Русский струльдбруг (сборник) Прашкевич Геннадий
– Мы прошли его.
– На такой вот ноге?
Джон Гоут согласно кивнул.
– Наверное, мы ничего вам не дадим, – подумав, решил старший старатель. – Ни алмазов, ни золота.
Все четверо были здорово истощены, но все же их было четверо, и они были вооружены пусть зазубренными, но мачете.
– Но ведь камней и золота здесь много.
– Так много, что вам не унести и малой их части, – подтвердил старший. – Но как ты на одной ноге смог выйти к городу? – упрекнул он Джона Гоута. – И недоверчиво покачал головой: – Я не знаю, как ты сумел пройти лес в период дождей, отсюда ты уже не уйдешь. Ты никогда больше не увидишь большую реку. – Он действительно не понимал, как это можно в ужасный сезон ливней пересечь затопленные джунгли на одной ноге. – Тебе, наверное, помогает дьявол, – догадался он. И покачал головой: – Отсюда ты не вернешься.
– Чего вы хотите?
– Нож и негритенка.
– Зачем вам негритенок?
– Он понесет груз. Он много может нести?
– Много.
– Ну, вот и договорились, – лениво сплюнул старший.
Как молчаливые индейцы на каменной стене, он тоже обо всем знал заранее.
Четыре тяжелых зазубренных мачете подсказывали ему правильную правду. «У тебя только одна нога, – подсказал он Джону Гоуту. – Зачем тебе такому богатства? Отдай нам нож и негритенка, и мы сразу уйдем. У нас все давно готово для того, чтобы уйти. Мы давно ждали кого-то, кто смог бы помочь нам. Если хочешь, мы убьем тебя, – дружески кивнул старший. – В мертвом городе жить нельзя. Там даже дрова золотые. Мы отламывали золотые яблоки и ветки, но сад большой, можете сами проверить. Если договоритесь… – он кивнул на стоящих высоко на стене индейцев. – Они, наверное, вас пропустят…
И метнул мачете.
Точно в голову одноногого.
Он, конечно, был бы убит на месте, но произошло чудо, о котором так сильно мечтали покойные чиклеро. Рука ефиопа стремительно и страшно вытянулась, как мягкая черная лента только что сгустившегося латекса, и на лету перехватила нож.
Старатели в испуге попятились.
– Клянусь дьяволом, мы не будем брать этого негритенка!
– У вас есть продукты? – быстро пришел в себя одноногий.
– Совсем немного.
– Оставьте нам все продукты, – угрюмо приказал одноногий.
Он старался не смотреть на оборванных старателей, потому что страстно хотел убить их всех.
– И вы понесете наш багаж к реке.
– Абеа?
Джон Гоут обернулся.
Ефиоп глянул в его водянистые глаза.
Как всегда, он ничего не сказал, но по странному, как бы ввинчивающемуся в сознание взгляду одноногий понял, что чудо все-таки произошло. Это так. И у них теперь будет много золота и алмазов. А старатели послушно понесут груз. Если Джон Гоут не сможет идти сам, они и его понесут на плечах или на носилках.
Так он подумал, а ефиоп вдруг сошел с ума.
Бросив пойманный руками мачете, он навзничь упал в раздавшуюся под ним жидкую грязь. Он вскрикивал и бился в конвульсиях. Он всхлипывал, он так стонал, что один из старателей заплакал. Он катался, расплескивая грязь и, наконец, весь вывозившись, со стоном бросился в озеро, распугав массу ядовитых змей и взмутив чистую воду. Фонтаны донного ила и мутной воды стремительно поднялись над поверхностью. Ефиоп всплывал и вновь надолго уходил под воду, смертельно пугая старателей. Всех сковало глубокое дыхание сущности-тен.
Только молчаливые индейцы на стене ничему не дивились.
Холодная часть ада
К зиме немец загнал Семейку в самые низы реки Большой собачьей.
Спускаться ниже было опасно – люди замерзнут. Там ни дров, ни еды, ни зверя, даже лихого. Морозы стеклили мелкую воду у берега, стреляли рвущейся трещинами голой землей, на перекатах звенели льдинки. На тяжелом округлом коче – судне, всяко приспособленном для плаваний даже среди льдов, Семейка добрался до уединенной протоки, хитро закрытой с одной стороны скалами, с другой имевшей выход на сендуху – темное, уже высветленное снежком пространство тундры. Ждали, что немец до настоящих морозов спустится к крепостце, укрепили подход, выставили в сторону реки пушку. Но вместо судов со стрельцами до ледостава течением принесло плот. На нем виселица. На веревке истлелый мертвец, умело расклеванный стервятниками. А у ног мертвеца – заледенелый от страха и холода обыкновенный казенный дьяк, крепко скрученный, но почему-то не повешенный. Вороны пытались клевать и дьяка, но он махался свободной рукой, тем и остался жив.
