История культуры Санкт-Петербурга Волков Соломон

Культ Петербурга начался с поэтических од. Проблема Петербурга впервые была поставлена в поэме. Развенчание Петербурга тоже осуществлялось литературой. Больше 130 лет литература царила в Петербурге практически безраздельно.

Опера и балет процветали в императорском Петербурге начала XIX века. Но на миф о Петербурге они существенным образом не влияли. Это были экзотические цветы. Они украшали суровую реальность николаевского Петербурга, но не контрастировали с «проклятыми вопросами», которые город задавал своим обитателям.

Ситуация начала меняться исподволь. Подготовленная общим подъемом русской культуры к середине XIX века в музыке, а затем и в живописи, произошла подлинная революция. Эта революция изменила также представления современников о Петербурге.

Слишком долго он отражался в зеркале литературы. Конечно, это зеркало держали руки гениев: Пушкина, Гоголя, Достоевского. Незамутненный мифологический облик величественного, прекрасного города, имперской столицы, сменился в этом зеркале усилиями литераторов на иное отражение – фантасмагорическое, с чертами ужасными, но все еще прекрасными. А затем и это изображение стало дробиться, угасать, исчезать.

И тут зеркало, в которое смотрелся Петербург, перешло в руки совсем других людей: музыкантов, а вслед за ними – художников. Их судьбы были причудливы, загадочны и странны в неменьшей степени, чем судьба рокового города, во дворцах и жалких квартирках которого они жили, по шикарным манящим проспектам которого беспечно или задумчиво фланировали, на гранитных набережных которого застывали в глубокой, черной тоске и захватывающую легенду которого они преобразили чудесным, решающим образом до неузнаваемости – постепенно, но необратимо.

И вот как это случилось.

Глава 2

«Во всем Петербурге царит изумительно глубокая и чудесная музыкальность». Это было сказано художником Александром Бенуа, сыгравшим уникальную роль в реанимации петербургского мифа в начале XX века. Его младший современник, музыковед Борис Асафьев, идет еще дальше в утверждении верховенства музыки в воссоздании мифа о Петербурге: «Петербургской культуры теперь не вычеркнуть из истории России и человечества. Музыка же играет в этой культуре, пожалуй, доминирующую роль. И в музыке – творчество Чайковского, овеянное иллюзиями петербургских белых ночей и зимними «внекрасочными» контрастами: черных стволов, снежной пелены, давящей тяжести гранитных масс и четкости чугунных плетений».

В этом пассаже Асафьева, записанном в 1921 году в голодном, вымирающем Петрограде, скрыт парадокс: музыка Чайковского описана так, будто она является картиной или, скорее, рисунком работы Александра Бенуа. Взаимодействие музыки и живописи в создании нового облика Петербурга засвидетельствовано здесь очевидцем инстинктивно и непредвзято.

Музыка в этом процессе была впереди. Петербургская музыка XIX века, вслед за литературой, оказала также сильное влияние на европейскую и мировую культуру. Русское изобразительное искусство XIX века об этом и мечтать не могло.

Как же случилось, что музыка, это наименее изобразительное из искусств, оказалась поначалу более верным зеркалом жизни в Петербурге, чем живопись? Ответ, вероятно, кроется не только в особенностях развития изобразительного искусства и музыки в России, но и в уникальности существования Петербурга – города, чей внешний облик и внутреннее содержание часто не совпадают.

Внешне Петербург XVIII–XIX веков мог представляться торжеством рационализма. Сформированная барокко и неоклассицизмом в его различных проявлениях, русская столица на протяжении долгого времени представала равно для жителей и наблюдателей вершиной архитектурной гармонии. Такой и отображали ее бесчисленные картины, акварели, рисунки, гравюры и литографии Федора Алексеева (1755–1824), Андрея Мартынова (1768–1826), Степана Галактионова (1779–1854) и Василия Садовникова (1800–1879), автора знаменитой литографической панорамы Невского проспекта, которая рекламировалась следующим образом: «Здания срисованы с натуры с удивительной верностью, ни одна вывеска не забыта…»

Эти изображения, часто привлекающие своей виртуозностью, оставляют тем не менее впечатление недосказанности: тщательно проработанные, одинокие, какие-то потерянные фигурки людей – лишь стаффаж на фоне прекрасных, но эмоционально абсолютно нейтральных классицистских строений и огромных площадей Петербурга. В этих работах нет ни подлинного «лица» Петербурга, ни его «души», ни его неподдельной величественности, ни внутренней трепетности и одухотворенности.

Художники, точно фиксируя приметы города, тем не менее не передавали и не объясняли ни его магической притягательности, ни отталкивающей жестокости. По сравнению с более поздним «Невским проспектом» Гоголя литографии Садовникова (их продавали в виде двух длинных лент, намотанных на катушки) – всего лишь курьез.

Гораздо более человечен «Волшебный фонарь» (полное название – «Волшебный фонарь, или Зрелище с. – петербургских расхожих продавцов, мастеров и других простонародных промышленников, изображенных верною кистью в настоящем их наряде и представленных разговаривающими друг с другом, соответственно каждому лицу и званию») – появившийся в одно время с панорамой Садовникова и выходивший в свет ежемесячно сборник раскрашенных от руки литографий с развернутыми подписями-диалогами.

Перелистывая страницы «Волшебного фонаря», невольно поражаешься разнообразию товаров и услуг, предлагавшихся покупателям на улицах Петербурга начала XIX века. С симпатией изображенные на угловатых трогательных литографиях колоритно одетые персонажи (кроме русских здесь немцы, французы, финн, еврей и даже бухарец) продают голландские коврижки, французские хлебцы, сайки, пышки и блины, апельсины, яблоки, орехи, чернослив, вареные груши, конфеты, горячий сбитень, квас, молоко, говядину, телятину, сосиски, окуней, ершей, дичь, цветы, посуду, часы, гребни, иголки, булавки, половые щетки, ваксу, платки и шали, журналы и газеты и даже гипсовые бюсты Гомера, Демокрита и… Шарлотты из «Вертера» Гёте.

В «Волшебном фонаре» незамысловатость рисунков и диалогов равно умилительна. Но, скажем, разрыв между лучшими страницами появившейся почти три десятилетия спустя «Физиологии Петербурга» под редакцией Некрасова и сопровождающими их гравюрами очевиден и иногда удручающ. В тексте зачастую – подлинная эмоция, изображения же по-прежнему неуклюже-условны, хотя внешне и более натуралистичны. Художники явно не поспешали за писателями в их открытии «нового» Петербурга и в радикальном изменении отношения к «старому».

Ужас и величие петербургского мифа передала, быть может, только одна картина той эпохи, причем вовсе не связанная впрямую с темой Петербурга. Это «Последний день Помпеи» Карла Брюллова, русского живописца петербургско-итальянской выучки, – огромное полотно, изображающее описанную Плинием-младшим гибель античного города под лавой Везувия, начатое в Риме в 1827 году (то есть за семь лет до публикации знаменитого романа лорда Булвер-Литтона на эту же тему) и завершенное в 1833 году.

Картина Брюллова, произведшая большое впечатление на европейцев, из Парижа на корабле «Царь Петр» была доставлена в Петербург, где ее «высочайше одобрил» Николай I, и выставлена в Академии художеств. Триумф был беспримерный, как ни у одной русской картины до того.

«Вельможи и художники, светские люди и ученые, простолюдины и ремесленники – все проникнуты были желанием видеть картину Брюллова, – свидетельствуют «Прибавления к «Северной пчеле» за 21 октября 1834 года. – Потребность эта с одинаковою силою разлилась по всей столице, во всех состояниях и классах, в палатах Английской набережной, в мастерских и магазинах Невского проспекта, в лавках Гостиного и Апраксина двора, в бедных жилищах чиновников на Песках и в конторах на Васильевском острове».

В Петербурге Брюллова называли не иначе как «божественным Карлом». Сам Пушкин был взволнован и очарован «Последним днем Помпеи» настолько, что начал писать посвященное картине стихотворение (оно осталось незаконченным):

  • Везувий зев открыл – дым хлынул клубом – пламя
  • Широко развилось, как боевое знамя,
  • Земля волнуется, – с шатнувшихся колонн
  • Кумиры падают! Народ, гонимый страхом,
  • Толпами, стар и млад, под воспаленным прахом,
  • Под каменным дождем бежит из града вон.

Гоголь разразился восторженной статьей, начинавшейся так: «Картина Брюллова – одно из ярких явлений XIX века. Это – светлое воскресение живописи…» Император удостоил художника милостивой аудиенции и пожаловал ему орден Святой Анны III степени.

Николая в картине Брюллова привлекло столь ценимое им виртуозное владение кистью. (Ему также, как рассказывают, приглянулась молодая жена художника. Темпераментный гордый коротышка Брюллов ревновал к великану Николаю и безумно злился. Однажды утром жена его, стоя у окна, увидела, что император – в санях, запряженных вороным конем, – подъезжает к Академии художеств, в здании которой жили Брюлловы. Не сдержавшись, она невольно воскликнула: «Ах, Государь!» Разъяренный Брюллов подскочил к жене и с криком – «А, узнала!» – вырвал у нее из уха серьгу, разорвав при этом мочку.)

Других петербуржцев в «Последнем дне Помпеи» притягивало вдохновенное, открыто романтическое изображение природного бедствия, буквально пожирающего прекрасный город и его обитателей: напоминание о беззащитности их собственного метрополиса перед беспощадными силами природы. В драматичности картины Брюллова было что-то оперное (первым это отметил еще Гоголь, почему-то с одобрением, – таковы уж были вкусы эпохи), но петербуржцы все равно поеживались. Что-то очень глубинное, копошащееся в подсознании затронул и разбудил в них художник.

Слова для описания этого смутного чувства нашел позднее диссидент Александр Герцен в статье на традиционную для русской литературы тему «Москва и Петербург», обошедшей в «самиздате» всю Россию и читавшейся вслух также и на собраниях кружка Петрашевского: «Художник, развившийся в Петербурге, избрал для кисти своей страшный образ дикой, неразумной силы, губящей людей в Помпее, – это вдохновение Петербурга!»

Картина Брюллова сверкнула на бледном петербургском небосклоне, как яркая и мимолетная комета. Художнику никогда уже не удалось повторить свой беспримерный успех, хотя он всегда был окружен преданными учениками, новым артистическим поколением, которое под влиянием Брюллова – «человека с дикими и неудержимыми страстями», как неодобрительно заметил современник, – «пустилось в эффекты, во фразы: кричало о величии артиста, о святыне искусства, отпускало бородки и бороды, волосы до плеч и облекалось в какие-то эксцентрические костюмы для отличия себя от простых смертных и в довершение всего, по примеру своего учителя, разнуздывало свои страсти и пило мертвую».

* * *

Тоскливые для привыкшего к итальянской атмосфере Брюллова петербургские вечера и ночи художник проводил в холостой богемной компании у своего приятеля, романтического поэта и кутилы Нестора Кукольника. Кукольник, хвастун и бретер, прославился как автор суперпатриотической (и тоже получившей одобрение Николая) драмы «Рука Всевышнего Отечество спасла», описывавшей в мистических тонах путь к престолу первого русского правителя из династии Романовых, Михаила, воцарившегося в 1613 году. Неизменным участником этих буйных, с музыкой и шампанским, пирушек был молодой композитор Михаил Глинка.

32-летний Глинка стал популярен после премьеры в 1836 году своей первой оперы, в которой крестьянин Иван Сусанин ценой своей жизни спасает царя Михаила от охотящихся на него польских интервентов. Это был легендарный сюжет из той же исторической эпохи, что и в драме приятеля Глинки Кукольника. Композитор назвал свою оперу «Смерть за царя». Николай переименовал ее в «Жизнь за царя», доказав, что как искусный редактор он, пожалуй, не уступал своей великой бабке, Екатерине II.

Глинку в России по справедливости считают отцом национальной музыки, как Пушкина – отцом национальной литературы. Оба они были подлинно моцартовскими натурами. Поэтому в даровании и произведениях Глинки много общего с пушкинскими: та же легкость и точность высказывания, естественность и выразительность эмоций, простота, гармоничность и соразмерность форм, как бы данное богом мастерство, артистическая ассимиляция западных влияний и при этом инстинктивное понимание и глубоко оригинальная интерпретация русского национального характера.

