Фарватер Берколайко Марк
…Однако спрыгнув на землю и увидев, как грустна мать, Павлушка протянул ей наполненную корзинку и сказал, словно отрекаясь от недавно обретенной независимости:
– Все тебе, мамуля!
И вмиг стал ее, опять только ее. Трогательным в своей немного трусоватой деликатности – как в детстве, когда падал, спотыкаясь об очередной коварный порожек, и говорил ему, едва сдерживая слезы: «Извините, пожалуйста!»
На пляже мало кто просто отлеживался в шезлонге, зато у купальных фургонов толпились[13]. Господа всех возрастов разглядывали еще смелее в этом сезоне обнажившиеся ножки; дамы же и девицы дружно этого не замечали.
Однако Риночка, поплавав немного с Павлушками, переодевшись в сухой купальник из жатой шерсти и расположившись в шезлонге, одобрительные мужские взгляды отмечала не без удовольствия. То, что этих самодовольных самцов следует презирать, как это довольно громко делает сейчас Люси, отошло на второй план. На первом же оказалось приятное осознание того, что бучневское обожание сделало ее чуть более… как бы это сказать поприличнее… лакомой…
Слыша сквозь дремоту гневные филиппики подруги, она лениво досадовала на российскую склонность к «аб-б-бличениям» по любому поводу или вообще без оного. Ну, положа руку на сердце: разве не естественно мужчинам любоваться достойным того женским телом? Разве это проявление именно русской бесцеремонности? Возможно, британский джентльмен рыцарственно отвернулся бы от оголенных ног соседки-леди, но ведь отвернулся бы в тайной надежде заприметить еще более оголенные ноги другой леди, не совсем соседки…
А уж француз?! И бормотал бы «Bien! Bien!», и причмокивал, и выпрыгивал бы из собственной кожи, надеясь поймать ответный шаловливый взгляд…
В общем, все хороши! А Георгий… при чем тут Георгий? В чем он виноват? – а в том, что весьма досадно, когда на тебя пялятся те, кто тобою не ценим ни на грош, а взглядов того, кто ценим бесконечно, – нет как нет!
Но недолго она пребывала в дремотном сочетании благодушия и обиды, потому что послышались крики: «Дельфин, дельфин! Сюда плывет!» Подбежав к столпившимся, Рина увидела, как примерно в трети версты что-то возносится невысоко, исчезает, опять возносится… нет, это не дельфин, а человек плывет каким-то неведомым стилем[14], на краткие мгновения выпрыгивая из воды. И то, что на такое способен лишь Георгий, Рина поняла гораздо раньше, чем вокруг заговорили: «Конечно! Конечно! Это безумный гигант с четырнадцатой станции!»
Она вернулась к своему шезлонгу, будучи уверена, что Павлушки Бучнева встретят и к ней проводят.
Хорошо бы только к ней, но нет же, еще и к Люси, которая не преминула спросить с усталым презрением к мирской суете:
– Что там происходит?
– Господин Бучнев появляется из глубин, как тридцать три богатыря и их дядька, – пояснила Рина так небрежно, словно это появление случилось с ее санкции и в строго назначенное время.
– Леонид! – взвизгнула Люси, и мирно спавший в соседнем шезлонге дантист Торобчинский брякнул со сна:
– Потерпите, сударыня!
– Боже мой! Ты даже во сне видишь свои злосчастные пульпиты! А к нам, между прочим, приплыл Риночкин друг!
…Окруженный почтительной толпой, Бучнев приближался, как мокрый триумфатор, но на вопросы Павлушки, выхвалявшегося близостью к герою, отвечал с некоторой досадой.
– Каким это вы стилем плыли, Георгий Николаевич?
– Название не придумал, просто попробовал и убедился, что так быстрее, нежели брассом.
И было ясно, что только Риночку сейчас и видит, только ради нее выдумал порхания над водой. Однако же, подойдя, с дамами был нейтрально галантен, зато руку Торобчинскому пожал так сердечно, что тот, едва ль не взвыв, мысленно поклялся себе никогда больше не рычать на пациентов, плохо реагирующих на боль, причиняемую из самых добрых побуждений. И, с трудом взобравшись на такую нешуточную для дантиста нравственную высоту, спросил:
– Для чего же нужны подобные сверхдальние заплывы, Георгий Николаевич? Какова, ежели не секрет, конечная цель?
Рине стало стыдно: почему, занятая своими переживаниями, она до сих пор не удосужилась задать этот простой вопрос? Кому, как не ей, знать, что у Бучнева всегда есть цель – и даже если конечная точка «В» пока только в предощущении, то уж промежуточные «С», «D» и так далее… – на карту нанесены и фарватер между ними известен.
