Фарватер Берколайко Марк
А Комлев смотрел на поэта досадливо: объемистая фигура мешала ему разглядывать собирающую крыжовник матушку. Как проворны ее руки! Как хороша каждая ягода – тугой, мохнатенький шарик, обещающий дробными уколами шерстки чуть пощекотать губы, а потом еще и ублажить язык и нёбо хитроватой кислинкой. И въевшаяся в глотку походная пыль смоется струйками сока, и сможет он, капитан, зайтись в ликующем вопле – не в кокаинно-хриплом, а как в детстве: «Вк-у-у-сно-о!!»
Абраша несказанно обрадовался бородатому толстяку, несомненно полицмейстеру, пусть даже без шашки и мундира. И заговорил, поедая глазами долгожданную, припоздавшую власть, которая, конечно, не сахар, но без которой – совсем уже горько.
– Осмелюсь доложить, я – смирный еврей Абрам Спивак, из-под Мозыря. Вяжу сети, отличные сети – и не бунтую! – заливался Абраша.
Воистину заливался: осознание, что все страхи позади, что полицмейстер, наконец, к нему пожаловал и вот-вот уверится в совершеннейшей благонадежности, раскрепостило – и выяснилось, что голос его, не тенорок, а тенориссимо, необыкновенно звонок и певуч. Недаром носил Абраша фамилию Спивак… Ах, если б не менингит! Кто знает, что осталось бы от славы Карузо и Джильи, если бы с лучших сцен мира лился такой голос!
– Позвольте мне, господин полицмейстер, связать для вас сеть, всем сетям сеть! – выпевал счастливый смертник.
«Это парадоксальный, но выход, – подумал Волошин. – Самое разумное в обезумевшем мире – спасти безумца!..»
Но решиться не успел.
– Уберите этого кретина! – закричал Гунн. – Гражданин поэт, очнитесь, двигайтесь! Вы меня задерживаете!
И Абрашу погнали обратно в учебный класс. А он и не сопротивлялся, он и сам едва ль не летел к нескольким еще не покрытым узелками веревочкам. И необъятной силы тенор, обретающий все большую полетность, звенел уже и над соседними улицами:
– Это будет отличная сеть, вы ею поймаете много рыбы, и ваша драгоценная жена сготовит отличный фиш, дай Бог вам всем здоровья!
Увели сумасшедшего вязальщика сетей, и художник Максимилиан Волошин оказался перед тем, кто притягивал его взгляд еще издали. Господи, какая модель! Праксителю, Микеланджело, Родену бы такую модель! Кисть Леонардо ломалась бы от нетерпеливого стремления передать эти пропорции точнее и объемнее, еще точнее и еще объемнее!..
Но светло-зеленые глаза исполина спокойно указали на молодого человека, почти юношу, стоявшего в шеренге последним, а еле заметный кивок еще и подтвердил: «Только его!»
По дрожанию горла юноши, по перекатыванию его кадыка Волошин сразу понял, что тот плачет – беззвучно, давно, а голову запрокинул, чтобы не скатилась ни одна слеза, чтобы все они высушивались пыльным ветерком.
И подумал, что если б решил, в подражание Мунку, написать другой, русский «Крик», то лучшей композиции бы не нашел.
Все размещено идеально: во взметнувшейся от порыва ветра желтой пыли шеренги арестантов и охранников едва видны… На желтых каменных плитах – еще не высохшие пятна мыльной пены с переливающимися на солнце пузырьками… И самое, самое главное! – неестественно точный двугранный угол между плоским безвольным подбородком юноши и его шеей, такой тощей, что кажется, будто дрожащее горло закреплено прямо на позвонках.
Но где же крик? А нет его!
Только молчание жертв, молчание палачей и молчание дрожащего горла.
Молчание – как Голгофа русского крика.
– А ведь я на вас ни разу не посмотрел, когда вы перед другими останавливались! Зато видел небо, а с него свет не лучами исходил, не потоками, а располагался слоями, разноцветными, как в тортах, что пекла наша кухарка Ганна. Мне было дано увидеть слоистый свет – вы ведь понимаете, что не случайно? Мне вменено судьбою это написать: эльфы в розовом слое, в желтом, в сероватом, а у эльфов лица мамули, Бучнева, Торбы, барышень, с которыми целовался, ваше, быть может, только безбородое!.. Уверен, такой свет даже Достоевскому не дано было увидеть, когда после помилования с его головы мешок сдернули… А остальные умоляли спасти их, правда?.. Да, они молчали, но наверняка умоляли глазами – а я не умолял, я смотрел в небо!.. Почему фаэтон едет так медленно, почему лошадь полудохлая? Я бы пешком до Симферополя быстрее добежал, ей-богу! Вы нарочно наняли фаэтон с бессильной лошадью?.. Надо было уходить из Евпатории не по самой заметной дороге, а скрытно, какими-нибудь тайными тропами… Вот же, вот автомобили нас догоняют… Комиссар все-таки со мною расправится!
Обдав пылью, автомобили промчались мимо.
– Понятно, он дождется меня на въезде в Симферополь, и там… Но я не буду просить свернуть и въехать в город с другой стороны – мамуля научила меня верить в свою счастливую судьбу, поэтому я и оказался крайним справа, храбрее всех прочих. Уверен: проживу долго и стану великим художником. Это мне мамуля напророчила, она за меня не боялась – и в школу прапорщиков отпустила, но повоевать не успел, большевики мира запросили… А генералы – сволочи – погнали солдат в августе 17-го в наступление, чтобы английские и французские кредиты отработать… Вы думаете, Врангель нас зачем прошлым летом в наступление гнал?.. Тоже чтоб деньги союзников отработать… Какие же все сволочи, вечно Россию заставляют за чужого дядю отрабатывать… Но я все, отвоевался… Мамуля, умирая, говорила, что впустит меня на тот свет не раньше, чем лет через шестьдесят и непременно великим художником. А Георгия Николаевича впустит пораньше, лет через десять-пятнадцать, дольше там без него не выдержит. Это у нее бред такой был – будто Бог ей доверит не просто ждать, а и самой решать, когда призывать близких… Почему мы едем так медленно?.. Я в Москву хочу, дадите мне денег? Верну, как только стану модным художником, скоро верну… Когда, вы думаете, их расстреляют? Неужели нынче же ночью?!