Как и в случае с Пушкиным, уважительное отношение к Глинке на Западе основано на его репутации национальной святыни. Музыку его здесь не понимают, не любят и редко исполняют. Западные постановки опер Глинки (не сходящих с русских сцен) редки. Это тем более удивительно, что, в отличие от Пушкина, восприятию Глинки не мешает языковой барьер.

Тем не менее искреннее и безоговорочное восхищение Глинкой никогда не перешагнуло границ славянских стран, хотя заверения в том, что его музыка вот-вот будет признана в Европе, начали раздаваться в России еще при жизни композитора. На Западе в Глинке видят только талантливого подражателя общеевропейским музыкальным формулам и приемам, а не оригинального гения.

Русский же культ Глинки, как и культ Пушкина, универсален, причем апогея он достиг в предреволюционные годы; по более позднему замечанию Игоря Стравинского, «бедный Глинка, который был лишь чем-то вроде русского Россини, был возведен в ранг Бетховена и монумента народности». (Любопытно, что в советском издании 1971 года бесед Роберта Крафта со Стравинским, откуда взята эта, учитывая вкусы зрелого Стравинского, в высшей степени хвалебная оценка, слово «лишь» было опущено, как, по мнению редактора, уничижительное по отношению к Глинке.)

В эстетический мир большинства деятелей раннего русского модернизма музыка Глинки входила с детства и оттого окутывалась особыми воспоминаниями и значением. В доме Александра Бенуа особо гордились итальянским прадедом, который, состоя «директором музыки» в Петербурге, был прямым предшественником Глинки. Предок Бенуа даже написал оперу на тот же легендарный сюжет об Иване Сусанине, что и Глинка, но 20 годами раньше, а впоследствии с радостью и старанием продирижировал премьерой сочинения своего молодого блестящего соперника.

Бенуа вспоминал, что молодой Серж Дягилев «боготворил Глинку»: в доме Дягилева оперы Глинки распевались наизусть. Очень достоверно передает детские впечатления от слушания «золотых» опер Глинки в императорском Мариинском театре художник Николай Рерих, впоследствии соавтор либретто и первый оформитель балета Стравинского «Весна священная»: «Казалось, что музыканты играют по золотым нотам. Была забота, чтобы все в ложе скорей сели по местам. Господин с палочкой пришел! – так тревожно заявлялось в аванложу в боязни, что запоздают и начнут двигать стульями и говорить, а там уже волшебно играют по золотым листам».

Для большевиков Глинка оказался неудобен из-за своей монархической оперы. В эти годы преклонение перед Глинкой культивировалось на Западе Игорем Стравинским, но здесь оно не привилось, и прагматичный Стравинский постепенно умерил свои восторги. В Советской же России неожиданным поклонником Глинки оказался Сталин, и Глинку начали насаждать сверху, агрессивно и чуть ли не насильственно, как картошку во времена Екатерины II.

В годы после Второй мировой войны Глинка был объявлен «мерой всех вещей», национальной «сверхиконой», и его действительно гармоничная и естественно оптимистичная музыка использовалась советскими властями как некое противоядие (в устрашающих дозах) от произведений «пессимистов и декадентов» от Вагнера до Шостаковича.

Я помню душераздирающий рассказ почтенного советского музыковеда о том, каким безудержным поношениям и травле подверглась его вышедшая в 1948 году книга о Глинке, в которой было указано – впрочем, довольно робко – на воздействие на его сочинения идей Моцарта. Вопль осуждения был единодушным: «Глинка совершенно самобытен и свободен от западных влияний!» Бедного музыковеда в наказание за его ересь несколько лет нигде не печатали.

Зато массовыми тиражами выходили труды, где беззастенчиво утверждалось, что оперы Глинки «положили начало периоду первенствующего значения русской музыки в развитии музыкальной культуры всего мира». В той же книге, опубликованной в 1951 году, возникал совсем уж сюрреалистический образ: «Глинка вместе с нами поет славу несокрушимому могуществу нашей советской отчизны».

Следствием подобной официальной адаптации музыки Глинки для нужд сталинского режима было некоторое отдаление от нее советской интеллектуальной молодежи. Я и мои друзья в Ленинграде открывали заново несомненно «петербургские» – по красоте и чистоте линий и благородству эмоций – сочинения Глинки сквозь призму отношения к ним нашего «подпольного» кумира Стравинского. Особенное впечатление, помню, произвели на нас, после выхода в 1963 году, пассажи из русского издания книги «Хроника моей жизни» Стравинского, полные преклонения перед творчеством Глинки.

В официальных советских житиях Глинка представал рыцарем без страха и упрека, почти декабристом, с утра до ночи трудившимся над созданием того, что называлось загадочно «русской народной реалистической музыкой». Подлинный Глинка, возникавший со страниц воспоминаний современников, – маленький, бледный, взъерошенный, знаменитый петербургский пьяница с неизменным бокалом шампанского в руке – оказывался курьезным, неортодоксальным существом.

В своих посмертно опубликованных «Записках» Глинка подробнейшим образом описывает мучившие его реальные и воображаемые болезни и боли – головные, зубные, шейные, нервные, живота, печени и так далее, с именами и характеристиками всех лечивших его врачей и оценками эффективности всех прописываемых ими лекарств, вплоть до декокта («robe antisyphilitique»[13]) под названием eau de M-r Pollin[14], которым Глинка был вынужден прекратить пользоваться из-за начавшейся у него «невыносимой мигрени». С той же аккуратностью перечислены многочисленные парамуры Глинки: девицы русские, польские, немецкие, французские, итальянские и испанские, обыкновенно «миловидные и стройные», но иногда «миловидные и статные».

О музыке в своих «Записках» Глинка говорит несколько походя, как и положено избалованному русскому дворянину, композитору-дилетанту. Откуда у этого мнительного, капризного, изнеженного, себялюбивого и ленивого барича взялись силы для исполнения своего композиторского подвига? После «Жизни за царя» Глинка сочинил еще одну грандиозную оперу – очаровывающую изобилием мелодий в стиле бельканто и роскошной оркестровкой «Руслана и Людмилу» по Пушкину. Он также автор серии блестящих симфонических опусов, множества композиций для фортепиано и других инструментов и, наконец, 80 превосходных романсов – этот жанр Глинкой был особенно любим из-за его спонтанности и доходчивости.

Глинка обожал распевать свои романсы (среди которых немало подлинных шедевров), садясь за фортепиано где-то после двух ночи на сборищах в доме Кукольника, где композитор проводил дни и ночи в компании художника Брюллова и прочей богемной братии. Это все были люди талантливые, иногда в высшей степени, но до глинкинского гения им было далеко. Они это понимали и окружали композитора искренним обожанием. Здесь Глинка спасался от невыносимых проблем своего распадавшегося брака с женщиной, которая попрекала композитора тем, что он тратит слишком много денег на нотную бумагу.

(Лео Арнштам, друг юности Шостаковича и кинорежиссер, снявший по личному указанию Сталина биографическую картину о Глинке, с хихиканьем пересказывал мне пикантные детали из закрытого для посторонних архивного бракоразводного дела Глинки, обвинявшего жену не только в адюльтере, но и в двоемужестве.)

Окончательно издерганный Глинка решил в 1840 году удрать из Петербурга в Париж и сочинил по этому поводу – специально для последнего кутежа у Кукольника – свой единственный вокальный цикл из 12 романсов под названием «Прощание с Петербургом». Все тот же бравый Кукольник подтекстовал слова к уже большей частью сочиненным Глинкой мелодиям. Так возник один из самых поразительных опусов Глинки.

«Прощание с Петербургом» – калейдоскоп картин и эмоций, объединенных благородной, но экспрессивной манерой вокального письма Глинки: он включает в себя страстное признание в любви, грустные размышления, колыбельную, неповторимый русский пейзаж (популярный в России «Жаворонок») и зарисовку петербургской пирушки в кругу восторженных и преданных друзей. Здесь есть типичное для русской «всемирной отзывчивости» (выражение Достоевского) и петербургской ментальности использование итальянской баркаролы, испанского болеро и еврейской песни (из-за этой последней, а также из-за разбросанных в тексте упоминаний Палестины этот цикл редко целиком исполнялся в России после шестидневной арабо-израильской войны 1967 года, когда Брежнев порвал дипломатические отношения с Израилем).

Один из номеров «Прощания с Петербургом» – «Попутная песня» – особенно любопытен тем, что является, вероятно, первым в мире (и притом выдающимся по своим художественным качествам) вокальным изображением поездки по железной дороге. Эта первая в России железная дорога, соединявшая Петербург с пригородным Царским Селом, все еще воспринималась как новинка, так как открылась всего несколько лет назад, в октябре 1837 года.

Современники введение железнодорожного сообщения восприняли не просто как сенсацию, но как символическое событие, подтверждающее правильность избранного Россией исторического пути: «Огонь пышет из ноздрей, – и двадцать, кажется, карет, прицепленных одна к другой, покатились по чугунным колеям, как одна пущенная из лука стрела! Что сказал бы, что почувствовал бы Петр Великий, если б каким-нибудь чудом он очутился между нами и в двадцать пять минут пролетел двадцать пять верст из Петербурга в Царское Село! Какою радостию взыграло б его сердце!»

* * *

Написав «Прощание с Петербургом», Глинка, однако, в тот раз за границу поехать раздумал. Вместо этого он издал свой цикл с «необыкновенным успехом», как отмечала пресса: тираж пришлось допечатывать два раза. В популярном журнале «Библиотека для чтения» особо хвалили «Попутную песню», в которой движение определяет особенную жизнь, хлопотливость, поспешность, – необходимые принадлежности поездки по Царскосельской железной дороге. <…> Внешние ощущения поездки и внутреннее волнение, страстное, исполненное надежд и ожиданий, рассказаны с окончательным изяществом. По художеству это едва ли не лучший нумер в «Прощании с Петербургом».

Но успех последующих сочинений Глинки, особенно крупных, уже не был столь единодушным. На премьере с нетерпением ожидавшейся и заранее разрекламированной оперы «Руслан и Людмила» император Николай, не досидев до конца, уехал из театра. Восприняв это как сигнал, аристократическая публика аплодировала жидко; раздавалось даже громкое шиканье.

Обескураженный Глинка в смятении сидел в директорской ложе вместе с начальником штаба корпуса жандармов Дубельтом, симпатизировавшим Глинке. Увидев, что композитор колеблется, выходить ли ему на поклоны, циничный Дубельт подтолкнул его словами: «Иди, Христос страдал более тебя».

Современник вспоминал, что после премьеры «Руслана и Людмилы» «все разошлись по домам точно в одурении каком-то после тяжелого сна». Общественный приговор был таков: очевидно, что Глинка после первой своей оперы совсем выдохся. Композитор, отнюдь не Христос (приятели сравнивали Глинку с растением Mimosa sensitiva[15]), впал в тяжелую депрессию. Пытаясь развеяться, он надолго уезжал из Петербурга, путешествуя по Испании, подолгу живя в Париже и Варшаве. Когда он возвращался в столицу, то в поисках утешения и поддержки примыкал то к одной, то к другой дружеской кутящей компании.

Глинке был совершенно необходим допинг преклонения перед его дарованием. В благоприятной атмосфере он расцветал и после нескольких бокалов шампанского с охотой, как прежде, пел свои романсы. У Глинки был тенор, не особенно высокий, но звучный и необыкновенно гибкий, и исполнял он свои произведения с таким мастерством, что неизменно вызывал взрыв искренних восторгов.

В 1849 году судьба свела Глинку и молодого Достоевского в кругу участников революционного кружка Петрашевского. «Руслан и Людмила» была одной из самых любимых опер Достоевского. Услышав пение Глинки, писатель был потрясен; этот вечер навсегда остался в его памяти как одно из самых сильных жизненных впечатлений. Много лет спустя Достоевский описал исполнение Глинкой своего романса в повести «Вечный муж», поместив это исполнение в рамки своей тогдашней «реалистической» эстетики: «Какой-нибудь искусник, салонный певец, никогда бы не достиг такого эффекта. <…> Чтобы пропеть эту маленькую, но необыкновенную вещицу, нужна была непременно – правда, непременно настоящее, полное вдохновение, настоящая страсть…»

В конце концов Глинка опять бежал из города, который он называл «мерзким», «ненавистным мне Петербургом». «Мне решительно вреден здешний климат, а может быть, еще более расстраивают здоровье здешние сплетники, у каждого на кончике языка по малой мере хоть капля яду», – жаловался он любимой сестре. Навестивший Глинку в эти дни в его петербургской квартире граф Соллогуб вспоминал впоследствии, что композитор «испугал меня своим страдальческим видом и мрачным цинизмом».