– Какие же это сверхдальние? – возразил Бучнев. – Они тренировочные, а сверхдальний будет ровно через месяц: от Одессы до Херсона за двое суток при максимум пяти часах отдыха. Но и это еще не все…
– Потрясающе! – закричал Торобчинский. – Какой роскошный замысел! Однако не верую, ибо абсурдно!
– Посмотрим… – усмехнулся Георгий.
– Не станем смотреть! – Рина, осознав услышанное, вскочила, озираясь, ища то ли сочувствия, то ли цепь, на которую можно посадить этого безумца. – Я вас не пущу!!
– Пустите, непременно пустите, Регина Дмитриевна, – возмутительно спокойно ответил Георгий. – Как же это возможно – меня не пустить?
И Рина поняла: невозможно. Он перемахнет через любые заборы, рвы и пропасти, проломит любые стены – но поплывет.
И доплывет.
Или погибнет.
– Но я-то в эти двое суток от страха за вас с ума сойду! – вырвалось у нее.
– Совсем это ни к чему, от неизвестности с ума сходить! Надо вам и Павлу плыть на катере, который пойдет метрах в ста позади меня. Вместе с дедом моим. Павел, вы согласны?
– Я?! – заорал Павлушка. – Да за счастье почту!
– А я?! – заорал Торба. – А я что, не за счастье?!
– И вы поместитесь, – согласился Георгий, улыбаясь так, что Торобчинский вожделенно загляделся на его зубы. – Еще на одном катере поплывут репортеры, они уже ногами засучили в предвкушении сенсации. Славное у меня будет сопровождение, императоры такому эскорту позавидуют.
– Нет! – с привычной воинственностью вступила Люси. – Сына я не отпущу!
– Да! – Тон мирного дантиста неожиданно случился еще более воинственным. – И я тоже!.. Арендую катер и буду сопровождать! Вместе с приятелем, отличным доктором, Владимиром Константиновичем Волковым. Он будет наблюдать вас терапевтически, а меня интересует реакция десен на столь долгое пребывание в морской воде. Отлично, просто отлично!
Он приплясывал в возбуждении, представляя свой отчет в журнале Лондонского королевского общества стоматологов… Ага, господа надменные британцы! Полюбуйтесь, что мы тут, в России, вытворяем!
– Боже мой! – Люси рухнула в шезлонг и закатила глаза. – Мир сошел с ума… я же не смогу… умру от морской болезни!
– Я присмотрю за всеми, – зазвеневшим от решимости голосом заявила Рина. – Не беспокойтесь, я присмотрю за всеми!
Она уже видела себя на носу катера, в блузке-матроске и в чесучовой юбке (этот комплект ей очень идет!), с биноклем – то следящей за плывущим Георгием, то по головам пересчитывающей находящихся в ее ведении Павлушек, деда Бучнева, дантиста, отличного доктора Волкова и пронырливых одесских репортеров. Вот это жизнь!
Господи, это же жизнь – и в каком сомнамбулическом отрешении надо было пребывать, чтобы думать, будто она не удалась и заканчивается!
Разный люд толпился вокруг них – и вполне почтенный, и отъявленные стрекулисты[15], коих в избытке на любом пятачке Одессы… Разный, совсем разный, но все увидели Риночкино перерождение и восхитились им.
Никто не усомнился, что она сумеет наилучшим образом присмотреть – и за Бучневым, и за эскортом. А если понадобится, то и за армией. А случись так, что больше некому, то и за державой!
И никто не вспомнил унылое: «Женщина на корабле – к несчастью». Да и кой черт вспоминать, если в этот миг перед ними была валькирия?! Орлеанская дева! Екатерина Великая!
… – Мне, однако, пора! – налюбовавшись ею, опомнился Бучнев. – Мышцы не должны остывать.
– Плывите! – благословила она. – Но помните: нам нынче вечером – в театр, на заключительный концерт сезона!
Риночка, завсегдатай филармонического общества, из года в год абонирующая в Опере одну и ту же ложу, была к происходящему на сцене снисходительна, зато Георгий с первых же тактов открывшей концерт увертюры к «Севильскому цирюльнику» впал в совершенное умиление.
Он вспоминал, как стеснило его грудь, едва в Большом театре – дед, приобщая и приобщаясь, привез туда внука – зазвучало это вот: «Та-ра-ра-рима…» Как часто потом мелодия, словно обещающая: «Ох, как сейчас будет весело!», возникала ниоткуда, но, как назло, во время самых тягостных уроков… Как он тихонечко напевал ее, надеясь запомнить – ведь записать мог разве что этими «Та-ра-ра…», поскольку нотной грамоте обучен не был… И непременно раздавалось учительское: «Что это там наш Бучнев, никак музицирует? А ну-ка, милейший, марш к доске!» И шел, куда деться?.. А мелодия еще звучала, клянясь, что поселилась в памяти навечно… Но возвращаясь после изрядной выволочки за свою парту, обнаруживал, что сбежала мерзавка, что в очередной раз вписанное наспех в тетрадку «та-ра-ра-рима» звуками не наполняется.