Заплакал. Голову в этот раз не запрокинул и не увидел, что с неба все еще льется причудливый свет… А Волошин не смог припомнить, чтобы когда-либо ранее перистые облака так переиначивали обычные потоки солнечных лучей.
– Я солгал, мне было безумно страшно – а вдруг вы выберете другого… Так хотелось оказаться поближе к левому краю, если б не Бучнев, перебежал бы, всех растолкал, расшвырял… Когда вы до него дошли, я понял, что спасен – он не ушел бы с вами без меня, вот в чем дело… Я его дружбы не достоин… Больше скажу, мамуля его любви не была достойна, он не такой, как все, – гораздо лучше, сильнее, добрее… А я – хуже всех, слабый и злой, но у меня есть талант, понимаете?! И Бобович – очень хороший, даже Шебутнов – противный, но хороший… И убитый друг мой, Торба, хороший, на диво хороший, только все они – заурядны. Зачем Богом так заведено, что талантливые – плохие, а хорошие заурядны? Вот Георгий Николаевич – и знает так много, и сила фантастическая, и ловкость, но если б дожил до старости, все бы это исчезло бесследно. А после отца моего, архитектора, многое останется, потому что бешено талантлив… Однако что за ужасный человек! Мамулю измучил, надо мною насмешничал, почти издевался, а в начале 17-го как будто предчувствовал, что скоро все рухнет, – и исчез вслед за своим другом-любовником, который Распутина убивал… Представляете, вслед за ним, в Париж, а про меня забыл, словно меня у него нет, словно квартиру сменил, а негодную мебель в старой оставил… Ужасно, что Бучнева сегодня убьют. И Бобовича, такого славного, убьют – тоже ужасно… Всех жалко – и историков, и надутых магазинщиков, и кокаиниста хрипатого, и придурка Абрашу, подполковника… Всех, всех жалко… Но вы правильно почувствовали: спасать нужно было именно меня, потому что они мизерабельны, а я стану великим художником! И не вздумайте возражать, иначе пойму, что заранее завидуете… Мамуля внушала, что мне дан огромный талант – и это накладывает на меня какие-то особые обязательства перед обычными людьми. А когда мы бежали в атаку под Каховкой, я ясно вдруг понял, что она, конечно же, чдная женщина, но наивна и кругом неправа: это у обычных людей передо мною, богато одаренным, особые обязательства. И стал от Торбы отставать… Давайте все же въедем в Симферополь с другой стороны!
Они почти добрались, когда навстречу им пронесся автомобиль.
– Это Землячка, – впервые за весь путь заговорил Волошин, – партийная кличка очень красноречива: Фурия. Спешит, не терпится ей расправиться с бывшими вашими сокамерниками.
– А зачем вы это сказали? – тихо спросил Павел. – Только ли затем, чтобы я еще раз их пожалел? Или требуется рассыпаться в благодарностях вам, а заодно и комиссару, за чудесное спасение? Еще и прикажете поклясться, что впредь не стану бороться с большевиками, что поручительство ваше не нанесет вам вреда?.. Так извольте, рассыпаюсь и клянусь! Довольны?! Дадите мне денег?
И совсем шепотом:
– Только не напоминайте больше о расправах, ни о чем таком не напоминайте, умоляю вас… Хочу отрезать – как не было! Меня радость распирает, мне нравится жить… Я ликую, летаю, как эльфы в разноцветных слоях… мои полотна будут прекрасны, лучше ваших, шагаловских, врубелевских… только дайте денег… и я сразу же – в Москву, потом в Париж. Найду отца, заставлю помогать, он обязан, после смерти мамули мы с ним станем заодно… Я еще потягаюсь с Шагалом!
«Я все же спас безумца, – думал Волошин. – Безумца, мечтающего писать эльфов, похожих на фигурки из цукатов в слоистом воздушном торте. Я спас обезумевшего сластену. Почему случилось именно так?»
И сразу же, удивительно легко, пришел ответ: «Потому что он сам присвоил себе право жить, когда остальные взвалили на себя обязанность умереть. Он настолько уверенно забрал это право у обстоятельств, у судьбы, у Бога, что Кун с его выходкой, мои рефлексии, я сам – стали лишь приставами. Да, всего только судебными приставами, которые обеспечили исполнение приговора суда Случая, слепого Случая, распознавшего безумную жажду жизни, исходящую от этого юнца. Что ж поделаешь, если суд Случая оказался действеннее Суда Божьего?..»
Доскональность ответа обретена была Волошиным благодарно, как спасительная порука в том, что этот страшный день не ляжет тенью на будущие пейзажи, а если и мелькнет в будущих строфах – то разве что нерасшифровываемой метафорой.
«Конечно, я дам ему, только не денег, их нет, да и бумажки они сейчас, – радостно решил Волошин. – Припасов дам, даже вина, акварелей дам несколько – и вытолкаю взашей, чтобы больше этот день не вспоминать… И скажу напоследок, как будет трудно ему, такому испугавшемуся, стать великим художником… Хотя… Зачем о таком вслух? Пусть сам разбирается с присвоенным правом жить».
Глава одиннадцатая
Шестидесятитрехверстовая дорога Симферополь – Евпатория, унылая и пыльная, редко бывала оживленной, но в тот неестественно освещенный майский день пустовала мистически.
За полдень помчались из Симферополя автомобили Куна и охраны, а часа через два с половиной с тем же ревом понеслись обратно.
Еще фаэтон, в котором тряслись Волошин и Павел, часов семь катил себе и катил… и тощая старая лошадь на исходе каждого десятка верст роняла в пыль два-три пахучих яблока, словно оставляя элегические напоминания: «Здесь трусила я».