Но перед отъездом в Берлин (где Глинка и умер в 1857 году, 52 лет от роду после гриппа, закончившегося параличом сердца) композитор оставил сочинение, которое, несмотря на его внешнюю непритязательность и скромные размеры, стало подлинным родоначальником и провозвестником петербургской музыки. Это оркестровая версия давней фортепианной пьесы «Вальс-фантазия», воспоминание о «днях любви и младости», как элегически сообщал композитор парализованному другу, которому эта партитура посвящена.

От этого изумительного, чисто пушкинского по настроению и мастерству вальса Глинки ведут свое происхождение завоевавшие впоследствии весь мир вальсы Чайковского. (И даже в знаменитом вальсе чтившего Глинку Иоганна Штрауса-младшего «An der schnen, blauen Donau» можно услышать его отзвуки.) О другом сочинении Глинки, «Камаринской», Чайковский заметил в своем дневнике, что в нем, как дуб в желуде, содержалась вся русская симфоническая школа. В «Вальсе-фантазии» – этой высокой петербургской поэме о любви, тоске и страдании – содержатся и эмоциональная интенсивность, и плавные мелодические изгибы и взлеты, и виртуозная «серебряная» оркестровка вальсовых откровений Чайковского (а позднее и Глазунова), но в классически ясной, гармонически уравновешенной форме.

Глинка мог бы повторить вслед за Пушкиным: «Печаль моя светла…» Это петербургская эротика – густая, но сдержанная. Недаром в Петербурге (как и в Лондоне) в аристократических домах девушка не могла пойти вальсировать без специального разрешения старших. Петербург адаптировал европейский вальс, «упрятав» его открытую греховность вглубь; Глинка сделал следующий ша, придав эротическому томлению почти спиритуальный оттенок, то есть предвосхитив на полвека один из основных мотивов ранней поэзии Анны Ахматовой.

Все это сделало «Вальс-фантазию» одним из любимых музыкальных сочинений Джорджа Баланчина, еще юношей появлявшегося в танцах оперы Глинки «Руслан и Людмила» на сцене Мариинского театра. Его отец, грузинский композитор Мелитон Баланчивадзе (которого называли «грузинским Глинкой»), оплатил первое издание писем Глинки, выразив тем самым свое преклонение перед «русским Моцартом». На Западе Дягилев и Стравинский поддержали в молодом хореографе его наследственный культ Глинки, несмотря на прохладное отношение к русскому классику европейских музыкальных снобов.

Баланчин рассказывал мне, как Дягилев, смеясь и издеваясь над невежеством критиков, показал ему вырезку из французской газеты, где говорилось, что Глинка был бы неплох, если бы не заимствовал своих мелодий у Чайковского! Баланчин, тесно общаясь со Стравинским, ясно видел в его музыке черты преемственности. Биограф Стравинского Роберт Крафт вспоминал, как во время совместного с Баланчиным прослушивания записи «Персефоны» Стравинского он был удивлен, когда услышал восклицание хореографа «Глинка!» (и «Чайковский!»), в то время как мелодии для уха Крафта прозвучали как «чисто французские».

Баланчин трижды поставил «Вальс-фантазию» для «Нью-Йорк сити балле», разворачивая зрелище ностальгической элегантности. (Его друг и сотрудник, художник Мстислав Добужинский всегда связывал этот опус Глинки с образом полной поэзии петербургской белой ночи.) Идеи Баланчина относительно музыки были столь определенны, что даже не особенно отзывчивый на русскую символику Джон Мартин, влиятельный балетный критик из «Нью-Йорк таймс», оказался в оценке сочинения Глинки более проницательным, чем обычно: «The music, winning and melodious, with no break, no change of tempo, passes from persuasiveness to virtual hypnosis, and it is easy to realize why once the genteel waltz was considered an instrument of the devil»[16].

* * *

Покидая (навеки) Петербург в 1856 году, Глинка вышел у городской заставы из повозки и плюнул на землю, не воздавшую, как ему казалось, должного его гению. Вернулся он в столицу уже только в гробу; на погребение пришло не более 30 человек. Среди них был и граф Соллогуб, который записал, что, когда гроб опускали в могилу, стоявший рядом композитор Александр Даргомыжский заметил печально: «Посмотри, пожалуйста, – точно хоронят зажиточного титулярного советника». «Титулярный советник» был одним из низших чинов бесконечной иерархической лестницы царской России. Вспомнил ли Даргомыжский об этих своих словах несколько лет спустя, когда сочинял романс «Титулярный советник» – пропитанный горечью музыкальный гротеск о судьбе «маленького человека» в Петербурге?

Соллогуб считал, что Глинку, который был «честолюбив и самолюбив до крайности», погубил недостаток официального признания и соответствующей амбициям композитора официальной позиции: «Чувствуя в себе дарование необычайное, он, весьма понятно, мечтал и о каком-то необычайном положении, которое между тем, при тогдашних обстоятельствах, было немыслимо. Будь тогда консерватория, его бы, конечно, выбрали директором… Но консерватории не было…»

Действительно, в Петербурге императора Николая I музыканты занимали двусмысленное положение. Другие искусства – живопись, скульптура, архитектура – находились под протекторатом основанной еще императрицей Елизаветой в 1757 году Академии художеств. Это давало их представителям определенный статус и права – обстоятельство первостепенной важности в том строго чиновном, супербюрократическом государстве, каким являлась Россия. В частности, выпускникам Академии художеств присваивалось звание «свободного художника», дававшее личные права «почетного гражданина».

Артисты оперы и балета принадлежали к системе императорских театров и, таким образом, считались состоящими на государственной службе; таков же был статус и членов Придворной певческой капеллы. Но профессии музыканта как таковой, вне связи с двумя-тремя императорскими учреждениями, с официальной, юридической точки зрения в России как бы не существовало, и это приводило ко множеству неприятных инцидентов.

Первый всемирно известный русский исполнитель, великий пианист Антон Рубинштейн вспоминал, как он сам столкнулся с этой абсурдной ситуацией. Рубинштейн был сыном крещеного еврея и однажды отправился в Казанский собор в Петербурге, чтобы его записали в исповедальную книгу. Дьячок спрашивает:

– Ваша фамилия? Кто вы такой?

– Рубинштейн, артист.

– Артист, что же это, вы в театре служите? Нет? Может быть, в каком-нибудь институте учителем? Или на службе где-нибудь?

Тщетно пытался объяснить Рубинштейн дьячку, что он концертирующий пианист. Наконец, дьячок догадался спросить Рубинштейна, кто был его отец. Получив ответ, он успокоился, и в исповедальную книгу великий артист был записан как «сын купца второй гильдии».

Музыкальная жизнь Петербурга в первой половине XIX века и начале второй концентрировалась вокруг нескольких аристократических салонов и артистических кружков, так как публичные концерты до 1859 года разрешались только в Великий пост, когда закрывались театры, то есть шесть недель в году. Наиболее известный из таких великосветских салонов был в доме богатых и знатных графов Виельгорских – братьев Михаила и Матвея, эксцентричных и тонких ценителей музыки, но также и ловких царедворцев. Они еженедельно устраивали концерты, иногда весьма внушительные: у Виельгорских впервые в России прозвучала Девятая симфония Бетховена. По 300 и более гостей приходило послушать вдохновенную игру самого Франца Листа или увидеть Шумана, дирижирующего одной из своих симфоний. Здесь наслаждались искусством приехавших в Петербург избалованных итальянских примадонн и с любопытством взирали на знаменитых европейских авангардистов тех дней – Берлиоза и Вагнера. Берлиоз называл дом Виельгорских «маленьким министерством изящных искусств», и не зря: здесь можно было регулярно слышать металлический голос главного российского мецената – императора Николая; нередко именно после концерта у Виельгорских решалось, уедет иностранный гастролер из России богатым человеком или же не видать ему удачи. И, скажем, облагодетельствованная Клара Шуман радостно сообщала в письме отцу: «Эти Виельгорские – великолепные люди для художников; они живут только для искусства и не жалеют никаких трат…»

Блестящей репутацией (с европейским резонансом) пользовались также концерты в доме Алексея Федоровича Львова, властолюбивого и высокомерного директора Придворной капеллы и автора монархического гимна России «Боже, царя храни». Глинка страстно надеялся, что в результате неофициального конкурса в 1833 году гимном будет назван монументальный, блестяще-ликующий хор «Славься» из его оперы «Жизнь за царя», но Николай предпочел гораздо более слабую музыку своего близкого друга Львова, в компании которого он любил музицировать; как пояснил Соллогуб, «государь не хотел, чтобы его превозносили, а чтобы за него молились». (Аналогичная ситуация повторилась в 1943 году, когда Сталин выбрал для гимна музыку своего подхалима Александра Александрова, забраковав конкурсный вариант Шостаковича и Хачатуряна.) Мелодия гимна Львова часто звучит и в наши дни, когда исполняется популярная увертюра Чайковского «1812 год» или его же «Славянский марш», в которые она включена.

Постоянный посетитель музыкального салона Львова вспоминал позднее: «Каждый образованный член петербургского общества знал этот храм музыкального искусства, посещаемый в свое время членами императорской фамилии и петербургским высшим светом; храм, соединявший долгие годы (1835–1855) представителей власти, искусства, богатства, вкуса и красоты столицы».

Львов был великолепным скрипачом-виртуозом, но продолжал настаивать, что он не профессионал, а дилетант: для вельможи, важного чиновника быть «всего лишь музыкантом» казалось унизительным. Шуман, услышав исполнение Львова в Лейпциге, написал, назвав его «замечательным и редким исполнителем»: «Если в русской столице найдутся еще такие дилетанты, то иной артист мог бы там скорее поучиться, нежели учить сам». Но Рубинштейн справедливо полагал, что у музыки в России нет будущего, пока музыкальное образование здесь не поставлено на государственную ногу.

Для осуществления этой грандиозной задачи Рубинштейн оказался идеальной фигурой. Небольшого роста, коренастый, с гривой волос, внешне необычайно похожий на Бетховена (Рубинштейн не отрицал слухов, что он – бетховенский незаконный отпрыск), русский пианист обладал, помимо исполнительского и композиторского дарований, несокрушимой энергией и самоуверенностью.

Вдобавок Рубинштейн приобрел столь нужные для успеха своего предприятия связи с императорской фамилией. Еще мальчиком он играл в Зимнем дворце, где император Николай встретил его словами: «А, ваше превосходительство». «Мне сказали, – вспоминал позднее Рубинштейн, – что слово царское – закон и что мне следовало бы сказать, и я был бы «превосходительством».

Николай заставлял маленького Рубинштейна передразнивать игру Листа (со всеми листовскими гримасами) и довольно хохотал; забавного вундеркинда осыпали драгоценными подарками. И как утверждал Рубинштейн на склоне дней, щедрее императорских подарков он не видел нигде, в особенности если их вручали тут же, на вечере в Зимнем дворце: «То, что присылалось через день, не представляло такой ценности. Тут, – добавлял туманно Рубинштейн, – бывали всякие злоупотребления».

Рубинштейн стал чем-то вроде музыкального секретаря (по его выражению, «истопником музыки») великой княгини Елены Павловны, жены брата императора Николая, великого князя Михаила. Тот был солдафоном, а Елена Павловна, красивая и сумасбродная немецкая принцесса из Вюртемберга, стремилась и в Петербурге создать свой, ориентированный на Европу интеллектуальный и художественный мирок.

Постепенно эта, по признанию даже ее непримиримых врагов, «высокозанимательная, важная и интересная» немка стала главной покровительницей искусств в России. В длинных вечерних разговорах Рубинштейна с Еленой Павловной в ее дворце на Каменном острове, где пианист поселился, окончательно оформилась идея организации в Петербурге консерватории. (Впечатления от этих бесед, от жизни во дворце и окружающих петербургских пейзажей отразились в прелестных фортепианных пьесах Рубинштейна, объединенных им в циклы «Каменный остров» (1853–1854), «Бал» (1854) и «Soires a St.-Petersbourg» (1860).

Но при жизни Николая из затеи «европеизировать» русскую музыкальную жизнь ничего не вышло. Рубинштейн вспоминал, что когда он в 1849 году вернулся из революционного Берлина в Петербург, то сундук с его музыкальными композициями был конфискован на таможне; подозревали, что в нотах зашифрована политическая крамола. В Петербурге же на случайно оказавшегося без паспорта Рубинштейна столичный генерал-губернатор топал ногами и кричал: «В кандалы тебя закую! В Сибирь сошлю!» А петербургский полицмейстер послал «беспаспортного» артиста, к тому времени уже европейскую звезду, к начальнику своей канцелярии: «Сыграй ему что-нибудь, чтоб мы знали, что ты и впрямь музыкант».