Но однажды, скучным февральским вечером, разглядывая портрет Россини, он заметил, что толстяк Джоаккино ему подмигивает… Протер глаза, придвинул лампу поближе… да нет же, подмигивает: мол, не горюй, bambino-казачок, давай споем вместе! И они – провалиться на этом самом месте! – спели ВМЕСТЕ! – согласно, складно; потом и просвистели, еще складнее… и с того предсонного часа во вьюжном, сугробном Павловске жаркая мелодия никуда уже не убегала…
…А когда зазвучала околдовавшая зал баркарола из «Сказок Гофмана», Георгий почувствовал, что с ним происходит совсем уже для мужчины странное… «Belle nuit, nuit d'amour…», «Le temps fuit et sans retour, emporte nos tendresse…»[16] – как же не заплакать оттого, что быстротекущее время уносит нежность… и ВСЁ!!! И остаются лишь мелодия и слова, которые поются сейчас так чарующе, так просветленно, словно в кратковременности счастья есть нечто более высокое, нежели в нем самом.
Но Риночка, разглядев сбегающие по щекам Георгия слезы, сняла перчатку и погладила его руку…
Словно говоря: «Нет-нет, есть еще и «другое ВСЁ», в котором любовь живет дольше, чем музыка о ней».
А когда они вышли на улицу, мальчишки уже размахивали экстренными выпусками газет, в которых сообщалось, что сегодня в Сараеве убиты наследник австрийского престола и его жена.
Глава пятая
– Скверно, Гёрка, – сказал дед, – к войне дело идет. Немца быстро одолеть не получится, а надолго нам мочи и терпения может не хватить.
Бучнев и сам это чувствовал – и чем ура-образнее гремели речи, чем больше появлялось статей, сулящих неслыханные выгоды от контроля над Босфором и Дарданеллами, тем тревожнее было нутром ощущаемое: нет, не хватит нам запала на тяжкую драку за Константинополь и проливы. Не к добру, не к добру приведет это лихорадочное стремление пролитием крови вернуть уверенность в себе и в стране.
– Только вот что, – продолжал дед, – ты учти: сколь бы война эта ни была неправедна, Бучневы, когда Россия бьется, в кусточках не отсиживаются.
– Сам знаю, – непочтительно буркнул Георгий, – думаю санитаром пойти.
– Дело! Но вот куда именно: в подвижной полевой госпиталь, в полевой запасной или, чтоб уж наверняка уцелеть, в санитарный поезд?
Георгий усмехнулся: дед, предвидя решение внука заранее, не поленился разузнать об устройстве российской военной медицины.
– Я не уцелеть хочу, а спасать. Буду санитаром при полковом перевязочном пункте.
– Дело! – еще решительнее одобрил старик. – Но чтобы по-христиански: не только наших раненых с поля боя выносить, но и немцев, если случится, и прочих неприятелей…
– Сам знаю.
– Знаю, что знаешь, однако повторенье – мать ученья. И помни: все равно мы всех неправых нашей правотою…!
И в который уже раз Георгий подумал, что восьмидесятипятилетний дед едва ль не крепче него самого… во всяком случае, прочнее и неподатливее, как корень в сравнении со стволом, пусть даже сколь угодно неохватным… А уж эта упрямая присказка!.. Не для дамских ушей, конечно, но как часто он подстегивал ею самого себя! Хулиганская присказка, безусловно, но пусть! Ведь любое настоящее подстегивание должно оставить след в памяти или, по крайней мере, на коже!
Толстой к отчаянному выкрику Георгия: «Ничего, все равно мы их всех…!» остался почти безучастен, только спросил:
– А зачем вам надобно так думать?
Не задал обычные вопросы: «Кого – их всех?!», «Чем… это самое сделаем?!» – нет, не задал. Только спросил:
– А зачем вам надобно так думать?
И тут же ответил сам:
– Вместо «Верую!»? Этим веру не заменить. Пробовал. Знаю.
Осенний рассвет не в охотку, через силу, проникал в ночной покой Ясной Поляны. Георгий, пришедший совсем затемно и вдоволь наплававшийся в нижнем пруду, обсохнуть не успел: завидев идущего к купальне хозяина, поспешно натянул одежду на мокрое тело. И пока рассказывал коротко, кто таков и откуда, почувствовал, что замерзает.