…И, уже затемно, направилась на встречу с Шебутновым Розалия Землячка, которой, сразу же после отбытия Куна из комплекса евпаторийских кенас, позвонил товарищ Федор. Задыхаясь на пока еще непривычной высоте служебной значимости, доложил, что:
– товарищ Кун… Бела выдал ему ордер на высшую меру, велел вписать фамилии оставшихся девятерых вражин и нынче же ночью всех их – в расход;
– и это хорошо, поскольку он и его подчиненные истосковались в ожидании дела, а пустить девятерых в расход, особливо ночью, – уже дело, хотя и плевое;
– но это и плохо, поскольку, среди прочих, придется пустить в расход и того, кто записку передавал;
– а вражин осталось девять, поскольку товарищ Кун… Бела заставил привезенного с собой толстяка спасти одного вражину, самого молоденького.
– Вас понял, товарищ Землячка, есть до вашего приезда ничего не предпринимать! – выслушав ответ, радостно гаркнул Федор.
И тут же позвонил Реденсу, которому разговор с Землячкой передал слово в слово, задыхаясь уже чуть меньше.
Реденс отреагировал, направив по линии спецсвязи телефонограмму: «Товарищу Землячке, лично, срочно. Как мне стало известно, вы собираетесь вечером сего дня в Евпаторию. В целях безопасности предлагаю надежную охрану. Прошу также дать оценку действиям относительно десяти арестантов отбывающего на ответственную работу товарища Куна – являются ли эти действия исключительно стихийными импровизациями, свойственными его артистической натуре? С коммунистическим приветом, Реденс».
На что получил ответ: «Товарищу Реденсу, лично, срочно. Благодарю за заботу, однако участвуя с 17 лет в революционной, большевистской деятельности, забочусь о собственной безопасности сама. Упомянутые вами решения и поступки товарища Куна считаю вредным самоуправством и недопустимым либеральничаньем, о чем, уточнив в Евпатории детали, намерена сообщить в комиссию партконтроля, а также товарищу Сталину. Участие же в подобных авантюрах ваших сотрудников расцениваю как признак ослабления чекистской дисциплины. Оставляю за собой право известить об этом товарища Дзержинского. С коммунистическим приветом, Землячка».
– Слушай, Землячка, дай, а! Некогда, понимаешь, путную бабу искать…
Рука «мадам Фурии» должна была бы рвануться к лежащему на краю стола маузеру, а вместо того легла на верхнюю пуговицу кожанки…
Но Коба, сосредоточенно уминая в трубке хорошо измельченный табак, не смотрел на обнажавшиеся прелести. Его большой палец придавливал табачную мелочь так усердно, что из нее, казалось, вот-вот брызнет сок – последние капельки жизненной влаги, сбереженной от иссушающего солнца.
– Мне… дальше? – спросила она тревожно, а рука уже нащупывала пуговицы тяжелой суконной юбки, пропитавшейся пылью из калмыцких и сальских степей.
Сталин, не отвечая, одобрительно разглядывал закончивший трудиться палец, а тот, выламываясь в нижнем суставе и сгибаясь в верхнем, выплясывал перед Хозяином па безграничной верности.
Вечер октября 1918 года стал для Розалии Самуиловны Землячки, урожденной Залкинд, моментом истинного рождения, ибо первый вздох, первы крик и первое омовение есть свидетельства всего только телесного появления.
В конце октября 1918 года, во время второй обороны Царицына, Фурию осенило: вот к Кому ей дано прислониться!
Вот с Кем дано слиться, стать частью – например, желтоватым от никотина клыком, уже слегка стертым и оттого еще более приспособленным не рвать, но грызть.
Врагов.
И друзей, – потому что друг хоть раз в жизни осмелится увидеть во Властелине ровню.
А она не осмелится, она почтет за истинное свое рождение дарованную ей возможность слиться с Властительной Волей, – лишь бы позволил к себе прислониться!
Всевышний, к которому веками пытались прислониться ее предки, – не защита, иначе откуда берутся придирчивость учителей, неприязнь соучениц, ярость погромщиков? Иначе почему ее преследует пренебрежение мужчин и ядовитое сочувствие женщин?
…Ильич не позволил к себе прислониться, к нему навсегда прислонилась красотка Арманд. А Крупская, клокоча через базедовый зоб, утешала: «Но он же ценит тебя как товарища по партии…»
Хорошо, что потом случились три сумасшедшие ночи в Марселе, иначе она наложила бы на себя руки.
Ее никто никогда не любил, что ж, без этого можно обойтись. Ее побаиваются, но этого мало. Ужас – вот то единственное, что защищает надежно.
Но она не способна внушать Ужас, и даже самые грозные клички: Фурия, Демон – бесполезны… А этот невзрачный грузин генерирует Ужас всегда: и когда хмурится, и когда улыбается, когда убивает и, особенно, когда щадит.
Ильич и Троцкий умеют зажигать массы.
Но Коба, который ни в грош не ставит Ильича и хамит Троцкому, будет боготворим массами, поскольку в любую минуту сможет выдавить из них последние жизненные соки.
И массы будут изнывать от благодарности за то, что пока не выдавил, и изнемогать от Ужаса, что вот-вот выдавит.
Он – Властелин, она поняла это первая, возможно, даже раньше него самого.
Ильич – Пророк.
Коба – Властелин.
Властелин пренебрежет Пророком.
Троцкий – Вождь.
Коба – Властелин.
Властелин уничтожит Вождя.
Она поняла это первая.
– Мне… дальше? – переспросила тревожно.
Коба оторвался от общения со своим пальцем и с деланым удивлением уставился на нее.
«Х-ха! Вот так Фурия! А теперь, – и память услужливо подсказала, – совсем как гарпия…
Правильно, гарпия – существо с женской грудью и страшной рожей. А у товарища Землячки еще и пенсне… хорошо, что догадалась снять… Но кто ему рассказывал о гарпиях? Когда?» – тут память запнулась, а редкие запинки памяти приводили его в ярость.
Какое право имеет часть него самого отказываться служить?! Вот левая рука плохо служит, и он, не раздумывая, сменил бы ее на сильную и безотказную, но врачи, важничающие шарлатаны, говорят, что это невозможно. «Медицина бессильна», – говорят, но деньги за жалкое слово «бессильна» берут. Бессовестные!
