Фарватер Берколайко Марк
Стефания Георгиевна – это красиво. Согласен?
Сбереги тебя Бог – для нашей дочери, меня, деда своего и глупого Павлушки, который хочет, чтобы война продлилась до той поры, пока он сможет принять в ней героическое участие. Об этом же, доводя Люси до сердечных болей, твердит и другой Павлушка.
Люблю. Теперь уже без колебаний».
Поначалу, словно подхваченный упоением, с которым Риночка выстраивала их будущее, он был спокоен, быть может единственный на весь угрюмо отступающий фронт. Было жаль Людочку, но на передовой событие «Был человек – не стало человека» рождает в душе отзвук скорее меланхолический: «Спасибо, что был», но не горестный: «Беда, что не стало!»
Однако вскоре появилась тревога, до нелепости иррациональная: а не отнесется ли в будущем избранник его дочери к ней так же небрежно, как сам он относился к ее матери?
Чего стоит его отцовская любовь, ежели Стешечка так уязвима и какой-нибудь отборный самец и отменный сукин сын сможет этим воспользоваться?
И не будет ли это возмездием ему, Георгию Бучневу? – ведь недаром говорится о расплате детей за грехи отцов: ему вот не за что расплачиваться, потому жизнь и складывается… Но Стешечке-то будет за что!
Ах, как жаль, что не родился сын – его бы он сумел вырастить несокрушимым! Но родилась дочь, беспомощная и беззащитная, ее будет воспитывать Риночка, беспомощная и беззащитная… Так что же делать? Как отменить возмездие? Молиться? Но разве Бог, не слышащий грохот всемирной бойни, услышит его мольбу?
И Георгий Бучнев, до того веривший только в свою силу и в свой фарватер, вглядываясь в отгородившуюся облаками высь, стал выпрашивать у Людочки прощение, попутно спрашивая себя, не сходит ли с ума.
Выпрашивать не то чтобы сквозь зубы – скорее «через не могу», словно проплывая последнюю милю из неуклонно увеличивающегося их количества.
Но Людочка, не слыша проборматываемых им слов, сетовала, что поздно уже являться с повинной головой, что вспоминал он о ней редко, когда в известно каком месте припекало; что каждый раз, отсчитывая деньги, спрашивал, как барин, добрый, но гонористый: «Не обидел?» А ведь обижал, еще как обижал: она-то к нему со всей душой, а он?! Ну, не любил, бывает, но хотя бы как с ровней мог себя вести? Хотя б в последний день? Однако ж дудки: снова деньги… потом сделал свое мужское дело – и за порог, и не оглянулся, прямо как с продажной какой… И соседки долго об этом судачили: прямо как с продажной какой!
…Становилось стыдно, и пытался объяснить, что так уж сложилось, так они условились – глупо, нелепо, теперь-то он это понял, но ведь условились, значит, и она сама четыре года назад полагала, что удовольствие да плюс деньги – куда ж еще разумнее? И не только по мужскому делу он приходил, так же как она принимала его не только по женскому… нет, привязался, по крайней мере к ее телу, и горюет нынче, да и будет горевать, что оно в земле. Вот и просит у нее прощения – ради дочери, а значит, искренне, с твердым намерением никогда больше не относиться к людям свысока, какими бы заурядными они ему ни казались.
Однако нет, она его не слышала, приходя будто бы только для того, чтобы повсхлипывать. И словно бы договорилась с войной – и та каждый ее всхлип поддерживала то грохотом орудий, то стрекотом пулеметов, а вслед за тем – проклятье! – неизменно слышались чьи-то стоны и предсмертные хрипы.
И тогда, отчаявшись, он прокричал ей совсем-совсем последнее «Прости!» и, теперь уже не спрашивая себя, не сходит ли с ума, а твердо в этом уверяясь, воззвал к той, перед кем считал себя виновным пожизненно.
Девочка с заячьей губой являлась, участливо слушала, понятливо кивала – и молчала.
Но молчала так взыскующе, что он припоминал всю свою жизнь, пластуя ее по слоям, плотности которых раньше не замечал.
Вот слой «Гимназия», и неужели промчавшийся мимо тебя юнец – был я?
«Учеба в Петербурге» – тонкий слой; следом же за ним тот, о котором хотелось бы забыть, – «Цирк».
Как огорчен был дед, когда замечательный Политехнический институт был оставлен – и ради чего? Ради утех толпы? Сколько гордыни, сколько пренебрежения к деду, самому близкому человеку – неужели и тогда был я?!
Потом «стивидорство», но и здесь иногда недоумеваю: я ли это?
«Разговор с Толстым»…
Господи, да было ли в моей жизни время, на которое из нашего с тобою, девочка, несуществования времени можно взглянуть без содрогания?
Ты ни в чем меня не винишь. Потому хочется спросить именно тебя: «Полно, в самом деле мой фарватер – это мой? Фарватер?»
Но не спрашиваю, страшась ответного «нет».
А пуще этого боюсь ответного «да». Случись оно, станет еще тревожнее.