В такой атмосфере говорить об уважении к музыкантам казалось делом безнадежным, но Рубинштейн не сдавался: в 1859 году он с помощью великой княгини Елены Павловны организовал Русское музыкальное общество, позднее получившее название «Императорского». Елена Павловна стала «августейшей председательницей» этого общества, начавшего презентацию в Петербурге регулярных симфонических и камерных концертов часто с весьма смелыми программами. При обществе открылись музыкальные классы, которые с 1861 года были, наконец, преобразованы в Петербургскую консерваторию, первую в России.

Это был шаг огромной важности. Именно в Петербурге были заложены основы исполнительских и композиторских школ, которым в XX веке было суждено завоевать весь культурный мир. Имена Хейфеца, Эльмана, Цимбалиста, Мильштейна, Мравинского, Стравинского, Прокофьева, Шостаковича говорят сами за себя. В Петербургской консерватории учился также Джордж Баланчин, в разговорах со мной с нежностью и благодарностью вспоминавший о своих музыкальных менторах.

Наплыв желающих учиться в первой русской консерватории был огромным, хотя случались и курьезы – вроде появления дамы, притащившей к Рубинштейну своего сына-кретина, «потому что его отовсюду гонят, так пускай изучает музыку». Первые студенты (их было 179 человек) представляли собой пеструю толпу, съехавшуюся из разных уголков империи; и среди них – старший столоначальник департамента Министерства юстиции 22-летний Петр Чайковский.

Сразу же начались и нападки, посыпались весьма типичные для России обвинения, претензии и жалобы – и на идею консерватории, и на Рубинштейна персонально. Владимир Стасов, громогласный, темпераментный и с годами все более влиятельный критик, доказывал, что высшее образование полезно для науки, но не для искусства: университеты дают сумму знаний, а консерватории вмешиваются «самым вредным образом в творчество», «служат только рассадником бездарностей и способствуют утверждению вредных понятий и вкусов».

Стасов, которого друзья называли «Бах», а Салтыков-Щедрин – «Неуважай-Корыто», уверял, что для развития подлинно русской музыки нужнее небольшие школы. Этим он отстаивал важную традицию петербургских музыкальных кружков, уже давших к этому времени примечательные художественные результаты. Один из самых интересных кружков такого рода сложился в конце 50-х годов вокруг композитора Александра Даргомыжского.

* * *

Богатый помещик Даргомыжский уже давно собирал у себя поклонников своего творчества, преимущественно молодых и хорошеньких певиц-любительниц. С ними маленький, усатый, похожий на кота Даргомыжский, подражая Глинке, часами просиживал за освещенным двумя стеариновыми свечами фортепиано, аккомпанируя исполнявшим его отточенные и выразительные романсы прелестным ученицам, с наслаждением подпевая им своим странным, почти контральтовым голосом. Так прозвучал завоевавший популярность среди музыкальных дилетантов столицы цикл изящных, оригинальных и мелодически богатых вокальных ансамблей Даргомыжского «Петербургские серенады».

После успеха оперы Даргомыжского «Русалка» (на сюжет Пушкина, поставленной в Петербурге в 1856 году) к нему стали все чаще наведываться в гости также и начинающие композиторы. Среди них были приехавший в Петербург из Нижнего Новгорода 19-летний дворянин Милий Балакирев и молодой военный инженер (выпускник того же училища, что и Достоевский) Цезарь Кюи, родившийся в Вильно сын француза и литовки. Оба были блестяще одаренными музыкантами, которых Даргомыжский оценил по достоинству. Скоро к ним присоединился сын псковского помещика, гвардеец Модест Мусоргский – «очень изящный, точно нарисованный офицерик» с аристократическими манерами, умевший сладко и грациозно играть на фортепиано отрывки из «Трубадура» и «Травиаты» и гордый тем, что 13-летним мальчиком «был удостоен особенно любезным вниманием покойного императора Николая» (это из «Автобиографической записки» Мусоргского от 1880 года).

В компании этих молодых гениев Даргомыжский буквально расцвел, его романсы становились все более острыми и смелыми. Если музыку Глинки можно считать конгениальной творениям Пушкина, то опусы Даргомыжского начинали явственно перекликаться с «петербургскими повестями» Гоголя и миром «Физиологии Петербурга».

В эти годы в России большой популярностью пользовались переведенные на русский язык сатирические песни французского поэта Беранже. На тексты Беранже Даргомыжский создал два своих специфически петербургских шедевра в жанре оригинально развитой, театрализованной баллады: почти сценические монологи, в которых сюжеты француза, пересаженные на русскую почву, звучали вольнодумно и вызывающе. «Старый капрал» был фронтальной атакой на одну из двух главных опор николаевской империи – армию, «Червяк» – на другую, чиновничью иерархию.

С чисто художественной точки зрения это два великолепных мелодраматических музыкальных рассказа с благодарной и выразительной вокальной партией и острым аккомпанементом. Великий русский басФедор Шаляпин вспоминал, как он пел «Старого капрала» Льву Толстому в его доме (за роялем сидел 26-летний Сергей Рахманинов): «Когда я со слезами говорил последние слова расстреливаемого солдата:

  • «Дай Бог домой вам вернуться» —

Толстой вынул из-за пояса руку и вытер скатившиеся у него две слезы».

Точно так же бывали тронуты слушатели, когда Шаляпин с русским надрывом исполнял «Червяка» и другую песню Даргомыжского о несчастном, забитом чиновнике – «Титулярного советника», с их броской, почти карикатурной обрисовкой персонажей, находившихся в кровном родстве с героями гоголевских «Записок сумасшедшего» и «Шинели», с «чернью петербургских углов», по выражению враждебного критика.

Создавая в конце 50-х годов эти свои язвительные и в то же время в высшей степени сострадательные зарисовки, Даргомыжский почти диктовал вокалистам манеру их исполнения, вписывая, в манере какой-нибудь из драматических сценок Гоголя, многочисленные авторские ремарки: «вздохнув», «прищурив глаз», «улыбаясь и заминаясь». Эта характерность и точность в деталях в соединении с общерической и гуманистической направленностью ставили Даргомыжского рядом с последователями Гоголя из «натуральной школы» и сблизили его с радикальными литераторами, сгруппировавшимися вокруг популярного петербургского сатирического журнала с левым уклоном «Искра».

Казалось, Даргомыжский, пользовавшийся уважением и истеблишмента (в 1859 году он стал одним из членов руководства Императорского русского музыкального общества), и молодых интеллектуальных бунтарей, полностью нашел себя. Тем более удивительной представляется его последняя большая работа, своего рода предсмертный рывок – опера «Каменный гость», оказавшая огромное влияние на последующие авангардные искания петербургской композиторской школы. Даргомыжский сочинил ее на почти неизмененный текст одной из «Маленьких трагедий» Пушкина, варьирующей тему Дон Жуана.

Как Пушкин в свое время вступил в соревнование с Мольером, так Даргомыжский бросил вызов Моцарту. Очевидно, что камерная опера русского автора находится в иной «весовой категории», чем монументальный и всеобъемлющий «Дон Жуан» Моцарта. Но такой тонкий ценитель, как Шостакович, говорил мне, что из этих двух музыкальных интерпретаций легенды о Дон Жуане он предпочитает и больше ценит творение Даргомыжского.

Попытаться понять парадоксальное на первый взгляд заявление Шостаковича можно, если взглянуть на оперу Даргомыжского с точки зрения профессиональной композиторской «кухни». Это произведение от начала до конца полемическое, осуществленное согласно profession de fois[17] Даргомыжского: «Хочу, чтобы звук прямо выражал слово. Хочу правды».

Даргомыжский замыслил не более и не менее как коренную реформу оперного жанра. В «Каменном госте» он отказался от всех устоявшихся оперных приемов – в его опусе нет ни развернутых арий, ни ансамблей, ни хоров, только вплотную следующий за поразительным по своему совершенству пушкинским словом гибкий, изысканный, психологически нюансированный речитатив. Музыка течет внешне прихотливо, чутко воссоздавая тончайшие смены настроения, но подчиняясь железной речевой логике; и это ее качество, доставляя острое, почти физиологическое наслаждение русскому ценителю, затрудняет восприятие оперы Даргомыжского за пределами России.

Сочиняя «Каменного гостя», уже тяжело больной сердечник Даргомыжский чувствовал особенную потребность в дружеской поддержке. К Балакиреву, Кюи и Мусоргскому присоединились незаконный сын грузинского князя румяный красавец Александр Бородин и молодой морской офицер Николай Римский-Корсаков. Эта группа, вождем которой стал фанатичный и деспотичный Балакирев, собиралась у Даргомыжского почти еженедельно. И каждый раз мэтр показывал новый кусок своей оперы, причем сам Даргомыжский, повторяя: «Пишу не я, а какая-то сила, для меня неведомая», вдохновенно пел партию Дон Жуана, а Мусоргский – слуги Дон Жуана, разбитного Лепорелло.

Стасов, свидетель этих незабываемых петербургских вечеров, позднее так описывал ощущения молодых музыкантов от дерзкого эксперимента Даргомыжского: «Это был восторг, изумление, это было почти благоговейное преклонение пред могучей созидательной силой, преобразившей творчество и личность художника, сделавшей этого слабого, желчного, иной раз мелкого и завистливого человека каким-то могучим гигантом воли, энергии и вдохновения. «Балакиревская партия» ликовала и восторгалась. Она окружала Даргомыжского своим искренним обожанием и своими глубоко интеллектуальными симпатиями награждала бедного старика в последние дни его жизни за все долгие годы нравственного его одиночества…»

Закончив показ, Даргомыжский обыкновенно присовокуплял: «Если умру, не успев дописать «Каменного гостя», пусть Кюи его досочинит, а Корсаков – оркеструет». Так и случилось. 17 января 1869 года Даргомыжского нашли мертвым в его кровати с раскрытой рукописью «Каменного гостя» на коленях. Остались недописанными всего несколько страниц клавира. С любовью законченная его молодыми друзьями в 1870 году, опера впервые была показана в Мариинском театре только два года спустя.

Причина задержки была в следующем. По указу Николая I от 1827 года, действовавшему и после смерти императора, русский композитор за свою оперу мог получить не больше 1143 рублей, а душеприказчик Даргомыжского требовал гонорара в 3000 серебряных рублей. Министр двора, в чьем подчинении находился Мариинский театр, отказался уплатить эту сумму. (Для сравнения: гонорар Верди за специально заказанную ему оперу «La Forza del Destino», премьерой которой автор приехал продирижировать в Петербург в 1862 году, составил 22 тысячи рублей.) По призыву Стасова нужные деньги собрали петербургские художники, подарившие затем права на оперу Даргомыжского «русскому театру и русскому народу».

Представленный перед петербургской публикой «Каменный гость» был встречен предсказуемыми восторгами Стасова и недоумением, а то и враждебностью непосвященных, заявлявших, что Даргомыжский в последние свои годы «совершенно подчинился влиянию наших доморощенных музыкокластов».

Но «Каменный гость» дал мощный импульс радикальным устремлениям группы петербургских композиторов. Эта группа, участники которой перечислены здесь в порядке их появления на свет (Бородин – 1833, Кюи – 1835, Балакирев – 1836, Мусоргский – 1839 и Римский-Корсаков – 1844), вошла в историю музыки под «бестактным» (мнение Римского-Корсакова) названием «Могучей кучки» (на Западе – «Могучей пятерки»), изобретенным идеологом кружка Стасовым.

* * *

По яркости и силе дарований «Могучая кучка», быть может, наиболее выдающийся артистический кружок, когда-либо существовавший в Петербурге и России. Будучи сама в известном смысле результатом предыдущего «кружкового» опыта развития русской культуры, «Могучая кучка» на долгие годы определила преимущественно «кружковой» способ реализации революционных идей в русской художественной жизни. И передвижники, и впоследствии члены «Мира искусства» начинали как участники кружков, спаянные не только эстетическими, но и тесными дружескими связями. Члены «Могучей кучки» – музыкальные дилетанты, под руководством и присмотром Балакирева фактически учившиеся друг у друга, – изменили лицо русской музыки, а в лице их самого знаменитого представителя, Мусоргского, заметно повлияли и на западную культуру.