Тут память, подстегнутая его яростью, встрепенулась: это было в ссылке! С гарпией сравнивал свою квартирную хозяйку болтливый чахоточный поляк. Жил с нею, шляхтич недоделанный… А если с такой живешь, молчи, зачем так сравниваешь?.. Ему, Кобе, южному человеку, жаловался на сибирские морозы. Сам почти северный человек, а ныл, что Сибирь его доконает. И правильно сделает, что доконает, – зачем в революцию пошел, как с царем думал справиться, если морозы тебя сгибают?
И сознание того, что его самого не согнет ничто, словно бы расширило грудь – и оттого пыхнул сильнее обычного, на что любовно раскуренная трубка тут же откликнулась особенно большими клубами голубоватого дыма. А через них и Землячка показалась не такой отталкивающей.
«Ну, что вылупилась? – подумал он почти добродушно. – Зачем хочешь дальше раздеваться, кому ты такая нужна? Найду я себе путную бабу, всегда найду, а вот верность твоя пригодится… Землю еврейским носом готова рыть, да? Крокодильским своим пенсне будешь ее выгребать, да?»
– Ты что, товарищ Землячка, застегнись, простудишься, пошутил я… Настроение, понимаешь, хорошее: белякам надавали как следует, меня членом Реввоенсовета республики сделали. Стану теперь с товарищем Троцким бок о бок работать, большая это для меня честь, как думаешь?
– Это для него честь… с вами…
От этих ее слов глаза Кобы зажглись джигитским куражом, и она поняла, что прошла Испытание.
И почувствовала себя легкой, как голубоватый дымок, складывающийся в нимб над головой довольного ею Сталина. И почему-то припомнилась песенка, донельзя глупая: «Крутится, вертится шарф голубой, крутится, вертится над головой…»
Много позже, в 1934-м, в кремлевском кинозале, грузная и совсем уже постаревшая, она слушала эту песенку в исполнении артиста с нарочито простоватым лицом и думала, что теперь звучит еще глупее: не «шарф голубой», а «шар голубой»[31]. И чего это ради вместо легкого шелкового шарфа (никогда у нее такого не было, не приличествовал бы он образу Фурии), который хулиганистый ветер закрутил над головой веселой барышни, возник какой-то дамоклов шар?..
И вспоминала та, о ком говорили: «Для своих – Землячка, для остальных – болячка», как была счастлива в октябре 18-го, прислонившись к Властелину и уверясь, наконец, что теперь-то уже никто не посмеет отнестись к ней с пренебрежением.
Но и представить себе не могла безлико одетая старушка, как гадлива будет память о ней, как вожделенно будет хотеться развеять над самой вонючей выгребной ямой кучку ее праха, вмурованную в кремлевскую стену.
Глава двенадцатая
Это были необычные сумерки – так темнеет на сцене, когда происходящее становится театром застывших фигур и прощающихся голосов; так темнеет в больничной палате, где каждый яркий день – это нежданное чудо, а каждая темная ночь кажется последней.
…Кун умчался, Волошин и Павел ушли, а оставшихся девятерых загнали обратно в учебную комнату.
По оживлению чекистов, предвкушающих долгожданную работенку, арестанты поняли, что конец совсем близок, однако пережитое во дворе кенасы странным образом их успокоило. Нет, они не примирились со смертью – разве можно с нею примириться? – но внутри, даже у мало что понимающего Абраши, даже у приземленных торговцев, крепло ощущение великой победы над собственным страхом; победы, после которой особенно остро хочется жить, однако уже не так горестно умирать.
И они переглядывались, улыбались друг другу по-братски… только Шебутнов почему-то избегал смотреть на Георгия.
Однако когда пинком открывший дверь Федька ткнул в его сторону маузером и провопил: «Ты! На допрос к товарищу Землячке!», подполковник, бросив брезгливо: «Не сметь мне тыкать!», молча пожал руки Комлеву и братьям Покровским; Бобовичу кивнул уважительно, как противнику достойному, Борохову и Измирли почти и не кивнул, зато неожиданно – пожалуй что и для самого себя – похлопал по плечу Абрашу.
А обратился именно к Бучневу:
– Я, Георгий Николаевич, очень неплохой контрразведчик.
– Понимаю, – спокойно отозвался тот.
– А если понимаете, то учтите: будете прокляты за свою доброту!
И вышел.
– Георгий Николаевич, о чем это он? – удивился старший Покровский.
– Понятия не имею, – пожал плечами Георгий, хотя прекрасно все понял.
И подумал: «Ничего, Риночка, зато все получилось, и Павлушка спасен, и корабль…»
А она улыбнулась, она была счастлива, она была с ним, – и он ощутил, как поднимается в нем волна необыкновенной силы, почти год назад бросившей его на арену Plaza de Toros.
Во вроде бы портовом, но удивительно размеренном Кадисе Бучнев стал знаменит после первого же дальнего заплыва. Когда он вышел на берег, кое-кто, глядя на штормящий залив, кричал «Оле!»; остальные крутили пальцем у виска жестом вполне интернациональным. Однако о безумном русском написала городская газетенка, и на следующий день темпераментные андалузцы останавливали его в порту одним и тем же вопросом: «Ты испытываешь терпение Господа?» – «Ничуть, – отвечал Георгий, – просто хочу быть достоин того дня, когда мы всех неправых своею правотою…». И любопытствующим становилось понятным все, кроме последнего слова, произносимого по-русски. Непереводимого, как пояснял гигант с непостижимо для испанцев зелеными глазами и усами, чересчур пышными даже для такого видного собою кабальеро-стивидора.
В этом слове, догадывались добрые католики и католички, кроется что-то этакое, однако коли русское, да еще непереводимое, то пусть. И с легчайшим намеком, с неприметным подмигиванием – всего только означенным желанием подмигнуть – Георгия стали называть стивидором Atebjom, не видя в том особого греха.
… – Вы, сеньор стивидор Atebjom, кричите уже несколько ночей кряду, да так громко, что будите весь дом, – ласково попеняла ему за утренним кофе хозяйка пансиона. – Вас преследуют кошмары? Или мучают боли?
– Отголоски! – сокрушенно ответил Георгий. – Всего лишь отголоски детского лунатизма. Надеюсь, вы не откажете мне в квартировании из-за такого пустяка?