Дьяка притащили к Семейке.
Семейка, рябой, волосатый, совсем лев, только немного попорченный оспой, в плотном камзоле, недавно отнятом у приказчика в остроге, насупил брови:
– Воровал?
– А как без этого?
Ноги дьяка его не держали, пришлось откармливать.
Как рождественскому гусю, проталкивали в горло жеваное мясо.
Скоро задышал, приноровился к белому винцу. Глаза ожили, стали смотреть живей, приглядываться. Назвался Якунькой. Охотно рассказал об ужасном якобы военном немце, о приготовлениях стрельцов, о скорой погоне, о многих пушках, якобы доставленных морем аж из самого Якуцка.
На такие слова казаки, помогавшие разговору, осердились.
Хотели убить дьяка Якуньку, но тот слезно еще раз попросил винца и, выдув махом чуть не большую кружку, заговорил совсем иначе. Никого пушками не пугал, не указывал на особенные таланты военного немца, не повторял, что немец приглашен и отправлен в Сибирь специально чтобы принять командование над разбойниками и ворами в пользу России. Под видом некоего комплимента стал даже называть Семейкиных людей товарищами. Чтобы подтвердить, что сам с немцем не в дружбе, показал украденный у немца нож. Да, говорил, вот, у немца украл! Когда вязали к мачте, нож под рваным кафтаном не увидели. «Это хорошо, что не увидели, радовался, – а то бы тоже висел». А плот неудобный, от двух висунов вполне мог перевернуться. «Привяжите его покрепче, – якобы приказал немец, – пусть скажет ворам, что скоро приду».
– Думает поймать нас? – заинтересовался Семейка.
– Не знаю, – обречено покачал головой дьяк.
Волнистая шеффилдская сталь ножа, литая медная рукоятка, удобно обернутая полосками кожи, понравилась Семейке. Дьяку, выдувшему еще одну кружку белого винца, нож не вернул. Но как бы восхитился: «Монстр!»
Со слов дьяка выяснилось следующее.
Три года назад он, казенный дьяк Сибирского приказа Якунька Петелин, проделал с военным немцем весь долгий путь от Варшавы до Москвы. Немец дьяка принял поначалу холодно – как царского соглядатая. Но потом привык, не чинился, даже сажал за стол. Страшный, жилистый, в зеленом немецком камзоле, в парике, а глаза смутные, водянистые, как течение на глубоком месте. Устроится на скамье, вытянет перед собой негнущуюся деревянную ногу, обтянутую немецким чулком и смотрит грозно. Опасаясь пронизывающего взгляда, Якунька напивался до такой степени, что причинял людям неприятности. А немцу про все в России рассказывал с ужасными преувеличениями. Люди там – богатыри. Ломают руками подкову, зубами перекусывают пятак. Москва такая большая, что иностранцы в ней могут заблудиться. Когда заблудятся, живут по тихим подворьям у самых разных людей, пока свои случайно не опознают. Считал: раз немца молодой государь пригласил, то надо немцу знать, что Москва такая большая. А что навозные кучи в каждом переулке, что все помои вылиты в лужи перед домами – это ничего. Звон малиновый над Москвой – для истинных христиан. А если дальше идти… А если дальше идти по России… Ой, и не думай, такая большая!.. Одна река за другой, одна гора за другой, и бесконечная Бабиновская дорога. На ней каторжные в железах – наладились в Сибирь.
А есть такие реки, где пройти невозможно, только зимой.
А зимой морозы лютые, воздух от них твердеет, как масло. Не запалишь костерка – задохнешься. Тут же мелкие северные пигмеи щебечут в снегах, как снегири, закутавшись в пестрые птичьи перья. На некоторых расстояниях живут в ледяных домиках стеклянные люди, лишенные дара речи. «Вот как твой ефиоп». А у других дикующих другие баснословные свойства: впадают в спячку. «И не смотри, дядя, – якобы добавлял названный монстр, совсем уже не боясь немца, – не смотри, дядя, на то, что ничего вкусней зайчатины эти существа в жизни не едали, зато вещи у них богатые – все мяхкая рухлядь».