А Толстой слушал его невнимательно; видно было, что встречей слегка раздосадован, но готов ступить на привычную стезю нравоучительства, хотя и потребует это от него немалых усилий.
Однако странный великан ни совета, ни наставления не просил, а пришел будто бы только затем, чтобы поплавать. Сказав несколько мимо ушей пронесшихся фраз, заспешил уходить – и слава богу, что заспешил, – как вдруг выкрикнул, словно прощаясь, какую-то глупость, претендующую, тем не менее, быть неким девизом или, что еще пошлее, кредо. Получив же отповедь, достаточно категоричную, не «отправился в угол», не повинился, а принялся возражать:
– Вы меня, Лев Николаевич, в атеисты не записывайте – верую от рожденья и по воспитанию. Глагол я употребил не очень приличный… однако «победим» или «одолеем» звучало бы не в пример кровожаднее. Извините уж, что с вами, великим писателем, о выразительности слов заспорил.
– Сами, чай, писательством увлекаетесь?
– Никогда об этом не мечтал и мечтать не стану.
– О чем же мечтаете?
– В эту самую секунду – о том, чтобы согреться. Простите великодушно…
Запрыгал, размахивая руками, потом стал приседать, наклоняться в разные стороны… и Толстой невольно залюбовался животной легкостью его движений…
– Мы можем не прерывать разговор, Лев Николаевич, ежели вас мое мельтешение не раздражает, – и задвигался еще азартнее.
«Сколько же в нем сил и здоровья!» – позавидовал Толстой. Посетитель начинал ему нравиться – натуральностью своей прежде всего. Натуральность всегда его привлекала, выражалась ли она в бездумном стремлении Николеньки Ростова жить и служить… или в бездумной тяге к удовольствиям Стивы Облонского… Вот ведь и этот: захотел согреться, да и запрыгал, не чинясь и не заботясь о производимом впечатлении!
– А относительно всей своей жизни о чем мечтаете?
– Сделать то, что кажется невозможным.
– Например?
– Например, вплавь от Одессы до Херсона. За двое суток!
Что называется, выпалил. И, сам поразившись словам своим, замер в очень глубоком приседе, с разведенными руками.
Подходящая поза для выражения безмерного удивления: как случилось, что выговорил вслух (и кому?!) самое потаенное?!
Бесспорно, подходящая поза, особенно если в памяти ехидно щерится вылезшее из детства: «Сказал – как в лужу…»
…А в старике проснулся наконец неугомонный спорщик. Проснулся, изгнав то безразличие к людям и к себе самому, с которым проснулся, с которым приготовился прожить день, изнемогая от презрения к собственной ничтожности.
Это был бы беспросветно черный день, напичканный всем обычным, зряшным, однако сверх того – из последних сил сдерживаемым воплем: «Хватит, Господи! Забери! Суди и накажи!»
Но вернулась суровость ума:
– Желаете, чтобы газетчики полюбили, а дамочки восторженно вскрикивали? Тогда пожалуйте на Эверест или к полюсу – еще больше подобной мишуры будет.
Георгий буквально взлетел из своего приседа:
– Не согласен! Сделать невозможное возможным – всегда благо!
– Вот как?! А склониться перед невозможным – это тогда что?
– Трусость.
– А, так вы из этих новомодных, джеклондоновских! Ницшеанец?
– Никак нет, донской казак.
– Самоучка? Оттого и умствуете, две-три книги прочитав?
– Вот уж нет! – оскорбился Георгий. – Закончил гимназию. Больше года на кораблестроителя в Политехническом учился. И книг прочитал немало. Ваши, к примеру, все прочитал…
– А вот на них зря время тратили!
– Что вы такое говорите?! – только теперь задохнулся. – Ни перед одним человеком на колени не встану, но перед книгами вашими встать бы не постыдился. И умаленным бы себя не почувствовал! Да дед мой ваших «Казаков» наизусть знает!
– Ладно, – немного смягчился Толстой. – А стыдно ли вам за что-нибудь в вашей жизни?
– Стоит, быть может, стыдиться того, что бросил учебу и пошел в цирк. Легко бы непобедимым чемпионом стал, поверьте, только не этого мне нужно было. Но чтобы ни одному чемпиону не удалось меня бросить, а при этом чувствовали бы они, что я-то их в любую секунду могу уложить – вот это зачем-то нужно было. Чтобы свербило у них в душе от всей фальшивости так называемых титулов и поняли бы, наконец, как это низко и мелко – стремиться к победе над другими…
«Господи! – взывал Толстой. – Почему таких – так мало? Это твой замысел? Но тогда почему дед его, выучивший «Казаков» наизусть, сумел такого воспитать… пусть хоть одного… а мне, «Казаков» сочинившему, это не удалось? Почему?!»