Тесная связь между Даргомыжским и Мусоргским несомненна. Первую песню своего прелестного вокального цикла «Детская» Мусоргский посвятил Даргомыжскому, «великому учителю музыкальной правды». Под впечатлением «Каменного гостя» и по шутливому (сначала) предложению Даргомыжского Мусоргский начал сочинять оперу на неизмененный прозаический текст пьесы Гоголя «Женитьба», этого сатирического «совершенно невероятного события в двух действиях» из жизни холостого петербургского чиновника. Мусоргский объяснял: «Хотелось бы мне вот чего. Чтобы мои действующие лица говорили на сцене, как говорят живые люди… в «Женитьбе» я перехожу Рубикон». Это звучало как манифест музыкального реализма, но результат был столь же «невероятным», как и петербургский сценический гротеск Гоголя.

«Женитьба» Мусоргского сегодня воспринимается как неслыханное по своей смелости и прозорливости предвосхищение экспрессионизма, и недаром в свое время даже наставник молодого новатора Даргомыжский решил, что Мусоргский «немножко далеко хватил». Остальные члены кружка, восторгаясь отдельными моментами, все же воспринимали «Женитьбу» всего лишь как курьез. Сам Мусоргский испугался смелости своего эксперимента и, объявив, что «Женитьба» – это клетка, в которую я засажен, пока не приручусь, а там на волю», оборвал сочинение, оставив оперу незаконченной… Настоящее понимание «Женитьбы» пришло только через 50–60 лет.

«Каменный гость» Даргомыжского и «Женитьба» Мусоргского, оплодотворив все последующее развитие русской оперы, дали старт также цепочке уникальных экспериментальных произведений в жанре оперы, созданных петербургскими музыкантами и в высшей степени специфичных для петербургской культуры. Это камерный «Моцарт и Сальери» (1897) по Пушкину Римского-Корсакова; «Игрок» (1916) Прокофьева на сюжет романа Достоевского; «Нос» (1928) и «Игроки» (1942) Шостаковича по Гоголю.

Все эти произведения объединяет настойчивое, почти фанатическое стремление отвоевать новую территорию для музыкального языка – за счет приводившего порой к эпатирующим результатам «скрещения» с прозой. Они почти всегда основаны на прозаических, а не стихотворных (как это было принято) либретто. Еще важнее, что сам подход композиторов к их сюжетам вызывающе «прозаичен», без опоры на традиционные постромантические эффекты.

При этом «Каменный гость» служил образцом для русского лирического драматического речитатива, столь близкого (в отличие от речитатива итальянского) кантилене, когда опера строится как беспрерывная линия миниатюрных ариозо и монологов. В «Женитьбе» же впервые были разработаны приемы сатирического, гротескного музыкального языка с его контрастами и преувеличениями, когда композитор (в лучшей русско-петербургской традиции) издевается над своими персонажами, но в то же время плачет над ними.

* * *

Насыщенная и вовлекавшая все большее число как участников, так и слушателей, музыкальная жизнь Петербурга 60-70-х годов все более определялась беспощадным конфликтом двух неравных сил. Лагерь Императорского русского музыкального общества и Петербургской консерватории возглавлялся великим капризным Антоном Рубинштейном. Другой диктатор, Балакирев, в противовес этому ориентированному на Запад и, по мнению молодых националистов «Кучки», антирусскому направлению, основал свою собственную просветительскую организацию под названием «Бесплатная музыкальная школа».

В школе Балакирева не только безвозмездно преподавали основы музыки бедным студентам, служащим и ремесленникам, но также давали и регулярные концерты с программами, составленными главным образом из произведений «Кучки». Однако Балакиреву и его друзьям было трудно соревноваться с Русским музыкальным обществом, так как участие в нем великой княгини Елены Павловны («музы Евтерпы», как ее называли и поклонники, и хулители) давало Рубинштейну привилегию постоянной и щедрой правительственной субсидии.

Зажатые в тиски изнуряющего финансового дефицита, Балакирев и члены его кружка изощрялись в ругательствах по адресу Рубинштейна: «Дубинштейн», «Тупинштейн»; не обошлось и без антисемитских выпадов. Уязвленный Рубинштейн жаловался: «Грустна моя судьба, нигде меня не признают своим. На родине я – «жид», в Германии – русский, в Англии – Herr Rubinstein, – везде чужой».

В борьбе с ненавистным Русским музыкальным обществом Балакирев использовал даже советы влюбленной в него петербургской гадалки, «настоящей ведьмы», по словам Римского-Корсакова. Кюи нападал на «консерваторов» в качестве постоянного музыкального обозревателя «Санкт-Петербургских ведомостей», влиятельной газеты. В помощь ему был мобилизован и самый радикальный член «Балакиревской партии», Мусоргский, сочинивший довольно-таки злобную музыкальную пародию «Раек», в которой он издевался над врагами «Могучей кучки», включая «Евтерпу» – Елену Павловну. (Почти 80 лет спустя Шостакович подхватит эту традицию своим антисталинским «Райком», в котором выплеснет бессильный гнев советского интеллектуала, истерзанного тотальной «антиформалистической» кампанией 1948 года.)

* * *

Жизнь и творчество Мусоргского сплетены из парадоксов. Он явственно напоминал персонажа из какого-нибудь произведения Достоевского. Многие из его путаных воззрений и вкусов сформировались под воздействием популярных и влиятельных в Петербурге идей идеалистической радикальной молодежи 60-х годов.

Именно в Петербурге в мае 1855 года, сразу же после смерти императора Николая I, молодой Чернышевский издал свою знаменитую книгу «Эстетические отношения искусства к действительности» с ее основным тезисом – «прекрасное есть жизнь», ставшим ведущим лозунгом поколения 60-х годов. По Чернышевскому, подлинное искусство воспроизводит «действительность» в нормах самой жизни и одновременно является «учебником» жизни. Иными словами, искусство должно быть «реалистическим» и «прогрессивным», активно участвуя в политической борьбе, конечная цель которой – революция и специфически русский, непохожий на западные модели социализм.

Еще более радикальный критик, Писарев, тоже кумир петербургской молодежи, вообще отвергал значение искусства. По его мнению, единственное, на что искусство, может быть, годится, – это изображать «страдания голодного большинства, вдумываться в причины этих страданий, постоянно обращать внимание общества на экономические и общественные вопросы».

Писарев, убежденный «нигилист», видел мало пользы в классическом искусстве с его устаревшими и, по мнению критика, далекими от жизни идеалами. Он доказывал, что творения Пушкина «усыпительны», безнадежно устарели, да и вообще этот «легкомысленный версификатор, опутанный мелкими предрассудками», «так называемый великий поэт» был всего-навсего бесплодным, никчемным и даже вредным «тунеядцем» (определение, которое спустя 100 лет было отнесено сначала советской прессой, а потом и судом к другому поэту, тогда ленинградцу и будущему нобелевскому лауреату Иосифу Бродскому).

Взгляды энергичного литературного «нигилиста», нашедшие широкую поддержку среди петербургских студентов 60-х годов, разделялись также и многими молодыми художниками. Журналы со статьями Чернышевского, Писарева и других радикалов в художественной среде встречались с жадным интересом, передавались из рук в руки, зачитывались до дыр, вызывая бурные споры. Многие восторгались анархистским призывом Писарева: «Что можно разбить, то и нужно разбивать, что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам».

Привилегированная Академия художеств, долгое время доминировавшая в художественной жизни Петербурга и всей России, в 1863 году получила первый удар «снизу»: 14 самых способных воспитанников академии покинули ее, отказавшись подчиняться устаревшим и бессмысленным, по их мнению, регламентам.

«Бунт четырнадцати» столкнул официальное, окаменевшее искусство Петербурга с молодыми, почувствовавшими свою силу национальными талантами. Это был неслыханный коллективный (а потому особенно скандальный, почти революционный) протест против бюрократизации русского искусства, усилиями Николая I превращенного в чиновничий департамент, где щедро награждали, но и строго взыскивали.

Молодые бунтари объединились в Петербургскую артель художников во главе с харизматическим умницей Иваном Крамским. В подражание героям популярного тогда романа Чернышевского «Что делать?» они поселились «коммуной»: сняли большой дом в Петербурге, в котором вместе жили, работали, ели, развлекались; хозяйство и касса были общими. Довольно быстро этот кооператив художников превратился в процветающее предприятие: молва о бунтарях, несмотря на официальный запрет даже упоминать в печати об их уходе из академии, разнеслась широко, и в Петербурге оказалось достаточно заказчиков, желавших иметь у себя свежий, национальный по духу пейзаж, занятную жанровую сцену или реалистический портрет работы какого-нибудь из молодых талантов. На недорогие, но оживленные ужины в артель приходило до 50 гостей; здесь читали вслух и обсуждали статьи об искусстве, кто-нибудь играл или пел, иногда даже устраивались танцы.

Петербург был покорен молодыми бунтарями довольно скоро; их следующим важным шагом стало завоевание необъятной и косной русской провинции. В 1870 году артель была преобразована в Товарищество передвижных художественных выставок. Идея была в том, чтобы картины, ранее доступные только столичным ценителям, развозить по всей стране.

Широкая публика приобщалась бы к серьезному искусству и заодно получила бы возможность приобретать оригинальные произведения. Для художников, помимо гигантского расширения аудитории и потенциального рынка для сбыта своей продукции, имели значение также и отчисления с выставочной входной платы – впрочем, весьма умеренной: двугривенный с человека.

Выставки передвижников, как их стали называть, устраивались раз в год, и каждая из них становилась событием, о котором потом говорили целый год. Пораженные зрители толпились перед картинами, возмущаясь или восторгаясь тем, что вместо мифологических условных героев и идеализированных натюрмортов и пейзажей им показывали жанровые сцены с участием мелких чиновников, купцов или даже – о ужас! – пьяных мужиков.

Если у передвижников и выставлялась историческая картина, то обязательно из русского прошлого. Передвижники отвергли традиции Брюллова. Его некогда столь знаменитый «Последний день Помпеи» ныне всячески высмеивался громогласным идеологом передвижников (как и «Могучей кучки») Стасовым за «внешнюю красивость», «мелодраматизм» и «итальянскую напускную декламацию вместо правдивого чувства». Брюллову пришлось дожидаться своей «реабилитации» до 1898 года, когда в Петербурге торжественно отметили пышными банкетами (с участием некоторых из виднейших передвижников) и восторженными речами 100-летие со дня его рождения.

Картины ведущих передвижников-петербуржцев – Ивана Крамского, Николая Ге, Ильи Репина, Архипа Куинджи – были нарасхват. Один из пейзажей Куинджи захотел купить богатый купец, и художник рассказал ему занятную историю. Когда этот пейзаж был только-только окончен, еще краска не успела просохнуть, к художнику в мастерскую заглянул какой-то скромный морской офицер: не продадут ли ему эту картину?

«Вам она будет не по карману», – ответил художник. «А сколько возьмете?» – «Да не меньше пяти тысяч», – назвал неслыханную по тем временам цену раздосадованный настойчивостью незваного гостя автор пейзажа. И вдруг услышал от офицера: «Хорошо, оставляю эту картину за собой». Это был великий князь Константин.

Слухи о такого рода происшествиях быстро распространялись по Петербургу, и как результат цены на картины передвижников взлетали все выше. У пореформенной публики были деньги. Нарождавшееся общественное мнение требовало искусства ангажированного и «реалистического». Идея коллективизма в культуре «артелей», объединений, кружков витала в воздухе.

* * *

Мусоргский, как и положено было человеку 60-х годов, ощущал себя коллективистом, политическим радикалом и «реалистом». Он страшно горевал, когда кружок Балакирева стал в конце концов распадаться из-за конфликтных личных и творческих устремлений его участников. Но при этом Мусоргский был с самого начала, несомненно, наиболее изолированным и непонятым членом этого кружка. Величие, острота и бескомпромиссность творческих устремлений композитора в соединении с особенностями его личности обрекали Мусоргского на одиночество. В этом были корни артистической и психологической драмы.

Почти болезненная тяга Мусоргского к коллективизму, вплоть до житья в столь типичной для Петербурга 60-х годов «коммуне», нередко сопровождалась вспышками самого неистового индивидуализма. (Мусоргский так никогда и не обзавелся семьей.) Наивные поиски «реализма» в музыке на деле приводили Мусоргского к гротеску, изображению галлюцинаций и патологических сцен. Атеист, он создал едва ли не самые мистические страницы русской музыки. И наконец, политический радикализм Мусоргского почти целиком трансформировался в радикализм эстетический. Боевым кличем композитора стали слова: «Вперед! К новым берегам!»