Согласно традициям, посольский обоз не торопился.
Пусть приезжие иностранцы видят – какой простор, сколько птиц в небе!
Время от времени подъезжали местные русские люди, спрашивали что-нибудь. Свое предлагать боялись – государем запрещено. Так посольский поезд и тянулся по бесконечным равнинам. Зачем иностранцу спешить?
Дождь, конечно. Бедные, крытые соломой, избы.
Бабы в платках, повязанных через грудь крест-накрест.
Над ветхими кровлями – золотушные петушки. В углу постоялого двора сломанная оглобля. Косолапый смотритель смотрит так, будто сейчас заплачет. Вот зарезал бы, а нельзя. Потому и мучается.
От села Заречного, что в тридцати двух верстах от Москвы, шли почти месяц.
– Неужто месяц? – дивился Семейка, играя отнятым у дьяка ножом.
– Не меньше.
– Я бы такового вашего вожатого повесил.
Сворачивали в леса, стояли над темными осенними озерами, в грязи так страшно утопали, что даже до Москвы доходили слухи о якобы уже пропавшем обозе. Дважды отбивались от неведомых разбойников. В белом плотном дыму скакали косоглазые всадники, вскрикивали ужасно. «Майн Гатт!» – бормотал немец, моргал водянистыми глазами. А дьяку слышалось: «Мой гад!» Терялся в догадках.
В некоторых селах дьяк водил одноногого в корчму.
Некоторое время мечтал всех перепить, но после трех драк понял – не сможет.
Тогда смирился. Успокоился. Стал объяснять назначение жизни. Немец вытянет по скамье свою негнущуюся деревянную ногу, обтянутую полосатым немецким чулком, корчмарь тут же с уважением подставит дополнительную скамеечку. На немце военный кафтан зеленого цвета, на поясе нож с медной рукоятью, при живой ноге – маленький ефиоп. Якунька прямо терялся: вот как интересно жизнь складывается! Ефиоп смотрел без особенных проблесков сознания, только иногда спрашивал: «Абеа?» Не желая прослыть дураком, Якунька кивал: «А как же!»
Падал снег. Подмораживало.
Москву уже почти видно, пахнет дымом, а дойти никак не могли.
Обдавало снежной крупой. Военный немец редко выходил из громоздкого, с черным кожаным верхом возка. А если выходил, оставлял за собой след копыта. Видно, что человек прошел, а след совсем не человеческий. Якунька от этого тревожился, расспрашивал про дальние нерусские края, клялся, что только на Руси есть порядок. Вот украл, к примеру, хлеба кусок, тебе тут же вырвут ноздри клещами. Богобоязненный народ, хвалил, а сам внимательно присматривался к немцу, зачем такой страшный понадобился на Руси?
Известно, молодой царь любит немцев.
Всех зовет, кто умеет махать мечом или читать карту.
Свой-то народишко упрям: учиться не хочет. Одним уже порвали ноздри, другие еще прячутся по лесам. Бегали при Софье, бегали при Алексее Михайловиче, бегали даже при Грозном царе, так что считают: и сейчас можно. Мерзнут, голодают. Когда совсем рассердятся, выскочат с криком, отнимут у проезжего какую-никакую еду, бедное борошнишко. Есть дороги, где разбойников больше, чем царских слуг. Живут целыми деревнями. Только когда стрелецкий тысячник Пыжов прошел там с пушками – многие бежали в Сибирь.
А моих людей в Сибирь не пошлешь – изменят.
Да и зачем посылать людей на восток в вечные льды?
Зачем вести долгие обозы, гнать каторжников, содержать частые ямы, чистить волоки – охранять границу, которой, в сущности, нет? На огромном отдалении и лик государев выглядит не так грозно.
В посольском дворе в Китай-городе – в доме на три этажа с башенками и узкими балкончиками – военный немец прогуливался в кафтане сером и с позументами. В широких штанах, на одной ноге полусапожек гармоникой. Подолгу смотрел с балкончика в глубину квадратного двора с глубоким колодезем посредине. Бормотал: «Майн Гатт!» Ефиоп тут же отвечал: «Абеа?» Снаружи почти как человек, только щеки, как уголь, и глаза сверкают. Маленький ростом, а ел ужасно. Лебедя к столу подавали с уксусом, с солью, с перцем, так ефиоп ножом отхватывал куски так, будто торопился, что сейчас все встанут и уйдут. Старый боярин князь Трубецкой, самим государем назначенный быть при немце, смотрел на черного с упреком. Ни о чем не расспрашивал. Только раз, губу оттопырив, гордость врожденную переборол: «Бреешь бороду?»