– Иисус милосердный! – закрестилась сеньора, стреляя глазками то на распятие, то на впечатляющую фигуру жильца. – Лунатизм – это так страшно! Неужели вы, сеньор Atebjom, бродите, обуреваемый страстями, по всему дому? А я-то в это самое время сплю с незапертой дверью!..
– Не запирайте, сеньора, не запирайте ее и дальше! Насильник во мне никогда не просыпается. Исключительно крикун…
Диалог вышел похожим на те якобы испанские танцы, которые непременны в неиспанских постановках Лопе де Вега, хотя Георгию было не до сценических извивов. Несколько ночей кряду, впервые за почти четыре года тусклой жизни, в его сны приходила Риночка, бормотала что-то бессвязное о военном корабле, на котором может погибнуть Павлушка, каялась, что не сберегла Стешечку, но умоляла спасти сына.
После случившегося в годы войны он не всегда уже доверял трезвому разуму, а потому отправился к знаменитой местной гадалке. Разумеется, цыганке, и очень хотелось называть ее, в честь Пушкина, Земфирой, хотя была она Эрнестой-Шукар[32].
Не раскладывая карты, не разглядывая узоры кофейной гущи, хотя кофе пила непрестанно, цыганка заявила ничтоже сумняшеся:
– Что ж тут гадать? Отправляйся в то место России, к морю, где воюет сын твоей ночной гостьи. И спасай.
– Спасу?
– Да, если в следующее воскресенье попадешь в Бильбао.
– Зачем в Бильбао, когда гораздо ближе через Барселону? Да и языка басков я не знаю.
– Баски вполне понимают по-испански, особенно когда делают вид, что не понимают… И вообще, Atebjom, не забивай мне голову дурацкими вопросами! Видишь же, я растревожена твоими зелеными глазами, чертов скромник…
«Что за безмятежная страна, – подумал он, слегка завидуя. – Во всем – немного фламенко…»
Она словно услышала и рассердилась:
– Ступай! Экие вы, русские! Всему верите и никому не доверяете!
В Бильбао Бучневу сразу стало ясно, куда пойти: красочные афиши извещали, что сегодня, в заключение традиционной августовской недели коррид, знаменитый матадор Хоакино Дельгадо Гонсальо и его квадрилья продемонстрируют свое мастерство на арене Plaza de Toros, «… если не воспрепятствует погода, с разрешения властей и под их председательством».
Ровно в половине шестого Георгий, купив соломенную шляпу и подушечку, расположился на каменной скамье Sombra теневой стороны, а в шесть, минута в минуту, началось el paseillo, шествие участников, представляющих себя публике и мэру города – председателю корриды.
И тут Бучневу показалось, что выказывающий себя героем-любовником Хоакино Дельгадо сегодня, возможно, еще мало-мальский любовник (по крайней мере, судя по пылкости поклонов, отвешиваемых красоткам из первого ряда), но уж точно не герой. Слишком явственно через его ухватки проступало либо крайнее утомление, либо перегруженность вином…
…И понеслось…
Три положенные терции квадрильи матадора[33], следующего по популярности за Гонсальо; три терции квадрильи восходящей звездочки, юного неофита… но быки им попались не боевитые – и публика откровенно скучала. Зато когда на арену вылетел безупречно черный бык-пятилетка из ganderia[34] Fuente Ymero более полутонны весом (обо всем этом загодя оповестил обнесенный вкруг арены плакат), а вылетев, взревел и кинулся вслед за улепетнувшим помощником матадора, все ахнули: «Verdaderamente grandes toreros cumplen verdaderamente grande toro!!»[35]
Однако все пошло через пень-колоду: уже в первой терции Гонсальо показал себя искусником тавромахии лишь в умении разве что, не поворачиваясь к животному задницей, избегать малейшего с ним сближения… Публика свистела – негромко, но упорно…
А бык был на диво хорош: сломал пику одного из пикадоров, бандерильерам с большим трудом удалось воткнуть в черный сгусток ярости свои бандерильи, причем две из шести вскоре свалились на арену – позор для любой квадрильи, а по мнению басков, еще и свидетельство полной никчемности всех испанцев вообще… В третьей же, решающей терции Гонсальо работал с мулетой безобразно неловко – и тут свист, не теряя в упорстве, сильно прибавил в громкости.
Бучневу давно уже было жаль быков, еще жальче – лошадей, но теперь, глядя на потуги Хоакино Дельгадо и его споспешников, он почувствовал, что переполняется гневом, что суета разнаряженных слабаков, тщащихся доказать, будто их манерность значимее громадной природной силы, взывает к немедленному действию. Вдруг вспомнилось, как игрища с быком описывал Мережковский… Но здесь, на этой чертовой корриде, не было ни красоты, ни даже красивости – одна только ритуализованность мучительства и убийства. «Нет, Риночка, я так и не полюбил Мережковского! – мысленно прокричал он. – Я пожалевшего бабочку Лукашку из «Казаков» люблю!»
И выскочил на арену.
Почти не напрягшись, перекинул незадачливого Гонсальо через барьер, грозно рявкнул прочим персонажам квадрильи: «No te atrevas a interferir!»[36] – и остался один на один с быком.
А тот был так взбудоражен мелькающими яркими пятнами, что их благословенное исчезновение неожиданно взъярило его еще больше. Он уже ненавидел мир, ставший не мирным, ему уже требовался самый главный ВРАГ, и ОН, к счастью, появился.
Все стало ясно: налететь, поднять на рога, истоптать – и тогда свобода, тогда вернутся сытно зеленеющие дали, чудесная тишина, нарушаемая лишь нестрашным лаем собак да просящим мычанием сородичей, не исполненных той мощи, что исполнен он, и выпрашивающих у него место под солнцем. Да пожалуйста, его, места, много, на всех хватит… вот только осталось стереть это ПЯТНО, за которым мирный мир угадывается, но пока еще не виден.
Бросился на него с грозно опущенной головой, заранее презирая за то, что оно ускользнет… Но нет, встретило бросок, не сместившись ни на йоту! Больше того, ухватило за рога и стало гнуть голову с какой-то необоримой силой, но не отнимающей место под солнцем, – напротив, будто бы готовой поделиться той беспредельностью ареала, что дарована ей по праву…
… – Не буйствуй, дурак, сейчас домой пойдешь, – приговаривал Георгий, из предпоследнего запаса сил сдерживая яростный напор быка и все его попытки встряхнуть упрямой башкой. – Не одолеешь, ступай домой. До-мой!