– Но вот за что до самой смерти будет стыдно, – продолжал Георгий, чувствуя, как невозможно не быть сейчас откровенным, – однажды в Павловске, зимой, девочка, жалкая такая, с заячьей губой, милостыню у меня попросила. Отмахнулся на бегу, даже не приостановился – и не потому, что гривенник пожалел, нет, в гимназию спешил, не было времени шарить в карманах. Крикнул: «В следующий раз!» – и еще быстрее припустил, только взгляд ее успел поймать, ясно так сказавший: «Эх ты! Другого раза может не быть!»
– В платке она была? – зачем-то уточнил Толстой.
– В старом и очень грязном.
– Одну руку протягивала, а вторая в концы платка была закутана?
– Да, – подтвердил Георгий, морщась от воспоминаний.
– Потом меняла руки… Другого раза не случилось?
– Нет. Неделю весь город прочесывал, ни одного закоулка не пропускал, расспрашивал… дед в полиции разузнавал – исчезла!..
– Дай вам Бог, – проговорил Толстой после мучительной паузы, – чтобы ни за что другое еще стыднее не стало. Бойтесь торопливости, не то на еще чью-нибудь смертельную нужду откликнуться не успеете… Ницшеанцем не становитесь, да и толстовцем – тоже. Пустое все это.
Он чувствовал, что Толстой смотрит ему вслед, и белая борода его, развеенная порывом ветра, показалась вскоре обернувшемуся Георгию клочьями тумана, отделившимися от густой массы…
Потом еще с десяток шагов-прыжков и еще раз оглянулся: теперь борода да и все лицо слились с туманом, ставшим настолько плотным, что контуры черных стволов и черного пальто были наспех начерчены углем на щедро побеленной стене.
«Он и рожден был этим вселенским туманом, – думал Георгий, – но неимоверным внутренним усилием вырвался из него, воссиял, осветил… – но вот устал, и гаснет, и возвращается… И это не к добру».
…«Людовик XIV… систематическим преследованием принудил гугенотов к выселению… – припоминал Бучнев поразившее его когда-то точностью рассуждение философа Владимира Соловьева. – Цель была достигнута, вероисповедное единство сохранено вполне. Но скоро Французская революция показала, как пригодились бы нравственные и умеренные протестанты против неистовых якобинцев. Изгнали «еретиков» и воспитали безбожников, изгнали заблуждающихся верноподданных и получили цареубийц».
«Так ведь и у нас все то же, – думал Георгий, еще более убыстряя шаг, – отлучают Толстого, преследуют духоборов, анафемствуют староверов – и как же все это не к добру».
… Еще многое тягостное вспомнилось тогда Георгию. И то, что Чехов словно бы скрывал, стесняясь, пожалованное ему царем дворянство, но зато когда отказался от звания почетного академика, в восторге зашлись почти все газеты; и о поношеньях и проклятьях в адрес авторов «Вех»…
Многое он передумал, шагая в Тулу, – а туман становился то еще плотнее, то чуть прозрачнее, но все никак не рассеивался.
И все стояла у Георгия перед глазами фигура Толстого, какая-то тоскливо нездешняя…
Будто бы великий гений так и не стал в России корневой системой ни для кого.
Совсем ни для кого.
Упоенно горланили все: в родном стане – о соскучившейся по победам русской силушке, в иных станах – о галльском задоре, германской боевитости, австрийской доблести… о готовности сербов умереть за независимость… но пока что успешно подталкивающих к этому Россию…
Смрад фанфаронства наползал на Европу, и не раз вспоминался Георгию недобрый рассвет в октябре 1910 года… как исчезала фигура Толстого… и на ум приходило горестное: «Был бы жив, закричал: «Что вы делаете?!», а вдруг услышали бы, остановились… Не убили бы Столыпина, он бы костьми лег, не дал воевать…»
Но никто не кричал, никто костьми не ложился, все нетерпеливо готовились побеждать, не подозревая, что за четыре с лишним года в землю будут уложены кости двадцати миллионов человек…
…Когда была объявлена мобилизация и Георгия приписали санитаром-носильщиком в один из пехотных полков, дед сказал:
– Ты бы, Гёрка, со своими дамами перед отбытием разобрался. Вдовушке деньги, чай, нужны, а Регине Дмитриевне… она сама, по видимости, не знает, что ей нужно… да ведь что-то же нужно… Жаль, однако…
– Что жаль?