Какая там борода? Но немец ответил за ефиопа в самом утвердительном смысле, на что князь огорченно кивнул: «По-нашему». Видно было, что боится молодого царя до судорог. При нем ведь сейчас больше иноземные офицеры, драгуны, рейтары. А свои – купчишки, всякие дьяки безродные, мелкий подлый народишко, пронырливые откупщики. Слухи ходят, что скоро в приказах нерадивых подьячих будут закреплять к скамьям веревками, чтобы работали в полную меру сил.
Вздыхал. Вспоминал жизнь при Алексее Михайловиче.
При Тишайшем царе вставал довольный с восходом солнца.
Долго расчесывался, пятерней трогал бороду, смотрелся в тусклое зеркальце, засиженное мухами. Поохав, омыв лицо, отправлялся во дворец. Там время проводили совсем неспешно – по старинным московским часам. К вечеру, притомившись, шли в церковь.
Все неторопливо.
Все с большим уважением.
А ныне в дворцах иноземцы, как козлы, пританцовывают.
На них нитяные полосатые чулки, башмаки с пряжками, парики короткие.
А то совсем строгий указ вышел: «По примеру всех христианских народов – считать лета не от сотворения мира, а от рождества Христова в восьмой день спустя, и считать новый год не с первого сентября, а с первого генваря сего 1700 года». Будто время заново потекло. И тем же указом сурово было истребовано, чтобы в знак столетнего века в полном веселье друг друга поздравлять с новым годом. По всем улицам у ворот учинять украшения из срубленных деревьев и веток сосновых, еловых, можжевеловых. Людям скудным – и тем хотя бы какую ветку ставить над воротами. А по дворам палатных, воинских и купеческих людей обязательно чинить стрельбу из небольших пушечек или ружей, даже жечь смоляные бочки. Задымили всю Москву.
От боязни всего иностранного князь Трубцкой бледнел.
Истинное уважение требует неторопливости, а молодой царь – длинный, дергающийся, вихлястый, не терпит медлительности. Может париком при всех отхлестать. Помня это, князь Трубецкой, садясь с немцем за стол, выкладывал перед собой длинный список «здоровий», чтобы ничего и никого не пропустить. Пили с немцем так истово, будто винцо для того дано, чтобы поскорей повалить человека под стол. Произнося «здоровия», князь машинально поглаживал пальцами обритое лицо, поглядывал на одноногого с отчаянием. Вот уселся, выставил свою деревяшку. Совсем черная, если снимал чулок, в царапинах там, где выглядывала из-под штанины. Видно, что побывала в воде, в огне – везде побывала. С тайным страхом думал: просто так человек ногу не потеряет, значит, было где потерять. Опять же, отстреленную ногу просто так к телу живому не приставишь.
И имя нечеловеческое – Джон Гоут.
Говорят, отличился во многих сражениях.
А теперь вот приглашен для отправки в Сибирь – там навести порядок.
С некоторых пор на восточной украине воры и разбойники, как псы, висят на ободранном подоле государева кафтана. Обозы стали приходить пустые. От чюхчей, от одулов, от шоромбойских мужиков и олюбенцов вместо чудесной мяхкой рухляди везут никому не нужных искалеченных стрельцов. В Разбойном приказе одно время думали: это забаловали дикующие. Но поймали одного вора – свой! Поймали другого – тоже свой! Третьего поймали, – да что такое, опять свой! Только из беглых. Говорит по-русски, знамение кладет, ругается – в Сибири совсем озлобился. На дыбе, отхлестанный огненным веничком, признался в воровстве, рассказал, что за большой рекой Леной, в лесах и ниже – в плоской сендухе, все равно богатой песцом и соболем, заправляет некий Семейка. Тоже из беглых. Рябой. Жил на севере, был взят в стрельцы, службу оставил самостоятельно. Баловал в российских лесах, ушел в Сибирь. Государя совсем не признает, говорит – заменили в Москве государя немцы, не будем такому служить! Всем объявил войну.
А гарнизонов на дальних сибирских реках мало.
Пошлешь кого воевать Семейку, он к нему перекидывается.
Дьяк Якунька глазел то на князя, то на немца. Прислушивался. Действительно, пил как монстр. Незаметно пинал под столом маленького ефиопа.
«Абеа?»
«Ну, а то!»