Риночке о своих терзаниях не писал – берег ее мир, в котором есть время, в котором теперь все так цельно и наполненно.
«…Как чудесно это лето, а ведь год на дворе 1916-й, високосный! Газеты трубят о брусиловском прорыве, о том, что австрияки наголову разбиты, стало быть, Вена – вот-вот наша.
Неужели ты скоро вернешься?! – мечтаю об этом, но опасаюсь сглазить. Тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо!
И не вздумай больше писать о ничтожном своем вкладе в этот блестящий успех. И раньше с трудом верилось, а теперь уж точно не поверю!
Дело в том, что Леонид Торобчинский прибыл в краткий отпуск и рассказал, как в их госпитале ходят легенды о санитаре, который на себе по двое-трое раненых мигом в перевязочный пункт доставляет. Так и говорят: «В его руки попадешь, смерть за тобою не угонится».
Леонид предположил, что это о «вашем Георгии Николаевиче», а мне и предполагать не надо – о ком же еще?! Теперь понимаю, почему тебе отпуск не дают, кто же тебя, ТАКОГО, заменит?!
Только умоляю, не рискуй собою сверх меры – умоляю!!!
А вчера, когда гуляла с нашей девочкой, подошел тот наглец-нувориш, что посмел тебя на пляже упрекнуть за запах ворвани. И без всяких околичностей предложил царское содержание. Лопается, наверное, мерзавец, от барышей и воровства на военных поставках, вот и решил меня купить. Я было рассердилась, а потом – ну хохотать! Стешечка же, мое настроение мигом улавливающая, сначала захныкала, но затем тоже засмеялась, во все свои четыре великолепные зуба. Наглец уже ретировался, а мы все заливались, друг на друга глядя, как две хулиганки с Молдаванки, право слово!»
Однако не только Вену, а и Львов не взяли.
И проклятая война опять замерла в том состоянии, когда гибель уже не воспринимается как «пал в бою» или даже «отвоевался», а превращается в «отмучился».
И дурная эта бесконечность стала казаться Георгию неотменимой, непреложной, как Людочкины жалобы, как молчание девочки с заячьей губой, как исчезновение Толстого в густом тумане…
Но то, что для него, натуры необычайно деятельной, разрешилось бесконечным терпением, на войне гораздо более насущным, нежели героизм, – для других, слишком многих других, стало источником истерического раздражения, так легко сменившего истерический же патриотизм; источником из печенок рвущейся ярости.
«…Впервые в жизни Рождество и Новый год были мучительны, как долгое прощание. И мы с твоим дедом повторяли друг другу «Бог даст, все обойдется!», только когда видели, как лучится Стешечка. Кстати, и Павлушки, позабыв о напускаемой на себя серьезности, прыгали у елки, развлекая девочку…
А что должно обойтись, не знаю. Война не проигрывается, скорее наоборот, – это даже мне, дочери боевого офицера, ясно. Англичанам и французам не менее нашего тяжело – во всяком случае, немцы на фронте травят их газом, а в тылу большинство продуктов распределяется по карточкам…
Так что же нас так гнетет? Разговоры о том, как много мерзавцев наживается на военных поставках? Но по-настоящему никто их и не осуждает (иногда даже кажется, что в глубине души одобряют). Зато бурно злятся на царя. Расхожее мнение: «Николай глуп!» А кайзер Вильгельм, одной с ним породы и крови, много умнее? Но ведь в Германии при этом так не воруют!
Ликуют, что убит Распутин. Рады, что на темного, дикого мужика навалились в подвале отменные аристократы и отменный монархист. Навалились, разумеется, во имя спасения России, заодно приучая всех к мысли, что расправа – самый удобный способ ее спасать. А совсем, кажется, недавно возмущались жестокосердием подавлявшего бунты Столыпина – так ведь тот все же опирался на трибуналы, а не на «Повесить – и вся недолга!»
…Была б магометанкой, знала бы, что думать о будущем – грех, поскольку оно всецело в воле Аллаха, а долг мой – благодарить его за какое-никакое настоящее. Но я – православная и боюсь, что ежели в настоящем так быстро множится хаос, то нет оснований уповать на будущее.
Предчувствую страшные испытания, но как стать к ним готовой? Молиться? Молюсь! Еще чаще? Горячее? Проникновеннее? Не получается!
Каюсь в этом Богородице, чувствую, что она меня жалеет, но спасительную руку не протягивает.
И нет для меня ни на земле, ни выше другой спасительной руки, кроме как твоей.
Неужели, ощущая свою богооставленность, обожествляю тебя?..»