– Ведь как оно было: я на войну с турками уходил – Анисья моя у стремени шла, провожала… Николаю, отцу твоему, когда на службу уходил, молодая жена не менее версты сопутствовала, хоть и тяжко ей было идти, тобою была брюхата. А ты поедешь, никакая казачка не проводит, вслед эшелону не заплачет.
– Ты проводишь.
– Не то… совсем не в счет… И правнука или правнучки теперь вряд ли дождусь… Нескладно это!
И Георгию стало совестно: отчего он никогда о таких простых, насущных вещах не задумывался, жил лишь собою, своими устремлениями? А дед терпеливо ждал, пока внук натешится борцовскими забавами, пока станет прима-стивидором, пока до Херсона доплывет… И мечтал, оказывается, о продолжении бучневского рода… но помалкивал, давал время найти фарватер…
– Ничего, дед, как отвоюем – все отлажу. И казачка появится, и правнучка, и правнук.
– Дай-то Бог! – вздохнул Бучнев-старший. – Только не выхваляйся, едучи на рать… А гарему твоему я в случае чего помогу, не сомневайся, – вдруг засмеялся: – Вот ведь как странно мусульманство бабушки в замашках внука сказалось: одну любит, с другою тешится.
Так же неожиданно загрустил:
– Часто теперь думаю: зря принуждал Анисью креститься. Она, бедняжка моя, стремилась стать истинною христианкой – да ведь свинину так на дух и не переносила, а при малейшей напасти из сердца вырывалось «Иншалла!», а не «Господи, помилуй!». Зачем же непременно нужно было либо ей в православие, либо мне – в ислам? Неужели ж нельзя было по-разному молиться, но жить в любви и согласии, которые между нами с первого дня сложились?
Что же должна была – по планам Георгия – вместить в себя прощальная встреча с Людочкой?
Первое и главное: торжественное вручение денег. Той самой суммы, что оговаривалась в начале их связи, из расчета тех самых двух лет. Поскольку между уходом на войну и уходом «на сторону» разница огромная, то толстая пачка денег будет несомненно воспринята милой вдовушкой как нежданный подарок.
Второе и немаловажное: сердечное спасибо за приятные часы вдвоем.
Наконец, третье, финальное: несколько приличествующих случаю Людочкиных слезинок, сдержанно-взволнованное покашливание его самого, бравого санитара… На этом, собственно, все…
Но хозяйка пансионата продемонстрировала, что мужчина может лишь полагать – располагать же ему не дано. Встречен был Бучнев заправским бабьим воем: «Обрили моего солдатика!», «Идет мой миленький кровушку проливать!», а распределенный по окрестным дворам хор-миманс соседок дружно подскуливал и синхронно утирал глаза уголками праздничных платков и краешками нарядных шалей.
В гостиной манил накрытый стол, и как Георгий ни отнекивался, но три бокала вина принужден был выпить. Сказалось длительное воздержание, вино ударило в голову… жгуче захотелось кульминации прощания… во время которой Людочкины стоны далеко разносились из неплотно прикрытых окон спальни, вызывая у хора-миманса непритворное сопереживание. Улыбались, прикрываясь все теми же уголками и краешками, понимающе кивали: «Что ж, этого дела мужикам перед злюкой-разлукой надолго вперед надобно».
Чуть хмельной от выпитого, чуть утомленный теребливыми Людочкиными ласками, Георгий, прижимая к груди бадью астр, спешил к любимому и ненавидимому «дому Сантиньева».
Но ведь говорят, что во хмелю люди веселеют, после пылких свиданий летают… так почему же грустно настолько, что обычные его шаги-прыжки стали шагами-рывками, шагами-обрывками?..
Почему обрывками стали казаться теперь дни от тюльпанов до астр?
– Где ты пропадал?.. Астры зачем? Я их раньше любила, теперь тюльпаны, но доживем ли до них?.. Раздевайся, на меня не смотри, ты совершенен, а я – нет. Хотя теперь это уже не важно, все мы скоро погибнем, я это точно знаю… Иди же… не надо быть осторожным, беречь меня – если даже будет больно, пусть – боль запомнится надолго…
– Почему ты того, что сейчас, так боялась? Ведь все было предопределено с первой минуты – и столько времени потеряно из-за…
– Глупость, глупость ужасная… Война должна была случиться, чтобы поняла, как это безумно страшно – тебя потерять, даже не прижавшись ни разу… Да и боялась тебе не понравиться… Только ты мог это терпеть и прощать…
– Да полно каяться, теперь-то я понимаю, что такое счастье не дается ни за силу, ни за ум – только за смиренное ожидание. Видишь, насколько другим ты меня сделала! Но все же, почему так боялась не понравиться?