…Вот и предпоследний запас исчерпан, однако и у быка его тоже уже нет… Что ж, стало быть, последний – на последний!
Ах, какой соперник ему наконец-то встретился! Не чета чванливым «чемпионам», мявшим его руки и плечи так остервенело, будто это способно отменить миг, когда их туши шмякнутся на ковер.
Ах, какая роскошная схватка, какая сшибка: Сила – на Силу, последний запас – на последний! «Только бы рога у тебя, дурака, не обломались… хорошо, что ухватил их у основания… ладони стерлись в кровь… ничего, потерплю, коли последний – на последний… а у меня, дубина ты рогатая, еще и ловкость есть – оп!»
Извернувшись непостижимо, подсек передние ноги быка, тот рухнул, и Георгий, вжав его голову в песок, сказал совсем уже непререкаемо:
– А теперь – домой! Домой!
И тут бычара уразумел, что незнакомые звуки «до-мой» зовут обратно в знакомый мирный мир, поднялся – и пошел рядом с убедившей его Силой. Выступая с достоинством – не как побежденный, а как всего лишь чуть-чуть недопобедивший. Совсем чуть-чуть – на такую малость, что отличить пораженье от победы невозможно.
Ворота загона распахнулись, и бык унесся, награжденный напоследок дружеским шлепком.
Стоя в гробовой тишине, прижав шляпы к сердцу, мужчины и женщины подняли белые платочки, повелевая, чтобы черного бойца, не сдавшегося, а всего только подчинившегося доброй Силе, никогда более не погнали на арену. Но и не погнали бы на убой, а использовали только для разведения – участи вполне благородной.
И оглядев море белых платков и платочков, Георгий Бучнев прокричал по-испански, еще чуть задыхаясь от несхлынувшего напряжения:
– Убедились, наконец, что можно побеждать, не убивая?! То-то! Я знал, что однажды мы своею правотою всех неправых…
Его носили на руках и подносили ему чаши с вином, самым лучшим… «Ресторатор или трактирщик, кто ты там есть, каналья?! Окажется, что не самое лучшее, – брюхо вспорем!» «Что вы, кабальерос, как можно жульничать в такой день?!»
Выслушав очередной отказ, изумлялись: «Совсем не пьешь вино?! Вообще ничего не пьешь?!! Ох уж эти русские!» Потом восхищались и этим, и опять носили на руках…
…Позже, когда репортеры отписались гнущимися от восторгов перьями, выяснилось, что подвиг в Бильбао совершил стивидор, прозываемый загадочным русским словом «Atebjom», что до этого он поразил Кадис дальними заплывами в неспокойном, а то и бушующем океане и своей фантастической силой словно бы заставлял стихию чуть утихомириться…
Долго еще, обрастая гиперболами, слагался эпос, и уже повествовалось, что Atebjom был ростом с одноэтажный дом… да нет же, сеньор, гораздо выше! Это бык был всего лишь одноэтажного роста…
Странно, что об этом ни словом не обмолвился Эрнест Хемингуэй, тонкий ценитель корриды и других кровавых радостей.
Скорее всего, не поверил: мало ли что болтают о русских!
А может, наоборот, поверил и почувствовал себя уязвленным, – как всегда, когда речь заходила о физической или нравственной мощи, превосходившей его собственную.
Зато его почти тезка, Эрнеста-Шукар, поведав, что именно она предсказала ЭТО, заработала немалые деньги: наезжать к ней стали даже из Наварры, Андорры и Португалии.
Пансион в Кадисе, в котором жил Бучнев, тоже стал знаменит, и незапертая дверь в комнату его хозяйки, охотно повествующей о бродившем по дому гиганте, поскрипывала, впуская лунатиков, коих в Испании оказалось неожиданно много…
Всю вторую половину сентября 1920 года в городе Александровске[37] Екатеринославской губернии концентрировались полки и дивизии Красной Армии, готовясь к последнему походу против укрепившихся в Крыму остатков деникинских, а после того, как сам Деникин отбыл из России писать мемуары, врангелевских войск.
Рискованно было находиться в этом городе, но Георгий почему-то не сомневался, что именно здесь бессвязные слова Риночки о Павлушке, корабле и взрыве наполнятся чем-то реальным…
… – Радуюсь, но не верю глазам своим, сучка! – воскликнул он, подойдя к автомобилю, в который только что уселась его марсельская пассия. – Это общественная деятельность сделала тебя такой начальственной или все же медицина?
– Здесь вы можете говорить со мной по-русски и называть, как положено, товарищем Землячкой, – ответила она сухо, заметив, как при звуках французской речи напряглась спина шофера. – Поздравляю с выполнением задания, руководство очень довольно. Я приму вас завтра в одиннадцать, в штабе фронта, и мы обсудим, чем можете быть полезны далее. Поехали, товарищ Василий!
– Это наш товарищ, – пояснила она шоферу, когда автомобиль тронулся. – Работал в одесском порту, вел революционную агитацию среди французских интервентов.
Василий понимающе кивнул, но Землячка ни секунды не сомневалась, что в ежедневном отчете, представляемом в особое управление штаба, он обязательно упомянет о странном незнакомце.
Пусть! Это даже к лучшему, ибо в голове ее складывался план, сумасшедший план… А что, кроме сумасшествия, может быть связано с великолепным самцом, имени которого она так до сих пор и не знает?!
Вечером изложила план недавно прибывшему Сталину.
– Правильно рассуждаете, товарищ Землячка! – одобрил тот.
За три года, прошедшие после Царицына, Коба стал еще неторопливее, речь его еще более утишилась и замедлилась, а в глазах почти не осталось того гедонистического поблескивания, с которым горцы озирают русские просторы и русских женщин. Зато в них появилось убежденное понимание, видение, чувствование тех простых основ, которые для других заменялись теориями и учениями, толкующими о замысловатой конструкции Мироздания. Умно толкующими, но напрочь не замечающими, что нет никакой замысловатости, что это самое Здание – всего лишь пирамида, в основании которой жажда жизни, а в вершине – жажда власти. И все. Остальное – болтовня…
– Правильно рассуждаете, товарищ Землячка! Уничтожение белогвардейской верхушки стало бы достойным завершением войны. Конечно, мы с ними, с обосравшимися ничтожествами, и так когда-нибудь разберемся, но если они, все разом, взлетят на воздух, то это в глазах пока еще отсталого народа будет проявлением божьей кары. А кто будет исполнять? Наш?