* * *

В составленный незадолго до смерти список людей, особенно повлиявших на его развитие, Мусоргский сначала вписал, а потом вычеркнул имя Достоевского. Почему он так сделал? Об этом спорят до сих пор… Но совпадение центральных характеров опер Мусоргского с протагонистами романов Достоевского, чьим эстетическим идеалом были поиски «нового слова», несомненно.

Потрясающие слушателей муки совести царя Бориса Годунова из одноименной оперы (по трагедии Пушкина), которую Мусоргский писал в 1869–1872 годах, напоминают переживания петербургского студента Раскольникова из опубликованного несколькими годами раньше «Преступления и наказания» Достоевского. Вождь раскольников XVII века Досифей из «народной музыкальной драмы» (определение самого Мусоргского) «Хованщина», над которой композитор работал в конце 70-х годов, во многом схож со старцем Зосимой из одновременно создававшихся «Братьев Карамазовых».

Сходство это не есть, конечно, результат сознательного подражания или заимствования; оно вытекает из близости метода психологического анализа, при котором и царь, и монах, и студент оказываются словно под увеличительным стеклом, беспощадно обнажающим самую скрытую, противоречивую или зашифрованную эмоцию или порыв души.

И Достоевского, и Мусоргского мучительно притягивала к себе загадка души русского человека с ее непостижимой двойственностью и соединением логически несоединимого. Как и в произведениях Достоевского, в опусах Мусоргского человек может быть добрым – и одновременно жестоким, мудрым – и злобным, веселым – и страшным.

Комментаторов до сих пор ставит в тупик характер начальника сыскного приказа (секретной полиции XVII века) Шакловитого из оперы «Хованщина»: он и радетель о судьбах России, и доносчик, и убийца. За это Мусоргского упрекают в непродуманности замысла. На самом деле композитор, сам написавший оригинальное либретто «Хованщины», создал подлинный, не имеющий ничего общего с привычными оперными клише характер успешного и жестокого русского политического деятеля во всей его сложности. Последующая история России еще раз подтвердила гениальность психологических догадок Мусоргского.

Как и Достоевский, Мусоргский со страстью и болью изображал «униженных и оскорбленных». У него, как и у Достоевского, эти жалкие характеры подымаются до трагических высот; гротеск и величие сосуществуют и переплетаются. Мусоргский не только сострадает этим людям, не только испытывает перед ними чувство непреходящей вины, но в своих произведениях буквально перевоплощается в них. Его музыка так же ярка, сбивчива, лихорадочна, гипнотизирующа, как лучшие, самые вдохновенные страницы романов Достоевского.

Поражают совпадения также и в «творческой технике» писателя и композитора. Многие приемы, которые постоянно использует Достоевский, мы находим также и в произведениях Мусоргского. Среди них – типичный для Достоевского «монолог-исповедь». Опера «Борис Годунов» опирается на три таких «достоевских» монолога царя Бориса. Одна из сильнейших сцен этой оперы – галлюцинации Бориса, которому видится призрак зарезанного по его приказу маленького царевича. Описания галлюцинаций и кошмаров принадлежат к числу наиболее запоминающихся эпизодов в произведениях Достоевского, это его отличительная особенность.

То же можно сказать и о такой характерной черте сюжетов Достоевского, как внезапно взрывающиеся скандалы, резко обнажающие побудительные мотивы и характеры протагонистов. (На исключительную важность этих скандалов в структуре романов Достоевского обратил мое внимание Иосиф Бродский.) Такой же скандал блестяще выписан Мусоргским во втором действии «Хованщины», когда собравшиеся на тайный совет князья ругаются из-за политического будущего России. Это, вне всякого сомнения, самая впечатляющая политическая сцена в истории мировой оперы.

Как это ни парадоксально, Мусоргского с Достоевским роднило также неприятие открытой политической тенденциозности и ангажированности в произведении искусства. Именно за это и композитор, и писатель ругали (не сговариваясь!) стихи невероятно популярного в те годы Некрасова. Из картин передвижников оба они выделяли те, в которых социальная тема не выпирала, в которых, по выражению Мусоргского, не было «ни одного гражданского мотива, ни одной некрасовской скорби».

Характерно, что поводом и основой для знаменитого произведения Мусоргского, связанного с изобразительным искусством, – его «Картинок с выставки» для фортепиано (позднее столь блестяще оркестрованных Равелем), – послужили вовсе не реалистические полотна передвижников, а фантастические и гротескные рисунки друга композитора Виктора Гартмана, выставленные посмертно в Петербурге в 1874 году.

Для произведений и Достоевского, и Мусоргского типична фигура юродивого. Она включает в себя массу исторических, культурных и религиозных коннотаций. Феномен юродства, восходящий к XV веку, присутствовал заметным образом в русской истории до XVIII века, а затем перекочевал в русскую литературу и искусство как национальный символ.

В русской традиции юродивый – это «эксцентрический типаж», социальный критик и предсказатель неслыханных, трагических перемен. Опровергая тривиальные истины, выворачивая их наизнанку и издеваясь над ними, он демонстрирует их несостоятельность. Юродивый противопоставляет себя и правителям, и толпе. Он использует свое мнимое безумие как оружие и, выворачиваясь и обнажаясь сам, выворачивает и обнажает лицемерие и абсурдность окружающего мира.

В «Борисе Годунове» Мусоргского роль Юродивого, в одноименной трагедии Пушкина – проходная, акцентирована композитором до такой степени, что Юродивый становится гласом угнетенного и забитого русского народа. Конфронтация Бориса Годунова и Юродивого, когда последний на глазах у пораженной толпы и бояр обвиняет царя в детоубийстве, является одним из кульминационных эпизодов оперы. Характерна и исторически точна реакция Бориса, останавливающего стражу, готовую схватить Юродивого: «Не троньте!.. Молись за меня, блаженный!» – традиционно русские цари и другие сильные мира сего терпели самые смелые и вызывающие выходки юродивых, считая их выразителями и глашатаями высшей мудрости.

Последний, душераздирающий момент «Бориса Годунова» Мусоргского – надрывное, безысходное причитание Юродивого, предсказывающего наступление темных времен: «Плачь, плачь, русский люд, голодный люд!..» Это пронзительный, страшный, извечный вопль-стон самой многострадальной России…

Потрясающее впечатление производит песня Мусоргского на собственные слова «Светик Саввишна», в которой Юродивый, мучаясь и задыхаясь, тщетно пытается объясниться в любви красавице. «Ужасная сцена. Это Шекспир в музыке!» – воскликнул один из первых слушателей этой песни. Припадочная, косноязычная мольба, перемежающаяся вскриками, доносит до нас переживания униженного, отверженного человека с такой невероятной, неописуемой силой, что небольшая натуралистическая музыкальная сцена превращается в символическое обобщение, которое можно трактовать как угодно широко. (Для меня песня Мусоргского всегда служила наиболее яркой и выразительной из всех возможных аллегорий взаимоотношений неграмотного, страдающего русского народа и его недоступной, блестящей интеллектуальной элиты.)

Мусоргский придавал песне «Светик Саввишна» особое значение. Недаром многие из своих писем он подписывал «Саввишна», как бы идентифицируясь с Юродивым, персонажем песни. Подобное самоотождествление не случайно: внешняя динамика его судьбы и психологическое стремление к познанию сути жизни, иногда доходящее до патологии, сделали Мусоргского композитором-юродивым.

Показательно, что Мусоргского так называли даже самые близкие друзья. В их отношении к Мусоргскому за внешним восхищением его музыкальным дарованием всегда можно ощутить ноту интеллектуального превосходства. Лидер «Могучей кучки» Балакирев писал о Мусоргском (в частных письмах), что тот – «почти идиот». С Балакиревым охотно соглашался идеолог кружка Стасов: «Мне кажется, он совершенный идиот». Для Римского-Корсакова, наиболее трезвого и холодного наблюдателя, личность Мусоргского складывалась из двух компонентов – «с одной стороны, горделивое самомнение его и убежденность в том, что путь, избранный им в искусстве, единственно верный; с другой – полное падение, алкоголизм и вследствие того всегда отуманенная голова».

Слово произнесено – алкоголизм! Мусоргский буквально утопил себя в море вина, коньяка и водки, превращаясь – на глазах у потрясенных друзей, не знавших, что с ним делать, – из изысканного, лощеного и любезного светского человека в одетого в лохмотья антиобщественного босяка, петербургского юродивого.

Конечно, алкоголизм был личной слабостью Мусоргского, но в то же время это было типичное явление для той части поколения Мусоргского, которая хотела противопоставить себя истеблишменту, выразить свой отчаянный протест через крайние формы поведения. «Усиленное поклонение Бахусу считалось в ту эпоху для писателя положительно-таки обязательным, – заметил современник. – …Это было какое-то бравирование, какой-то надсад лучших людей 60-х годов». Ему вторил другой комментатор: «Талантливые люди на Руси, любящие простой народ, не могут не пить».

Проводя дни и ночи в печально известном петербургском кабаке «Малый Ярославец» в компании таких же богемных отщепенцев, как и он сам, Мусоргский сознательно перерубал связи между собой и «приличными» кругами петербургской элиты. Мусоргский и его собутыльники идеализировали свой алкоголизм, возводя его в ранг платформы этической и даже эстетической оппозиции. Их бравада была курсом на самоизоляцию.

Мусоргский и желал порвать связи с обществом, и страшился этого. Манифестом этой амбивалентности стало самое «петербургское» сочинение Мусоргского – вокальный цикл, символически названный автором «Без солнца» (1874, на стихи одного из ближайших друзей композитора Арсения Голенищева-Кутузова).

«Без солнца» состоит из шести песен-монологов человека, ощущающего себя в центре мегалополиса как в пустыне. Его любовь, попытки контактов, общения – все в прошлом. Настоящее не существует, но даже прошлое, быть может, иллюзорно. Мимолетный взгляд, пойманный в толпе и превратившийся в неотвязное воспоминание, – эта деталь акцентируется Мусоргским с той же сюрреалистической настойчивостью, с какой это делает в своих произведениях Достоевский.

У протагониста Мусоргского нет и будущего. Белой петербургской ночью он сидит, заключенный в четыре стены своей маленькой комнаты, точно Раскольников из «Преступления и наказания», и подводит итоги своему одинокому, безрадостному существованию. И когда в тихой прострации завершается последняя убаюкивающая и завораживающая песня цикла, становится ясно, что у его героя нет иного выхода, кроме самоубийства. Город отвергает раздавленного человека, и тот готов исчезнуть, раствориться в небытии – без громких сцен, без пафоса, по-петербургски.

«Без солнца» – один из художественных пиков Мусоргского и его самый весомый вклад в «петербургиану», в миф Петербурга по Достоевскому. Этот цикл – маленькая энциклопедия стиля композитора – с той необыкновенной по выразительности и прихотливости вокальной линией, свободной от формальных оков, с теми смелыми гармониями и свежестью фортепианного сопровождения, с тем потрясающим лаконизмом и сдержанностью, которые сделали Мусоргского таким откровением для Клода Дебюсси и Мориса Равеля, а через них – и для всей музыкальной культуры XX века. Влияние Мусоргского, огромное и всеобъемлющее в России, заметно во многих вокальных сочинениях западных композиторов нашего времени, от опер чеха Леоша Яначека до вокальных циклов американца Неда Рорема.

Смерть Мусоргского была фактически самоубийством. После вызванного алкоголизмом удара он был помещен друзьями в военный госпиталь, где под строгим присмотром сочувствующего доктора состояние его здоровья стало улучшаться. Почувствовав себя бодрее, Мусоргский подкупил сторожа большой по тем временам суммой в 25 рублей, и тот принес композитору бутыль запрещенного ему алкоголя.

Эта бутыль коньяку, осушенная разом с яблоком в качестве закуски, и оказалась роковой, вызвав новый удар. Мусоргский успел только закричать: «Все кончено! Ах я несчастный!» Узнав о смерти Мусоргского, один из его собутыльников по трактиру «Малый Ярославец» заметил философски: «Кофейник медный и тот на спирту выгорает, а ведь человек-то похрупче кофейника».

* * *

Потрясающим в своей правдивости свидетельством о последних днях Мусоргского стал его живописный портрет, исполненный всего за четыре дня с неслыханной импровизаторской силой Ильей Репиным в марте 1881 года, за 10 дней до смерти композитора. Репин, один из лидеров передвижников, друг и поклонник Мусоргского (который платил ему взаимностью), приезжал к композитору в военный госпиталь.