– А могла ли не бояться после того, как муж предпочел мне не другую, а другого? Ушел бы к сопернице – утешала б себя, что разонравились ему блондинки и теперь влекут брюнетки. Не пухленькие, а плоские. И не покладистые, как надоевшая жена, а тигрицы… Но ежели соперник – в каких романах такое описано, у какого священника утешение искать? Тут уж не уничижение паче гордости, а самотоптание паче уничижения. Как не решить, что самая никчемная, коль скоро он, пробыв со мною, отвратился от всех женщин разом? Да от такого любой комплимент потом кажется фальшивым, любая попытка ухаживания – недоброй.
– Но любовь того поэта…
– Ох, милый, там поистину слепой вел слепого… А ты кинулся ко мне с такой радостной тягой к моему телу, не способному дать наслаждение…
– Молчи! Никогда так о себе не думай! Подумаешь – и в эту же самую секунду австрияк или немец в меня прицелится.
– Господи, что ты такое говоришь! Конечно, теперь не подумаю…
– Это чудо, что ты приехала тогда на пляж!.. Как странно: гордиться тем, что высечен из камня, – и в единый миг сделаться песком, который ты из ладошки в ладошку пересыпаешь…
Вдруг захотелось произнести что-то вроде рыцарской клятвы:
– Я верну тебе трон, моя Регина, моя королева!
– Уже вернул…
На рассвете они молились перед иконою в ее спальне, и Богородица словно венчала их жалеющим взглядом, а Младенец смотрел с той серьезностью, с какой смотрят на новобрачных присмиревшие в церкви деревенские ребятишки.
Время на передовой – это светлые и темные длительности, только что по привычке называемые днями и ночами. Впрочем, ночь – и не длительность даже, а мгновение между быстрым погружением куда-то и быстрым выныриванием откуда-то.
Расстояния же на войне существуют только на штабных картах, а для шагающей в прохудившихся сапогах пехтуры они лишь марши: то на запад, то на восток; то от Львова, то на Львов.
То на запад, то на восток, то от Львова, то на Львов – и иногда он думал, что такая война имеет сходство с детской игрой, когда одна шеренга надвигается на другую, топоча и распевая: «Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли!»…
Потом пятится под ответным, столь же упрямым, натиском: «Бояре, так ступайте назад, молодые, так ступайте назад!»…
И если б не взаправдашние раны и всамделишная смерть…
И там, где жила она, и там, где терпел он, стояла осень все еще 1914 года.
Там, где была она, почти каждый день светило солнце.
А в Галиции – не светило. Там донимали дожди.
В Галиции свой звездный час праздновало отчаянное, срывающее связки русское «Ура!»… «Бояре, а мы к вам пришли!»…
Австрияки откатывались, и Львов, когда-то такой далекий, оказался в глубоком нашем тылу.
«…Утром меня посетила Людмила Васильевна, хозяйка пансионата, твоя невенчаная жена – так она отрекомендовалась. Сообщила, что беременна, что зачала в день вашего прощания, случившегося, как я поняла, всего за несколько часов до нашего. Уточняю не затем, чтобы упрекнуть тебя – нет, хлещу этим себя самое. И повторяю: «Дура! Чертова трусливая, себялюбивая дура – ты собственноручно его к этому подтолкнула!»
Людмила Васильевна беспокоилась – и это стало причиною ее визита, – не имею ли я на тебя каких-либо прав, которые помешали бы будущему вашего ребенка.
Я уверила, что ничего, кроме прав любви, не имею, но ребенку вашему это ничем не грозит. Она ушла, меня проклиная…
Господи, милый, почему ты не взял меня сразу, среди принесенных тобою тюльпанов? Почему ни разу во время наших долгих разговоров не взорвался, не схватил в охапку? Теперь мне кажется, что втайне мечтала об этом, что готова была в любую секунду стать твоей рабыней, которую ни о чем не спрашивают, а просто берут, когда заблагорассудится.
Но знаешь, во всем, что случилось и не случилось, есть высшая справедливость: именно Л.В. любит тебя не рассуждая, жертвенно, как и полагается настоящей женщине. Я же вносила в свою любовь слишком много рефлексий и эгоизма – вот и наказана, вот и не зачала в нашу единственную, теперь уж точно единственную, ночь. А ведь так мечтала об этом!
Прощай навсегда – и до свиданий в следующих письмах. Береги себя, разговоры с тобою, пусть в письмах, единственное, кроме сына, что у меня осталось. Ласковые слова писать не стану, рука не поднимается, но все они во мне, все – для тебя, все – до последнего моего вздоха».
