актера» и дерзких постмейерхольдовских опытов «циркизации» театра, предпринятых Сергеем Радловым. Он декламировал наизусть «Двенадцать» Блока и «Облако в штанах» Маяковского, читал Ахматову и Шкловского, сражался с Волынским, дискутировал о картинах Малевича и конструкциях Татлина, слушал музыку Скрябина и Прокофьева. На квартире Жевержеева и у Слонимского (где собиралась группа Дмитриева) он погружался в круговорот новейших теорий современного искусства. Наконец, Баланчин возглавил свою собственную балетную труппу, получив возможность экспериментировать со многими самыми яркими молодыми артистами своего поколения.

Поэтому встреча Баланчина и Дягилева в ноябре 1924 года в Париже была закономерна. Труппа Дягилева была к тому времени на Западе уже 15 лет. Она прошла через свои взлеты и падения. Первая мировая война, а затем революция затруднили связи Дягилева с культурой России вообще и с Мариинским балетом в частности; ему отчаянно нужны были новые, свежие дарования. Иначе новаторской труппе Дягилева грозили оскудение и, как результат, верная смерть. Вот почему Дягилев не замедлил пригласить группу Баланчина на пробу.

Как известно, первым, что Дягилев спросил у Баланчина после того, как молодые артисты показали маститому импресарио несколько привезенных из России номеров, было: может ли Баланчин быстро ставить танцевальные номера для опер? Баланчин не задумываясь ответил утвердительно. Это был классический разговор двух типичных петербургских профессионалов, в котором стороны понимали друг друга с полуслова.

Дягилев почти немедленно установил с Баланчиным свободные отношения, основанные не на фаворитизме, а на взаимном доверии. Истоком этого доверия была принадлежность Дягилева и Баланчина к общей культуре, петербургской. Эта общность возобладала над разницей в возрасте, положении и сексуальной ориентации.

Борис Кохно, в те годы один из ближайших сотрудников Дягилева, вспоминал, что Баланчин предстал перед скептическим импресарио уже во многом сформировавшимся артистом со своим пониманием музыки и ее хореографического потенциала. Первоначальное недоверие Дягилева было растоплено быстро. Для него особенно приятным сюрпризом было четкое понимание Баланчиным музыки Стравинского. Хореографическим дебютом Баланчина в дягилевских сезонах стал балет «Песнь соловья» на музыку Стравинского, хорошо ему знакомую: еще в Петрограде Баланчин участвовал в репетициях Мейерхольдом оперы Стравинского «Соловей», откуда и была взята музыка для балета.

Впрочем, раннее знакомство Баланчина с творчеством и эстетикой Стравинского было глубоким и основательным не только поэтому, но благодаря многим обстоятельствам и влияниям. Разумеется, Баланчин досконально знал шедшие на сцене бывшего Мариинского театра балеты Стравинского «Жар-птица» и «Петрушка». Но в Петрограде начала 20-х годов нередко звучали также симфонические и камерные опусы композитора; эмигрантский статус Стравинского в то время еще не был основанием для изъятия его произведений из репертуара.

Среди приятелей Баланчина были почитатели и пропагандисты Стравинского. Наблюдения над экспериментами Всеволодского в области русского фольклора подготовили Баланчина к антиромантической трактовке этого же фольклора в «Свадебке» и «Байке про лису» Стравинского. Наконец, в начале 20-х годов сам Баланчин поставил танцевальный номер на музыку «Регтайма» Стравинского, а перед самым отъездом из Петрограда начал работу над его «Пульчинеллой». Таким образом, его связь с музыкой Стравинского разных периодов и жанров была профессиональной, «изнутри».