Энергичный, оживленный, плодовитый (он оставил более 1000 работ), Репин всегда был злободневным. Художественный критик Абрам Эфрос назвал его величайшим «публицистом» русского искусства.

Репин был также, вероятно, его величайшим портретистом в то время, которое, по встревоженному комментарию Стасова, было «вовсе не благоприятно развитию портретной живописи: фотография почти совершенно убила портрет и весь наш талант к нему затих, замолк, вдруг сошел со сцены». Признанного, обласканного, богатого Репина-портретиста приветствовали повсюду – и в Зимнем дворце, и в нигилистической «коммуне». В блестящих, психологически проницательных портретах он увековечил и царскую фамилию, и высших государственных сановников, и ведущих писателей, актеров и актрис, ученых, профессоров, юристов, духовенство и безымянных русских мужиков. Репина искренне интересовали и привлекали люди всех классов, всех убеждений – пресыщенная знать Петербурга, его бюрократы и технократы, его консерваторы, либералы, революционеры, обыватели.

Но пожалуй, самой интересной и значительной остается репинская галерея портретов петербургских интеллектуалов и культурных фигур. Предсмертный портрет Мусоргского занимает здесь особое место. Это уникальный документ, запечатлевший артистическую личность на грани распада; момент, когда великий композитор и юродивый, алкоголик, люмпен сосуществуют в одном теле и одной душе.

Мусоргский изображен в зеленом больничном, небрежно запахнутом халате с малиновыми отворотами. Он весь на свету, отчего фигура его особенно жалка; свет безжалостно лепит рыхлое, опухшее лицо сизого оттенка с «красным носиком картошкой» – по выражению Репина, с растрепанными светло-русыми волосами и спутанной бородой. Но этот же свет притягивает внимание к огромным, бездонным серо-голубым глазам композитора, которые становятся магнетическим центром портрета. В этих глазах – щемящая чистота и тихая, скрытая мука. Мусоргский не то прислушивается к угасающим в его сознании звукам, не то покорно ждет смерти. Это высшее смирение юродивого, сознающего, что, выполнив свой долг и отдав себя на растерзание в этой жизни, он идет на встречу с высшими силами, самим Богом.

Тело Мусоргского еще не успело остыть, а Стасов уже привез этот портрет Репина на выставку передвижников в Петербурге, где он немедленно вызвал ожесточенные нападки за свой беспощадный реализм и откровенность, но также и восхищение. Глава передвижников, златоуст Крамской уселся на стул и, придвинувшись к портрету Мусоргского почти лицом к лицу, пожирал его глазами, восклицая при этом: «Это невероятно, это просто невероятно!» Действительно, в искусстве XIX века равным по силе репинскому изображением композитора является лишь знаменитый портрет Шопена кисти Делакруа.

* * *

1881 год начался для русской культуры несчастливо. В феврале в Петербурге умер 59-летний Достоевский. Вслед за этим смерть 42-летнего Мусоргского лишила страну еще одного из ее величайших творческих гениев. Современники ясно осознавали значение и ужас этих невосполнимых потерь. Но даже они были заслонены событием, которое подавляющим большинством русских было воспринято как национальная катастрофа. 1 марта 1881 года революционные террористы убили «царя-освободителя» Александра II.

Либеральное в целом правление императора Александра II, помимо исторического манифеста 1861 года об освобождении крестьян (предпринятом на два года ранее освобождения рабов в Соединенных Штатах), было отмечено многими другими выдающимися реформами. В России появился суд присяжных, ограниченное самоуправление в городах и провинциях, более или менее независимая пресса (в том числе и издания с довольно радикальной программой), доступные низшим классам университеты. Были расширены права женщин, национальных и религиозных меньшинств, отменены телесные наказания.

Но как это уже бывало (и еще будет) в истории России, либеральные реформы не принесли популярности их инициатору. Эйфория, сопровождавшая освобождение крестьян, быстро испарилась. Страну сотрясали судороги перемен. В Петербурге об Александре II начали говорить скорее пренебрежительно. Студенты-«нигилисты» жаждали решительных перемен. Офицеры и чиновники открыто сплетничали о всем известной связи императора с княжной Екатериной Долгоруковой, бывшей моложе его на 28 лет.

И все-таки, когда 4 апреля 1866 года «нигилист» Дмитрий Каракозов пытался застрелить прогуливавшегося в Летнем саду императора, известие о неудачном покушении потрясло Россию. Газеты сообщали, что случайно подвернувшийся крестьянин толкнул Каракозова под руку, отчего тот промахнулся; указывалось также (ошибочно), что террорист – поляк.

Это привело к серии исполнений по всей стране историко-патриотической оперы Глинки «Жизнь за царя», в которой крестьянин также спасал от поляков первого царя из правящей династии Романовых. Один из таких спектаклей описал присутствовавший на нем 26-летний начинающий композитор Петр Чайковский: «Как только <на сцене> появлялись поляки, так поднимался крик: «долой, долой поляков», хористы конфузились и умолкали, а публика требовала гимн, который и был пропет раз 20. В конце вынесли на сцену портрет Государя, и далее уже нельзя описать, что была за кутерьма».

Каракозова повесили, и террористические акты надолго прекратились. Но в январе 1878 года выстрелила в петербургского градоначальника Федора Трепова, неопасно его ранив, революционерка Вера Засулич. Это стало началом серии успешных террористических актов. Причем революционеры не просто подстерегали высших царских сановников, но мотивировали и даже анонсировали свои нападения. Специальные предупреждения от имени революционеров были доставлены шефу жандармов Николаю Мезенцову (как вспоминал один из террористов, «чуть ли не лично»), военному министру Дмитрию Милютину, петербургскому градоначальнику… Почти после каждой атаки революционеры распространяли по городу красноречивые воззвания с объяснением причин и значения своих дерзких актов.

Хотя подпольные организации революционеров состояли из небольших групп, их участники были в высшей степени самоотверженны, энергичны и умны; каждое покушение тщательно планировалось. Когда было задумано убийство шефа жандармов Мезенцова, то сначала революционеры составили точный график его прогулок. Было известно, что Мезенцова всегда сопровождает адъютант, а по слухам, шеф жандармов носил под мундиром защитную кольчугу.

Террористы специально заказали тяжелый кинжал, объяснив оружейному мастеру, что это нужно им «для охоты на медведей». Исполнитель вынесенного и заранее объявленного приговора, журналист Сергей Кравчинский, получив от сообщника знак к нападению, подошел – с кинжалом, завернутым в газету, – к прогуливавшемуся перед Михайловским дворцом Мезенцову. Другой напарник террориста отвлек внимание адъютанта. Кравчинский ударил жандарма кинжалом в живот ниже предполагаемой кольчуги, после чего вскочил в поджидавшую его пролетку, запряженную великолепным рысаком, который умчал террориста по заранее намеченной дороге.

Шеф жандармов умер от раны, и Кравчинский рассказал об этом покушении в брошюре «Смерть за смерть», широко разошедшейся по Петербургу и всей России. Это и ему подобные, совершавшиеся средь бела дня нападения привели Петербург в состояние шока. Как возвестили революционеры, «решавшие одним росчерком пера вопрос о жизни и смерти человека с ужасом увидали, что и они подлежат смертной казни». Один из ведущих «нигилистов» комментировал эту беспрецедентную по смелости, размаху и успешности террористическую кампанию так: «Когда человеку, хотящему говорить, зажимают рот, то этим самым развязывают руки».

В России гигантская пирамида власти увенчивалась фигурой царя. Император был не только символической фигурой, но и реальным самодержцем. Поэтому либеральный Александр II неминуемо отвечал за действия самых реакционных и грубых своих чиновников. «Становилось странным, – вспоминала Вера Фигнер, одна из ведущих революционерок, – бить слуг, творивших волю пославшего, и не трогать господина…» Было решено во что бы то ни стало убить императора. Этим занялась маленькая группа, всего несколько десятков человек, с весьма ограниченными денежными средствами. Но они были молоды, бесстрашны и, главное, фанатически убеждены в своей правоте. Александр II был обречен.

В 1879 году в Александра II, которому было предсказано, что на его жизнь будет семь покушений, стреляли вновь. Император гулял – как всегда один, без охраны – по Дворцовой площади. Но и на этот раз народник Александр Соловьев, как Каракозов до него, промахнулся и был, как и тот, повешен (по слухам, после допросов с пытками). Теперь, однако, неудача не обескуражила террористов. Скорее, наоборот. Они приняли роковое для императора решение в дальнейшем использовать средство гораздо более эффективное, чем огнестрельное оружие: динамит. Тщательно разработанный план – подорвать царский поезд, однако, не сработал. Тогда взрывчаткой был начинен подвал под Зимним дворцом. Опять неудача: мощнейший взрыв, убивший и ранивший почти 70 солдат лейб-гвардии Финляндского полка, несших караул во дворце, самого императора чудом не затронул.

Тем не менее общественный и политический резонанс этого взрыва был невероятным. Столицу охватила паника. «Вся Россия, можно сказать, объявлена в осадном положении», – записывал в дневник военный министр Милютин. В Петербурге за одну зиму 1878/79 года по подозрению в революционной деятельности было арестовано более 2 тысяч человек. Для «нигилистов», в свою очередь, цареубийство превратилось в навязчивую идею: за Александром шла охота, беспрецедентная в истории мирового политического террора.

Это чувствовал и понимал и сам растерянный и запуганный самодержавный правитель огромной и мощной империи. «Они охотятся за мной, как за диким зверем, – жаловался он, сильно картавя. – За что же? Я даже не сделал им никакого личного благодеяния, чтобы они так ненавидели меня!» Упрямству террористов отдавал должное даже их непримиримый идеологический враг Достоевский: «Мы говорим прямо: это сумасшедшие, а между тем у этих сумасшедших своя логика, свое учение, свой кодекс, свой Бог даже, и так крепко засело, как крепче нельзя».

1 марта 1881 года Александр II в карете, в сопровождении охраны возвращался из Манежа мимо Михайловского дворца в Зимний дворец. На набережной Екатерининского канала[18] его поджидали двое народовольцев-метальщиков – Рысаков и Гриневицкий. Софья Перовская, родовитая дворянка, генеральская дочь и одна из руководителей Исполнительного комитета «Народной воли», с другой стороны канала должна была дать сигнал о приближении августейшего кортежа… Перовская взмахнула платком. Окруженная охраной карета вылетела на набережную и у решетки Михайловского сада поравнялась с метальщиками. Рысаков швырнул под колеса бумажный сверток – бомбу. Карету разворотило взрывом, были ранены конвойцы. Рысакова схватили. Император вышел из полуразвалившейся кареты невредимым… «Слава богу!» – сказал он. «Слава ли еще богу!» – ответил Рысаков. Он видел, что к Александру приближается Гриневицкий. Подойдя вплотную, тот бросил бомбу между собой и императором. Оба были смертельно ранены.

После семи неудавшихся попыток восьмая оказалась успешной. У Александра были оторваны обе ноги. Его привезли в Зимний дворец, и через несколько минут он умер.

На его рабочем столе лежал текст конституционного акта, который он собирался подписать в тот день…

* * *

Выиграв сражение, революционеры проиграли войну. Все участники покушения на Александра II были арестованы и после суда повешены. Императором провозгласили сына Александра II, 35-летнего Александра III. Огромный, тучный, решительный и упрямый, он давно был убежденным консерватором. Гибель отца только укрепила уверенность Александра III в том, что Россия не готова для либеральных реформ. Идеалом нового императора было жесткое автократическое правление его деда Николая I; соответственно корабль русской государственности резко повернул вправо.

В этом Александру III помогло общественное мнение страны. Реакция Чайковского на убийство «царя-освободителя», выраженная в письме из Неаполя к патронессе композитора Надежде фон Мекк, типична: «Известие это так поразило меня, что я едва не заболел. В такие ужасные минуты всенародного бедствия, при таких позорящих Россию случаях тяжело находиться на чужбине. Хотелось перелететь в Россию, узнать подробности, быть в среде своих, принять участие в сочувственных демонстрациях новому Государю и вместе с другими вопить о мщении. Неужели и на этот раз не будет вырвана с корнем отвратительная язва нашей политической жизни? Ужасно подумать, что, быть может, последняя катастрофа еще не эпилог всей этой трагедии».