Что ж, коли так, то так. Только никакой семьи, кроме как с Риной, у него не будет!.. Но ему надо отвоевать, вернуться, возобновить, наконец, заплывы, а в море он все продумает и придумает!
Вольно же им там, где есть погода, есть весна, нервничать и переживать. Им есть что проживать – время. Так пусть же ценят это – Господи, сохрани их и помилуй! – пусть ценят хотя бы это, потому что здесь – ценить почти нечего, здесь все те же дожди и еще более разжиженная глина.
Здесь за дело взялись немцы, лупят то слева, то справа, то в лоб… «Бояре, так ступайте назад!..»
Отходим, отползаем, пытаемся зарыться, отбиться, но не хватает боеприпасов, еды, бинтов, ваты, спирта, йода, мыла, карболки…
Обовшивели…
Отходим, отползаем…
Давно оставлен Львов…
«…Да, ты прав, не от всего сердца я оплакиваю кончину Людмилы Васильевны, но поверь, недостаток скорби с лихвой перекрывается благоговейной к ней благодарностью.
За то, что оставила нас вместе.
И одарила на прощание дивной, теперь уже нашей девочкой!
Так что «Царствие небесное!» говорю ей незамутненно.
Более того, клянусь тебе, как поклялась уже Богу и твоему деду: если бы она допустила меня к себе, я не согласилась бы с ее уходом даже тогда, когда присланные мною к ней лучшие врачи Одессы развели руками и сказали, что ничего сделать уже нельзя. Но я-то знала: можно! Можно подойти к ней и сказать: «Твоя смерть подарит мне счастье, которого я не заслужила. Ты ведь ненавидишь меня? Тогда живи хотя бы во имя бесконечной унылости моей дальнейшей жизни».
И она бы выжила – только ради того, чтобы не уступить мне тебя! Да, это за пределами медицины, в которую ты веришь, видя, какие чудеса творят хирурги, спасая вынесенных тобою с поля боя; это – беспредельность чуда и тайны, от которых ты, как уверял когда-то, независим.
Но она запрещала впускать меня в свой дом, а потому перестань искать и сравнивать свою и мою вину – нам нужно жить дальше. Упивайся этим «нам», как упиваюсь я, поверь в него, как поверил, наконец, Георгий Николаевич – старший. Он был раздавлен всем происшедшим, вспоминал смерть родами твоей матушки и все повторял: «Так в чем тогда прогресс?! Тридцать пять лет назад не получалось у баб толком рожать – и посейчас не получается!» Но воспрял, когда я сказала, что стану девочке опекуншей, а потом, когда мы с тобою поженимся, то и приемной матерью. Что считаю ее нашей с тобою и никогда, ни на секунду, не вспомню, как вынашивалась она другой.
И дед твой, Господь его благослови, приободрился и занялся устройством дел осиротевших детей Людмилы Васильевны.
Я обмолвилась: «… когда мы поженимся», выдав чуть раньше времени свою радость: Рудольф согласился дать развод на очень выгодных для меня условиях. Сказал, что приезжать в Одессу, в квартиру, где его ждут вопли дитяти, – не намерен, что выстроит другой шедевр, под Петроградом. Только для себя… Но, как я поняла, на деньги князя Ю. Хотя и сам завален сверхщедрыми заказами, по-видимому от наживающихся на войне дельцов.
Не скрою, обидно, что за столько лет ни самомалейшего взаимопонимания между нами так и не сложилось. Бог бы уж с ними, с супружескими отношениями, но как горько смотреть на нашего общего сына и думать: «Только б не походил на отца!»… Во многом виновата и я, однако теперь только понимаю, насколько невозможно соединение с человеком талантливым, но самоупоенным!
Но не вспоминать, вот чему нужно научиться – и научусь! Научусь, – и да здравствует новая жизнь!
Немного только страшно оттого, что началась эта жизнь не со встречи с тобой, а с войны…
И очень не по себе вот еще от чего: гибнут люди, а столица, судя по рассказам Рудольфа, живет как в непрекращающейся оргии. Весь высший свет (бывший мой муж, который из славянофила под влиянием князя Ю. сделался англоманом, называет его на английский манер – истеблишментом) разделен на тех, кто за Распутина, и тех, кто против…
Впрочем, пусть, мне до них нет никакого дела! Есть малютка, Павлушка, ты и твой дед! И все! Все, все, все, все!
Нет, пожалуй, еще Люси и ее Павлушка. Леонид Торобчинский, как ты помнишь, в действующей армии. Довольно далек от передовой, но жена буквально иссохла в страхе за его жизнь. И стала совсем другой: тихой, мягкой и всепрощающей. Очень хочет быть девочке крестной матерью и предлагает имя Стефания, Стешечка.