Чтобы угадать понимание старого князя, понравиться строгому князю, Якунька трогательно шептал новоманерные вирши.
- Часто днями ходит при овине,
- при скирдах, то инде, то при льне;
- то пролазов, смотрит, нет ли в тыне
- и что делается на гумне…
Когда дошло, наконец, что вирши нисколько не цепляют князя, стал жаловаться на всякие случаи. Признался, например, что год назад сбежал от одной лукавой девки. Вот теперь живет простым дьяком, дрожит каждый день, что вредная девка вдруг крикнет на него в Москве слово.
Но всю правду старался не говорить.
Зачем говорить всю? Часть правды – это ведь тоже правда.
Загадочно намекал, что год назад часто бывал по делам в доме одного важного человека. Там увидел одну круглую карельскую девку, она обстирывала дом. Ноги у девки такие круглые, хоть верхом садись и скачи в дозор.
- Вся кипящая похоть в лице ее зрилась,
- как угль горящий, все оно краснело.
- Руки ей давил, щупал и все тело,
- А неверная о том весьма веселилась…
Понятно, нашептывал это девке. А та, дура, от смущения вся наливалась кровью. Сперва стала много молчать, а потом совсем привязала бедного приказного дьяка к своей юбке!
– Майн Гатт!
(А дьяку слышалось: «Мой гад!»)
– Майн Гатт! Вышли за мысы… Это в море, в море… – в ответ откровенничал вдруг добревший немец. – Испанский пинк встретили. Ну, забрали – солонину, хлеб. Ну, ром забрали, черную патоку. А чтобы произвести хорошее впечатление, отдали взамен бухту тлелого старого каната…
Якунька восхищенно каменел.
«Чтобы произвести хорошее впечатление…»
– Я тоже хотел очень воевать, – доверительно признавался, когда слуги уносили вконец сморившегося от выпивки старого князя Трубецкого. – Когда бежал от той карельской девки, в корчме встретил офицеров молодого царя. Понравился им ростом, силой. – Немного приврал: – И особенной легкостью ума понравился. Так напоили меня, дядя, что не поверишь, очнулся только в крепости. Подполз к открытой двери, увидел: во дворе палками бьют рекрута. Спина так зачесалась, что как-то сам собой преодолел все крепостные сооружения, широкий ров.
– Майн Гатт!
Немец задумчиво чесал негнущуюся деревянную ногу.
– Майн Гатт! – самому тоже было что рассказать. – Взяли с потопленного барка дюжину телячьих шкур. Не просто так, хотели пошить чехлы для пушек. А когда некоторые погнались за нами, – немец никогда не уточнял, какие это такие некоторые осмеливались гоняться за «нами», – мы учинили в своем флаге «женскую дыру» и весело махали руками…
Нравились дьяку прельстительные слова.
Не знал, не догадывался, в голову не приходило, придти не могло, что это Аххарги-ю из бездн черных глаз ефиопа смотрит на него сразу двумя сущностями. Видит дьяка насквозь. Видит вирши, видит жадность. Видит перепутанность скудных мыслей. С одной стороны, как бы побольше сожрать с богатого стола; с другой – томление слов, к жадности и к столу никак непричастных. Мысленные валы огненные. Катятся, как в аду. Ад ведь такое место, где купаться никто не хочет. Аххарги-ю чудился в этом как бы намек на что-то высокое, как бы прорезающаяся душа некоторая, но все портила простая, ничем не прикрытая мысль Якуньки: как бы удачнее ему провести немца?
Например, как бы у немца маленького ефиопа отнять?
Ну, зачем ефиоп такому военному немцу? А он, Якунька, водил бы черного на веревке по базарам и площадям. Всегда бы за то имел кусок хлеба. И правду легче искать, когда за тобой ефиоп, как коза, на веревке. Люди всегда покупаются на особенное. Ты вот отдай мне ефиопа, мысленно намекал, я пойду по сибирским городам просить милостыню.
Трудно жить, жаловался немцу.
Вот он, Якунька Петелин – казенный дьяк посольского приказа, а имеет в день на пропитание так мало, что от слабости двоится в глазах. Приходится тайком таскать птицу из чужих дворов. Чтобы вести записи, отливает из охотничьей дроби свинцовые палочки. Тайком перо дерет с чужих гусей – с той же целью.
Спрашивал, загибая пальцы: «Дрова на всю зиму – надо?»
И сам отвечал: «Надо!»
«Новый парик – надо?»
Отвечал: «Надо».