– Анархист, товарищ Сталин, – вдохновенно соврала Землячка.
– Я так и думал. Только анархисты на такое способны. Мы, большевики, трезвее. Однако если после акции он вдруг останется жив…
– Исчезнет, товарищ Сталин, этим я займусь лично. Той легенде, о которой вы сказали, ничто не помешает.
– Это хорошо, легенды очень полезны… Даже царя нужно было ликвидировать по приговору разгневанного народа, чтобы возникла легенда о мести разгневанного народа… Так что в том конкретном случае товарищ Троцкий был прав, а товарищ Ленин – нет. Но мы с тобой им об этом не скажем, – это «мы с тобой» ласкающе надежно засвидетельствовало ее Прислоненность. – Я распоряжусь, чтобы верные люди передали твоему стивидору динамит.
Глава тринадцатая
В убогой директорско-учительской, где расположилась Землячка, свет через запыленные стекла единственного окна лился совсем уже мутный. Она приказала принести лампу – принесли, но лучше не стало. Только от стола, на краю которого, по всегдашней манере Фурии, лежал маузер, протянулась по полу желтоватая дорожка, да колченогий табурет, на всякий случай отодвинутый поближе к двери, отбросил тень, похожую на огромного четвероногорукого паука.
Шебутнов, войдя, щелкнул несуществующими каблуками – и каким-то непостижимым образом его голые пятки, желтые, а теперь, в свете лампы, почти шафрановые, характерный стук сумели воспроизвести.
Уселся на табурет, не ссутулившись, не обмякнув, демонстрируя первоклассную офицерскую выправку. «Повыделывайся, повыделывайся, – подумала она злорадно. – Недолго осталось». Но кроме злорадства, внутри зашевелилось что-то еще… Тревога? Тоска? И вспомнила, как после первого ареста ее допрашивал, позевывая, какой-то жандармский чин, расположившийся не напротив нее, за столом, а чуть сбоку… нога на ногу… и боковым зрением она все время видела идеально чистый массивный каблук, к которому было приторочено, казалось навечно, без единой складочки или морщинки хромовое голенище. Такое блестящее, что боялась разглядеть в нем свое отражение, свое потерянное лицо…
Вот и вошедший закинул ногу на ногу, и татарский чувяк без задника держался на ступне еле-еле, и слегка покачивалась заскорузлая шафрановая пятка, казавшаяся столь же массивной и долговечной, как каблук жандарма.
– Как же это меня умиляет, мадам, – начал Шебутнов элегически, – ведь всю жизнь был убежденным антисемитом, а перед смертью месяц пребывал в компании самых причудливых евреев, ел, иногда даже с аппетитом, еврейскую пищу, но, самое главное, домогался свидания с еврейкой. Думаю, мадам, когда-нибудь Господь найдет способ посмеяться и над вашими убеждениями!
– Перестаньте нести чушь, Шебутнов! Сообщайте свои сведения и…
– И подыхайте! – подхватил подполковник. – Последую вашему совету через полчаса, даю слово офицера. Касательно же сведений – изложу их неторопливо, но в затребованное время уложусь. Кроме того, не Шебутнов, а господин Шебутнов, еще лучше – господин подполковник.
– Послушайте, Шебутнов…
– Господин подполковник!! Не забывайтесь!
…Ее уверенность в себе, в своем маузере, в часовых за дверью и под окном, в отвоеванном праве повелевать и убивать разметал не окрик, а дернувшаяся пятка… Или каблук того киевского жандарма?.. Им он мог в любую секунду вдавить ее в податливую землю, как окурок или червя… Хотя нет ведь никакого каблука, есть только ороговевшая пятка, и до нее очень скоро доберутся настоящие черви…
– Рассусоливания по поводу так называемого еврейского вопроса – это ваш личный предсмертный бред… гражданин подполковник! – Шебутнов кивнул, давая понять, что такой компромисс его устраивает, и пятка возобновила убаюкивающие покачивания. – Подобного вопроса уже не существует.
– Конечно, – согласился Шебутнов, – традиционный «еврейский вопрос» уступил место совсем другому: «Когда и какое наступит возмездие?» И его мы, надеюсь, тоже обсудим. Но пока для начала сообщу вам вот что: Георгий Бучнев в десяти метрах от этой комнаты, а динамит – на дне морском, неподалеку от севастопольского мола.
– Что?! – взвизгнула Землячка.
– Да уж поверьте, поверьте ушам своим: ваш бывший любовник здесь, а переданный ему динамит был им же и утоплен у севастопольского мола.
«Вдавливает, вдавливает… Почему я раньше не уточнила, кто эти десять арестованных?! А что бы изменилось, если б уточнила? Все равно до отъезда Куна возможности вмешаться у меня не было, приказать найти Бучнева, живого или мертвого, тоже не могла. Что теперь делать, как сообщить Кобе?!»
– Чуть позже расскажу также, почему меня заинтересовал Бучнев и ваш со Сталиным трудноисполнимый план взорвать к чертовой матери линкор «Корнилов». Хотя само это намерение показывает, что все вы – никудышные шахматисты, разве что удачливые картежники: взлетев на воздух, отплывающие на «Корнилове» немедленно стали бы мучениками и героями – вместо того, чтобы слыть трусливым дерьмом, коим на самом-то деле и являются.
Посмеялся, но не над Фурией, скорее над собой и миром.