Чайковский даже записался в «Священную дружину» – секретную организацию, созданную русской аристократией для защиты нового императора и борьбы с террористами. (Этот факт не упоминается ни в одной советской – и если на то пошло, западной – биографии композитора.) Однако и без помощи «Священной дружины» полиция разгромила остатки революционных ячеек в Петербурге и по всей России. Призрак Царя-Мученика (как теперь называли покойного императора), по слухам, появлявшийся по ночам в Казанском соборе, мог быть удовлетворен.

Зато призраки революционеров наводнили русскую культуру: прозу (романы и рассказы Тургенева, Достоевского, Льва Толстого, Всеволода Гаршина); поэзию (стихи Якова Полонского, Семена Надсона); живопись (картины Репина, Василия Верещагина, Владимира Маковского). Передвижник Николай Ярошенко зашел так далеко, что свою картину «У Литовского замка», изображающую главную тюрьму Петербурга (ее называли «русской Бастилией») и стоящую перед ней девушку-революционерку, экспонировал на выставке передвижников в Петербурге в день убийства императора. Это, естественно, вызвало сенсацию. Брат Александра II, великий князь Михаил, был возмущен художником: «Ведь какие картины он пишет! Он просто социалист!» Картина была немедленно снята с выставки, а Ярошенко посадили под домашний арест. (Литовский замок был сожжен в дни Февральской революции 1917 года. На месте этой тюрьмы был построен безобразный жилой дом, на который я смотрел каждый день в течение четырех лет моей жизни в интернате специальной музыкальной школы при Ленинградской консерватории.)

Из России образ революционера-«нигилиста» перекочевал на Запад, где пресса широко освещала и неслыханную эпопею русского террора, кульминацией которой было цареубийство, и последующие репрессии правительства. «Нигилисты» стали модным символом, Оскар Уайльд написал драму «Вера, или Нигилисты» в 1881 году. Сара Бернар и Элеонора Дузе с успехом выступали в драме Викторьена Сарду из жизни «нигилистов» под названием «Федора». Тип русского революционера был представлен в популярных произведениях Эмиля Золя, Альфонса Доде, Ги де Мопассана и Марка Твена, и, наконец, он появился на страницах знаменитого журнала «The Strand» в одной из историй о Шерлоке Холмсе сэра Артура Конан Дойла – «Пенсне в золотой оправе». Это, конечно, было уже настоящей славой.

Убийство Александра II революционерами послужило также толчком, хотя и косвенным, к созданию специфически петербургского артефакта в области ювелирного искусства. Искусный придворный ювелир, обрусевший француз Фаберже, ломал голову над тем, как выполнить заказ Александра III, желавшего преподнести своей супруге, которая долгое время не могла прийти в себя после страшной смерти тестя, приятный сюрприз на Пасху.

Фаберже придумал дивную и весьма недешевую игрушку, вполне отвечавшую представлениям самодержца российского о милом пасхальном сюрпризе: золотое куриное яйцо, которое можно было открыть, обнаружив внутри миниатюрного золотого цыпленка. Виртуозная работа придворного ювелира так пленила и тронула императрицу, что на следующую Пасху заказ был повторен, и в новом яйце Фаберже сюрприз был совершенно другим. Так имперские пасхальные яйца Фаберже стали традицией, прерванной только революцией 1917 года. Из 55 или 56 легендарных яиц до наших дней дошло 43; для многих ценителей они наряду с балетными постановками Дягилева даже представляются самыми роскошными и утонченными достижениями культуры императорской России. Во всяком случае, яйца Фаберже со всей полнотой демонстрируют феноменальный уровень мастерства петербургских ювелиров, а также богатство и щедрость их августейших заказчиков.

Вообще-то Александр III был (возможно, в подражание Петру Великому) довольно-таки прижимистым монархом. Но ни он, ни впоследствии его сын Николай II не жалели огромной по тем временам суммы в 15 тысяч рублей (а именно такова была стоимость одного пасхального яйца Фаберже), чтобы доставить радость своим любимым. Впрочем, если бы не революция, то, возможно, этот расход оказался бы в итоге разумным вложением, так как в наши дни стоимость каждого из сохранившихся пасхальных яиц не поддается исчислению.

* * *

Многие историки настаивают на том, что Александр III был необразованным, грубым, примитивным (хотя и не лишенным здравого смысла) человеком. Но эти утверждения вступают в противоречие с фактами вовлеченности императора в русскую культуру. Страстный патриот, даже шовинист (он был зоологическим антисемитом), Александр III стал одним из ведущих меценатов художников-передвижников. Его богатая коллекция русских картин послужила основой Музея изобразительных (изящных) искусств Александра III, открытого для публики в 1898 году в великолепном здании Михайловского дворца (ныне – Государственный Русский музей). Александр III резко увеличил субсидию императорским театрам. Оркестр русской оперы вырос до 101 человека, хор – до 120 человек. Огромные средства были ассигнованы на костюмы и декорации; спектакли – и балетные, и оперные – оформлялись с небывалым богатством и роскошью.

Ежегодно весной Александр III утверждал представляемый ему на рассмотрение репертуар оперы и балета, часто изменяя его; в своих театрах он не пропускал ни одной генеральной репетиции. Император вникал во все постановочные детали новых спектаклей – и не только по личной прихоти или ради удовольствия. Его мотивы были также и политические. Александр III понимал, что императорские театры – и оперный, и балетный, и драматический – являются зеркалом монархии; блеск и пышность их постановок отражают величие его царствования. Поэтому и нападки на них на страницах газет либерального направления (особенно с отменой в 1882 году монополии императорских театров на устройство спектаклей в Петербурге) Александр III справедливо воспринимал как завуалированные атаки на самодержавие, заметив однажды, что газеты обрушиваются на его театр «потому, что им столь о многом запрещается печатать».

По личным распоряжениям Александра III в Мариинском театре были поставлены «Африканка» Мейербера, «Мефистофель» Бойто, «Манон» Массне, «Паяцы» Леонкавалло, «Ромео и Джульетта» Гуно, «Сельская честь» Масканьи. Этот итальянско-французский уклон также отражал не только личные вкусы самодержца, но и политическую ориентацию России того времени. Ухудшение отношений с Германией привело к закрытию в 1890 году Немецкого театра в Петербурге; как комментировал осведомленный царедворец, «это была одна из репрессивных мер в ответ на коварное отношение князя Бисмарка!».

Из русских композиторов давним фаворитом Александра III был Чайковский. К музыке «Могучей кучки» он относился довольно враждебно – для русского националиста позиция, казалось бы, непоследовательная. Александр собственноручно вычеркнул из представленного ему на утверждение проекта репертуара Мариинской оперы на сезон 1888/89 года «Бориса Годунова», заменив его «Эсклармондой» Массне. В своем предубеждении к творчеству Мусоргского и его товарищей император не был одинок, причем его союзниками в данном вопросе были отнюдь не только консерваторы. Среди наиболее известных оппонентов Мусоргского и его товарищей можно назвать также Тургенева и Салтыкова-Щедрина.

Нападки на «Могучую кучку» представляют собой одну из любопытных страниц истории петербургской культуры. Они доказывают не только то, что нет пророков в своем отечестве, но и что на чисто эстетических предубеждениях и склонностях часто могут сойтись носители крайних мнений. Художник Репин вспоминал, как ярый ненавистник режима Салтыков-Щедрин опубликовал сатиру на Мусоргского и его ментора Стасова: «Весь Петербург читал этот пасквиль на молодой талант, закисая от смеха; смешно рассказывалось, как некий громкий эстет выставил на суд знатоков доморощенный талант и как сей едва-едва протрезвевший талант промычал свою новую арию на гражданскую тему: об извозчике, потерявшем кнут».

Издеваясь над провозглашавшимися Мусоргским и поддерживаемыми Стасовым требованиями «реализма» в музыке, Щедрин в своем очерке заставлял Стасова произносить следующую абсурдную тираду: «Мы обязаны изображать в звуковых сочетаниях не только мысли и ощущения, но и самую обстановку, среди которой они происходят, не исключая даже цвета и формы вицмундиров».

Восторженный меломан Тургенев, тем не менее остро невзлюбивший Балакирева и Мусоргского, в письме к тому же трубадуру «Могучей кучки» Стасову давал ему решительную отповедь, присовокупив к ней уверенное, но, к счастью, несбывшееся предсказание: «Изо всех «молодых» русских музыкантов только у двух есть талант положительный: у Чайковского и у Римского-Корсакова. А остальных всех – не как людей, разумеется, как люди они прелестны – а как художников – в куль да в воду! Египетский король Рампсинит XXIX так не забыт теперь, как они будут забыты через 15–20 лет – это одно меня утешает».

Взаимоотношения самого Чайковского с членами «Могучей кучки» чрезвычайно сложны и запутанны. Роковым образом они завязались в тот мартовский день 1866 года, когда сидевший в петербургском кафе 26-летний Чайковский, развернув влиятельную газету «Санкт-Петербургские ведомости», прочел первую в своей жизни рецензию на свое сочинение – уничижительный отзыв члена «Могучей кучки» Кюи на кантату Чайковского, исполненную на выпускном экзамене: «Консерваторский композитор г. Чайковский – совсем слаб».

Этот, по словам Чайковского, «ужасный приговор» потряс начинающего композитора. У него потемнело в глазах, голова закружилась, и, отбросив газету, Чайковский «как безумный» (вспоминал он позднее) выбежал из кафе, чтобы целый день, бесцельно бродя по городу, повторять вновь и вновь: «Я пустоцвет, я ничтожность, из меня ничего не выйдет, я бездарность».

Весьма злопамятный Чайковский превозмог тем не менее обиду и через некоторое время появился на вечере у Балакирева. Отношение к нему членов кружка явствует из воспоминаний Римского-Корсакова, так описавшего знакомство с Чайковским: «Он оказался милым собеседником и симпатичным человеком, умевшим держать себя просто и говорить как бы всегда искренно и задушевно». Характерна здесь эта саркастически-подозрительная оговорка «как бы»!

Чайковский все же настойчиво пытался подружиться с Балакиревым: посвятил ему одно из своих сочинений и по его предложению написал один из своих шедевров, симфоническую поэму «Ромео и Джульетта». Но в итоге Чайковский не стал шестым членом «Могучей кучки», как это поначалу предсказывал вечный энтузиаст Стасов: слишком разными были их вкусы, взгляды, связи, привязанности, цели, наконец, характеры. Все это неизбежно приводило к столкновениям – часто завуалированным, иногда открытым.

Особенно неприязненными, почти болезненными в своей враждебности были взаимоотношения Чайковского с Мусоргским. Как хорошо было бы, если б два величайших русских композитора любили или хотя бы понимали и уважали друг друга! Увы, реальность была иной, и никакие попытки позднейших биографов сгладить ситуацию задним числом ее не выправят. Темпераментный Мусоргский, интуитивно почувствовавший в Чайковском врага, издевался над ним как мог, обзывая не иначе как кличкой «Садык-паша». В свою очередь обыкновенно весьма доброжелательный в оценках Чайковский писал своему брату (после того как, по его словам, «изучил основательно «Бориса Годунова»: «Мусоргскую музыку я от всей души посылаю к черту; это самая пошлая и подлая пародия на музыку».

Друг Чайковского, критик Герман Ларош выплеснул на страницы газеты то, что композитор оставлял для приватного обсуждения; назвав «Бориса Годунова» «музыкальной ассафетидой»[19], он пожалел «о дирижере, певцах и инструменталистах, которым судьба велела возиться с этим пахучим веществом».

Блестящий полемист, защитник и конфидент Чайковского, Ларош договаривал до конца – и публично – то, что выражалось Чайковским в доверительных беседах с друзьями. Кроме всего прочего, важным вопросом была также борьба за Мариинскую сцену, самую важную и влиятельную в империи. Это сейчас кажется, что на этой сцене вполне могли сосуществовать оперы и Мусоргского, и Чайковского. Ларош так не думал.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Я очень гордился тем, что попал в команду для полета на Марс – кто бы отказался прогуляться по чужой...
На страницах книги рассматривается приемы и методы приобщения к семейному чтению и мотивации личност...
На страницах книги рассматривается приемы и методы приобщения к семейному чтению и мотивации личност...
Всесезонный водопровод в доме и освещение дачного участка с замаскированной проводкой – мечта целого...
На даче можно купаться в пруду и есть всякие морковки-клубнички. А можно обезвреживать вампира, иска...
Вы держите в руках практическое справочное пособие по бытовым счетчикам газа и газоанализаторам, в к...