Опять же, книги ученые.
– То-то ученость проглядывает! – указывал немец на дыру в кафтане.
– Да нет, то не ученость, то моя глупость заглядывает, – обижался Якунька.
И на всякий случай переводил разговор на маленького черного ефиопа:
– Наверное, большой преступник был? Вон как ухо неровно подрезано. Ведь каких только страшных гнусностей не наколобродит такое вот небольшое черное существо. Души у него точно нет. Это виду. Язычник. Это я, – умно жаловался, – как тот Аристотель, учусь отвечать на любые, даже каверзные вопросы.
– Майн Гатт! – вел свое немец.
(А Якуньке слышалось: «Мой гад!»)
– Одного человека привязали к брашпилю. – Немца тоже мучили добрые воспоминания. – Потом закидали пустыми бутылками, весь порезался…
Якунька изумленно млел. Это какого такого одного человека?
Он про Аристотеля да про высокие материи, а немец: человека – бутылками.
От смущения лез рукой за пазуху – предлагал немцу пробирные весы. Украл по дороге. Одноногий предложение отклонял, но Аххарги-ю, сканируя неглубокое сознание дьяка, натыкался на новую необычную мысль: получив за украденное немного денег, мечтал дьяк, в ближайшем времени изобрести бы что-то такое, чтобы сам князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский ахнул и доложил молодому царю. Изумить, скажем, зажигательным инструментом – катоптрикодиоптрическим.
Это еще не разум, считал Аххарги-ю. Это еще только смутные затемнения примитивного первичного сознания, не больше. Но отчетливо видел, что все-таки некоторой печалью отмечено такое неожиданное дерзновение дьяка. Вот только не тяготило его сознание одиночества во Вселенной. Киты, отлежав бока, тяжело ворочались под плоской землей в океане, трясли на столе посуду, дьяку и это было нипочем. Он, наверное, скоро драться начнет, верно угадывал Аххарги-ю. А потом обязательно украдет что-нибудь.
«Вся кипящая похоть в лице ее зрилась…»
Так шептал, а сам все равно думал про карельскую дуру прачку.
Стишок Якунька сочинил, наблюдая за военным немцем и бледной польской княжной, поселенной с отцом в том же посольском дворе. Со времен путешествия по России чувствовал, что ефиоп не просто так находится при одноногом – они как-то особо связаны. Втайне дивился вечной невозмутимости немца. Смотрел, как вечерами с одного балкончика тот переходил на другой. Стоял, упершись в пол деревянной ногой, а бледная княжна на другом балкончике всем телом прижималась к холодному камню стен, будто никого не видит.
А глаза – бесстыжие.
У немца водянистые, а у нее – бесстыжие.
Как бы не замечали друг друга, но дьяк чувствовал что-то такое.
Даже не удивился, услышав однажды ночью тихие голоса за стеной, ласковый шепот. Видно, не беден военный немец, подумал, если в такое ночное время может шептаться с польской княжной. А вот княжна бедна. Пан отец не просто так привез ее к московитам. Надеется, наверное, на щедрый дар судьбы, не догадывается про нынешнее дорожное амурное приключение дочери. Как бы нечаянно… мало ли куда идет… ну, вот в нужник, может… проходя мимо комнаты военного немца, Якунька будто случайно чуть толкнул дверь…
А дверь оказалась не запертой.
Заглянул глубже, там лампадка светится.
Немало изумился: почему стоны за стеной, почему ласковый шепот, если немец вон спит, в постели под лоскутным одеялом дышит?
Побежал обратно – к себе. Прильнул к стене плоским опытным ухом.
Ну, точно шепот! Ну, точно, настоящие стоны! Да что же это такое? Немедленно вернулся к незапертым дверям – спит, спит немец. В свете лампадки видно: у кровати нагло поставлена деревянная нога. Растерянный, побежал обратно: слышен, слышен шепот за стеной, княжна сладко стонет в ответе. Ну, как так? От досады крестным знамением смахнул мелкого бесенка, выглянувшего из-под оконного карниза. Да так ловко его смахнул, что с небес донеслось сладостное: «Ага!»
Стал следить.
Сострадал за чужого отца.
Вот привез пан отец ко двору чистую дочку. Имел явный умысел породниться с каким русским князем или боярином. Известно, у русских добра немерено, горшков с золотом закопано по подклетям уйма!
Следующей ночью Якунька вообще чуть с ума не сдернулся.