И предшествующий опыт, и эстетические склонности, и, наконец, темперамент Баланчина подготовили его к тому, чтобы стать идеальным сотрудником Стравинского. Их первой важной совместной работой оказалась постановка балета «Аполлон Мусагет» в антрепризе Дягилева в Париже в 1928 году. Этот балет с его сжатым мифологическим сюжетом (три музы – Каллиопа, Полигимния и Терпсихора, – соревнующиеся за внимание юного бога Аполлона), использованным как повод для благородной, чистой и волнующей музыки и идеально ей соответствующей сдержанной, но очень эффектной хореографии, представляется теперь, задним числом, исчерпывающим манифестом неоклассического направления между двумя мировыми войнами. В этот период неоклассицизм расцвел и в Германии, и в Италии, и во Франции, и в Америке, но выходцы из Петербурга сыграли в его развитии особую роль.

Идеи, близкие классицизму, высказывали Поль Валери и Т. С. Элиот, а Пикассо уже в 1915 году рисовал в манере Энгра. Для Пикассо, однако, это и последующие увлечения носили, скорее, временный характер. Неоклассицистский период творчества Стравинского длился между тем не менее 30 лет, с начала 20-х до начала 50-х годов. Все это время вернейшим союзником Стравинского оставался Баланчин, которого композитор высоко ценил как тонкого музыканта и уникального интерпретатора его сочинений.

Увлечение неоклассицизмом многие историки связывают с потрясениями Первой мировой войны: внезапно под ногами разверзлась бездна; перед лицом хаоса люди пытались найти убежище в искусстве ясном, уравновешенном, величавом. Для русских эмигрантов в Европе, беженцев от большевиков, ощущение торжества варварства, кошмарности бытия было особенно острым.

Петербургская культура была склонна к неоклассицизму еще до революции. Внутри «Мира искусства» существовала сильная классицистская тенденция. Манифесты акмеистов уже в начале 10-х годов призывали к простоте, ясности, точному и экономному отбору слов; многие стихотворения Михаила Кузмина, Гумилева и Мандельштама являются по сути своей классицистскими. До революции эта тенденция объяснялась главным образом эстетически, со ссылкой на петербургские традиции. После победы большевиков отчетливее проступила политическая подоплека неоклассицизма.

Некоторые из видных петербургских неоклассицистов стали эмигрантами и в 20-е годы жили в Париже. Здесь осели лидер «Мира искусства», главный теоретик русского художественного неоклассицизма и ранний сотрудник Стравинского Александр Бенуа и его племянница Зинаида Серебрякова, автор выполненных в неоклассической манере портретов танцовщиц Лидии Ивановой и Александры Даниловой. Из старшего поколения «мирискусников» в Париже жили Добужинский и Сомов. Здесь же работали молодые неоклассицисты Александр Яковлев и Василий Шухаев, выученики Петербургской Академии художеств. (Шухаев в 1933 году выполнил превосходный портрет Стравинского.)

Балетный критик и переводчик Андрей Левинсон, еще в Петербурге завоевавший репутацию ярого защитника наследия Мариуса Петипа, в Париже стал влиятельным интерпретатором эстетики классицизма в танце. В Париж нередко наведывался из Англии, где он осел, проницательный аналитик постсимволистской поэзии, ведущий специалист по современной русской литературе и автор лучшей истории русской литературы, впервые опубликованной на английском языке еще в 1926–1927 годах, бывший петербуржец князь Дмитрий Святополк-Мирский. (Стравинский позднее специально отметил факт своего знакомства с Мирским, который, вернувшись из эмиграции в Москву, был арестован и погиб в лагерях.)

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Я очень гордился тем, что попал в команду для полета на Марс – кто бы отказался прогуляться по чужой...
На страницах книги рассматривается приемы и методы приобщения к семейному чтению и мотивации личност...
На страницах книги рассматривается приемы и методы приобщения к семейному чтению и мотивации личност...
Всесезонный водопровод в доме и освещение дачного участка с замаскированной проводкой – мечта целого...
На даче можно купаться в пруду и есть всякие морковки-клубнички. А можно обезвреживать вампира, иска...
Вы держите в руках практическое справочное пособие по бытовым счетчикам газа и газоанализаторам, в к...