– Но вы хотя бы картежники, хотя бы удачливые, хотя бы точно знаете, что играете в подкидного дурака. А наши-то воители, вожди, вожаки – с важным видом сели за партию с гигантской ставкой, не умея просчитать ближайшие перемещения коня… В конце 18-го предложил им совместные с эсерами диверсии в вашем тылу: поначалу склады и железные дороги, потом некоторые военные заводы… Посмотрел бы, как вы повоевали, оказавшись в нашем положении: с вечной нехваткой снарядов, патронов, обмундирования… Так генералы и адмиралы ручонками от ужаса замахали: ах, нет, нет, что скажут союзники?! Никак не могли взять в толк, что союзникам чем больше в России взорвано, тем лучше – скупать потом дешевле бы вышло!.. Но это все уже неважно… Это все из разряда «После драки кулаками…»
И, будто увидев впервые, с любопытством несколько секунд разглядывал Землячку.
– Вы, стало быть, поставили на Сталина? Поздравляю, угадано верно! Еврейки вообще прозорливее евреев, так же как русские женщины – русских мужчин. Это нас с вами роднит… Думаю, кстати, что еврейки вскоре станут массово выходить замуж за русских, втайне мечтая повторить деяние Юдифи[38] – откромсать во имя блага своего народа головы любящих их мужчин… А может, кто знает, даже и любимых ими, однако благо народа превыше, правда?..
Перейду, впрочем, к планировавшемуся взрыву линкора, но двигаться буду постепенно, так сказать, ab ovo, из яйца. А что это я вам латынь перевожу? Вы ведь гимназию закончили, а уж могильщиков-то своих Государство Российское обучало хорошо.
Так вот, «в яйце», мадам, у нас то, что ваша так называемая партия была в политической полиции вечным объектом насмешек. На дружеских попойках с господами из этого ведомства всегда спрашивал: «Что там ваши коверные, эсдеки?» Обратите внимание, об эсерах – ни слова. Помянешь к ночи этих дьяволов, очередного государственного мужа укокошат.
И еще раз посмеялся.
– Как все были ошарашены, когда именно эсеры на выборах в Учредительное собрание получили большинство! Народ-то, оказывается, любит террористов, поверил, что именно они ему землю дадут!.. И тогда вы решили стать еще большими террористами. У клоунов всегда ведь все гипертрофированно – как гипертрофированна была ваша всегдашняя грызня на съездах и конференциях, ваши дурацкие конспиративные ужимки. И это притом что каждый третий был информатором, даже Малиновский, депутат Государственной Думы, был информатором… Кстати, ваш шофер Василий был одним из многочисленных моих агентов… Вы не упустили случай поставить его к стенке, считая старательным осведомителем ЧК… Мадам, как же можно допускать такие «зевки»?.. Многие в вашем штабе работали на меня – и о миссии Бучнева я узнал на третий день после его вербовки. Да, чтоб не забыть: ваше с ним приключение в Марселе долгое время фигурировало в качестве весьма пикантного анекдотца. Дело-то в том, что вас вели, считая передаточным звеном между кошельком Ленина и курьером, плывущим из Одессы с большой суммой неправедно добытых денег. Хорошо вели, профессионально, а потом вдруг – бац! – и выяснилось, что дамочка «прилетела» в Марсель на крыльях любви, а вовсе не по партийному поручению! Причем, на радость всему отелю, – далеко не платонической любви!.. Забавно… особенно если учесть нынешний финал анекдотца.
И никому ведь не показалось дурным предзнаменованием, что Бучнев вовсе не похож на сатира, гоняющегося за всеми подряд нимфами, даже и очень сомнительной красоты. Никто не понял, что он – некое олицетворение России: та же необыкновенная привлекательность, те же витальность и полная непредсказуемость…
И так же, как этот «Иван-добрый молодец» позарился на уродливую еврейку, Россия вполне может позариться на уродливую еврейскую власть.
«Вдавливает…» – смятенно думала Землячка. И черт бы с ним, что бунт ее плоти стал объектом похохатываний… но Георгий утопил ее великий замысел… а она так явственно видела этот взрыв, она так мечтала, что потом, в Марселе…
Шебутнов уже не сидел, он расхаживал по комнате, но Землячка не чувствовала в его перемещениях никакой угрозы.
Он просто говорил…
– Да, вы, эсдеки, были коверными, но какими же идиотами оказались мы! Не поняли, что в русском цирке можно сколь угодно искусно ходить по канату, жонглировать факелами, извиваться под куполом, фокусничать – однако самые восторженные овации сорвут самые примитивные коверные… И сорвали!.. Снимаю шляпу, только перестаньте своим противным клоунским фальцетом голосить об интернационале обездоленных! Вы ведь доподлинно знаете, что интернационал есть только один… Представляю, как хохотали Ротшильды, когда антисемит Александр Третий брал у них деньги для промышленного развития антисемитской России… Впрочем, все, что случилось, было предсказуемо: мы, по бездарности своей, разрушили державу, вы, по непомерной жадности, прибежали на развалины поживиться… Но знаете, что меня веселит и утешает? То, что вы в конечном итоге оказались не умнее нас. Да-да, мы позволяли проявить себя лишь самым одаренным из вас и – у страха глаза велики! – приписали их талантливость всему народу. Но вот плотины рухнули, из местечек хлынула толпа посредственностей, принялась служить своей власти, а заодно, как и свойственно массе, оттеснила и задерьмила все лучшее, всех тех, кто чудом из нее вырывался. И выяснилось, что еврейские посредственности самодовольны и наглы не менее, чем русские, – а ведь любому народу грозят беды тем большие, чем большую силу обретают в нем посредственности!
Землю обетованную вы сами когда-то завоевали, сами же и потеряли – что ж, такое случалось много раз и со многими, с нами, например, случилось сейчас… Нет, не просто случилось, nobis maxima culpa[39] – и воздаваться нам за нее будет бесконечно долго и страшно. А вы… Вы решили, что пора унижений закончилась, и принялись на разрушенном мародерствовать – tuum maxima culpa! Но эта земля обетована вам не была, торжествовать придется недолго! Дождетесь же!!!
Задохнулся, закашлялся – и неожиданная пауза дала Землячке возможность немного успокоиться. «Меня не так-то легко вдавить, – решила она. – И незачем паниковать, ведь когда сообщила Кобе, что стивидор погиб и задание не выполнил, – ни полслова упрека не было. А больше ничего сообщать не буду, только нужно Бучнева поскорее ликвидировать – и все!.. Абсолютно необходимо поскорее ликвидировать… И все!.. Все!»