Все молитвы забыл от увиденного. Одна только молитва крутилась в голове: от укушения гада. Ее и повторял, верил, что Господь правильно поймет. Сам видел собственными глазами, как из комнаты польской княжны под самое утро на одной ноге, как грач, выпрыгнул военный немец. Кафтан, как на лешем, запахнут левой стороной наверх. Без парика, бритый. «Мой гад!» Как понять? Ведь в то же самое время тот же самый сердитый немец крепко спал на кровати.
Как же так? С одной стороны – спит, с другой – заставляет княжну стонать.
Прибежав к себе, Якунька опять приник к стене опытным плоским ухом. Ой, я с ума сойду! Из комнаты княжны опять неслись сладкие стоны. Будто там военных немцев полно. И все шепчут, разгорячась.
А княжна утром – бледная.
Милые линялые голубые глазки.
«Коров доить не умеем?» – подкатился к ней.
По казенной должности имел право задавать всякие вопросы. Ведь не дурнине учил. Но княжна поняла по-своему, даже покраснела. Видно было, что добродетель ее щедро ослаблена пороком. Разозлясь, хотел заподозрить княжну в шпионаже, крикнуть слово и дело, но вовремя одумался. Поручил девке из польской прислуги за небольшие деньги подробно докладывать всякое тайное из жизни госпожи.
И так оказалось, что девка эта сама каждую ночь слышит те же самые сладостные стоны, завидует, видя стонущую княжну. Но рядом-то никого! То есть совсем никого рядом с княжной в постели! Хитрым образом поддакивала княжне, делала умильные глазки, наконец, княжна по секрету призналась, что каждую ночь видит особенные прельстительные сны. Ну… будто каждую ночь… ну, спит она во сне с тем военным немцем…
«С одноногим?» – ужаснулась девка.
«А он от того хуже?» – покраснела княжна.
И все бы хорошо, да осенью старый пан отец, представляя дочку, в царевом присутствии имел смелость неумеренно похвалить ее чудесную чистоту. Молодой царь не дослушал, рассмеялся: «Да и сам вижу. Пусть рожает. Подарит нам сына, запишем в гвардию».
Пан оглянулся: ему ли такое говорят?
Призванная к ответу, не застегнутая, с тугим животиком и так густо набеленная, будто лицо обсыпали мукой, дочка призналась-таки в чудесном чуде: вот снился-снился ей военный немец, она и понесла. На Библии клялась, что ничего другого с немцем не было, только сны. Несчастный отец и готов был смириться с чудом, но больно уж весомо тяжелела княжна.
Пришлось рожать.
Подругам и девкам повторяла – чудо.
Все кивали согласно, но жгли изучающими взглядами, ждали: в кого малыш?
В Кракове, куда княжна вернулась, прогнанная отцом, в бедном пронизанном сквозняками замке постоянно играла нежная музыка. Княжна часто плакала и раскаивалась. Ничего не могла понять. Не знала ведь, что и сам немец не подозревает того, что в жилистом его теле, забывшемся в крепком сне, как в некоем волшебном костюме, навещал жаждущую польскую княжну сам Аххарги-ю, неимоверно усиленный сущностью-тен, так счастливо найденной в далеком мертвом городе. Княжна закидывала руки, ноги, стонала. Просыпалась от сладости. Казалось, на самом деле наклоняется над нею военный немец, шепчет всякое. Правда, сам Аххарги-ю этот шепот считал бессознательным. Не было в нем смысла. Ведь люди всегда начинают с приятного цвета лица, а заканчивают непристойностью.
Ну, не зверьки разве?
Возвращение с Земли Аххарги-ю собирался отметить роскошным аукционом.
Нежные доисторические твари из архейских морей – такие нежные, что не умеют даже в самом мягчайшем иле оставить видимые отпечатки. Пестрый архиоптерикс, клубок перьев, только притворяющийся птицей. Коацерватный кисель, пленительно переливающийся при свете особых сагентных ламп. Сказочный индрик-зверь, объедающий самые высокие деревья. Панцирная рыба, которой тесно в ее броне, потому и пучит глаза. Саблезубая кошка-тигр на всех четырех лапах. Наконец, шумная триба Козловых – в окружении сохатых и казенной кобылы.
Симбионтов, решил, пустим отдельно.
Особенно самок, про которых рассказывал дьяк.
Сканируя сумеречное сознание дьяка, ну, какие-то начала этого сумеречного сознания, Аххарги-ю видел, что вообще-то при некотором желании Якунька вполне мог совершить большое открытие. Например, он уже догадывался о чувствительной красоте, отмечающей в мире все самое важное. Но пока открытие Якунька совершил самое малое: нашел способ, как ловчей упереть у военного немца нож. Так что, контрабандер нКва на уединенном коричневом карлике мог отдыхать спокойно: наивные предположения его оппонентов о некоем особом разуме на Земле пока ничем не подтверждались. Зверь может украсть, зверь может загрызть другого зверя, но никогда один зверь не обратит внимание, скажем, на небесную механику: на то, как крутятся ночные звезды, падают метеоры, а ночь сменяется днем. Или на то, как растут каменные горы, сохнут соленые моря, огонь обгладывает сухие равнины.
Биомасса слепа. Есть только инстинкт и хитрость.
Летучая мышь никого не научит тонкостям эхолокации, электрический скат не станет крутить динамо перед разинувшей зубастый рот белой акулой, серебристая кета не поведет косяк сельдей к той единственной речушке, в которой только и привольно метать икру…
К берегам мужицкой музикии…
Аххарги-ю видел: одноногий сердится на поэзию.
Это его радовало. Одноногий и нужен был ему, чтобы где-то по русской неосторожности не убили ефиопа. За несколько лет привык к черному ловкому телу. К сдержанности привык, иначе бросил бы немца. От сильного пьянства мысли бывшего приватира Джона Гоута измельчились, как рябь на осенней воде. Однажды толстому купцу из Голландии, оказавшемуся за одним столом, расчувствовавшись, продал маленького ефиопа: купец нуждался в черном мальчике – подавать кофий, набивать трубку, дивить людей.
Аххарги-ю возмутился. Сущность-тен, возмутясь, выбросила облако особенных флюидов. Голландский купец вдруг начал заговариваться. Уходил в кривые грязные переулки Москвы, смиренно разговаривал с прохожими. Стал бесплатно раздавать товары, пока не спохватились компаньоны.
Ну, а ефиоп ушел.
Обратно к немцу, понятно.
А немец только пыхтел. Ничего не помнил о своих пьяных ночных деяниях.
И во второй раз при возникшей необходимости продал ефиопа, на этот раз какому-то человеку из поляков. Пан от важности надулся, хотел черного сразу зарубить, чтобы показать польский гонор, но сущность-тен не желала с таким смиряться: вновь выбросила облако особенных флюидов, от чего пан все так же важно вышел на площадь перед корчмой и там перед случайными людьми сознательно переломил саблю. К тому же поклялся: «Уйду в монастырь, черти снятся». И черного отпустил.
Тогда немец, осердясь на свои причуды, посадил неугомонного ефиопа на чепь.
А Аххарги-ю и этого не потерпел: заставил ефиопа перекинуться в черную сучку.
Когда пьяный немец вышел на крылечко выкурить неизменную трубку, то увидел непонятное: неловко карабкается на высокое дерево черная сучка. Чувствуется, что не умеет этого делать, а карабкается, звенит чепью. А за деревянным забором страстно возятся местные кобели.
Немец даже сплюнул.
Непристойно сучке, пусть и черной, карабкаться на дерево.
Успокоился только, когда на густых ветвях ефиоп принял прежний вид.
Это и дьяк Якунька увидел, но не поверил. Вздыхая, спросил: «Вот почему у немцев всегда нос большой?» И догадываясь, что ответа немец Джон Гоут не знает, подсказал: «Потому, что воздух бесплатный». А в корчме, улучив момент, деревяшкой для натягивания париков очень ловко ударил по голове попавшего под руку приказчика. «Чтобы произвести хорошее впечатление».
Драка приятно развлекла присутствующих.
Многие вскочили, чтобы лучше видеть. Дьяк, длинный, как ветряная мельница, так и вертел крутил руками. Сперва как бы показывал, что он тут со всеми сделает, когда до каждого дорвется. К счастью, ворвались караульные – человек пять, грузные, прямо мокрые с дождя. От души хотелось им топтать живое.
«Ну, станешь еще песенки сочинять?»
Ах, ночь, завывание ледяного ветра.
«Это, видно, домовой скулит на холоду, дядя, – печально признавался Якунька. – Вот вы тут среди льдов избы поставили. А валенок к порогу кто нес?»
Семейка удивился:
«Ну, нес кто-то».
«Роняли, наверное?»
«Может, и уронили разок».
«Вот и отшибли нутро родимому».
Семейка такому еще больше удивился.
Никогда не думал, что домовому можно что-то отшибить.