«Когда такое письмо приходит на фронт без единого вымарывания военной цензурой, – думал Георгий, – значит, в обесточенной душе народа война уже проиграна. Что толку в завоевании Буковины и почти всей Галиции? Прав был Толстой, когда писал о сломленной воле французов после, казалось бы, победного для них Бородина и взятия Москвы. Война теперь не ведется, а отбывается, как обрыдлая служба…»
Он и раньше не писал Риночке пространно, а весною и летом 1917-го на ее все более отчаянные письма отвечал совсем коротко, вроде: «Главное, все мы живы. Люблю». Ее же ужасало все: что прежние губернаторы, худо-бедно управлявшие, заменены на болтливых комиссаров; что в церквях, вмиг позабыв о вековом единстве православия и самодержавия, возглашают «многая лета» Временному правительству; что Советы становятся все наглее…
После провала июньского наступления с фронта уже не бежали тайком, а просто уезжали, приговаривая: «До Тамбова немец не дойдет». Однако винтовки с собою, на всякий случай, прихватывали.
Оставшиеся маялись в пустеющих блиндажах и вели апокалиптические разговоры; и, будто бы в довершение к ним, ближе уже к концу октября поползли слухи об охватившей южные губернии страшной инфлюэнце.
Последняя ее записка была вложена в дедово письмо, и написана она была так, словно заглавные, «большие», буквы стали для Риночки непосильными, а знаки препинания – препонами.
«девочку сейчас хоронят заболели вместе она сгорела за два дня а я умру очень скоро выгнала из дому всех чтобы не заразились
совсем не страшно только очень неряшливо из носа все время течет кровь пятна повсюду и не знаю как павлушка сможет потом здесь жить
часто вспоминаю фигурки которые дергались на ниточках
любимый мой ты сильный сорвешься с любой ниточки
а я ничтожество фигурка которая не сберегла твою дочь и на том отдергалась
но ты живи долго моя любовь больше не причинит тебе вреда
какое счастье что оттуда можно любить не причиняя вреда…»
Дед же написал:
«Не постигаю, Гёрка, зачем мне дано пережить правнучку. Может, чтобы сказать тебе напоследок: не получилось бы у вас с Региною Дмитриевной счастья! И доброты, и ума, и милоты на радость мужскому сердцу покойнице отпущено было с избытком, но для обычной доли всего этого надо поменьше и попроще.
Таким, как она, именно что Царствие Небесное, только там им и с ними хорошо.
И совсем горькое скажу: не возвращайся. В России тебе места нет; когда народ смутой нахлебается, все одно царя возжелает, только не прежнего, слабого, а сильного до жути. И таких, как ты, кругом самостоятельных, изничтожат.
Потому уходи подальше, где не воюют и воевать не будут, утверждай там себя заново и непременно женись. Не обязательно на русской, главное, на земной, чтобы много крепких детишек нарожала.
Больше не увидимся, прощай. Вспоминай почаще казацкую нашу почти молитву: «Чтоб нашему роду не было переводу!» – ее и держись.
Не мешкай! Как получишь письмо, так сразу: «Резвой рысью марш!» – это тебе боевой сотник приказывает.
И не вешай нос, все равно мы всех неправых…»
Но Георгий все же мешкал – до того дня, когда вышвырнувшие Временное правительство большевики предложили воюющим странам мир без аннексий и контрибуций…
В Болгарии, забывшей о пролитой за нее русской крови и воевавшей на стороне немцев, внуку героя Шипки делать было нечего. Поэтому, добравшись кое-как до румынской Констанцы, год работал в тамошнем порту, а когда на Парижской мирной конференции победители принялись увлеченно топтать побежденных, отправился в Испанию, в Кадис, к океану.
Чтобы найти новый фарватер – и плыть по нему с бережно хранимым грузом воспоминаний и тоски.
Часть II
Каждому назначен свой фарватер в океане Времени, свой путь в океане боли…
Глава шестая
Вечером десятого ноября зашуршали слухи, что красные перешли Сиваш, что Турецкий вал, укрепленный по новейшей фортификационной методе, оказался пшиком, хилой изгородью на пути взбесившихся быков.
И возникло ощущение клятым тем вечером, будто вырвали все из груди, словно бы все из груди изъяли. Так военные цензоры изымали иногда письма, но пустые конверты по указанным на них адресам милосердно отправляли, давая понять, что писавший – совсем еще недавно был жив.
«11.11.1920 г[17]. Главнокомандующему
вооруженными силами Юга России
генералу Врангелю
Ввиду явной бесполезности дальнейшего сопротивления ваших войск, грозящего лишь пролитием лишних потоков крови, предлагаем вам прекратить сопротивление и сдаться со всеми войсками армии и флота, военными запасами, снаряжением, вооружением и всякого рода военным имуществом. В случае принятия вами означенного предложения Революционный военный совет армий Южного фронта на основании полномочий, предоставленных ему центральной Советской властью, гарантирует сдающимся, включительно до лиц высшего комсостава, полное прощение в отношении всех проступков, связанных с гражданской борьбой. Всем не желающим остаться и работать в социалистической России будет дана возможность беспрепятственного выезда за границу при условии отказа на честном слове от дальнейшей борьбы против рабоче-крестьянской России и Советской власти. Ответ ожидаю до 24 часов 11 ноября. Моральная ответственность за все возможные последствия в случае отклонения делаемого честного предложения падет на вас.
Командующий Южным фронтом Михаил Фрунзе,
члены Реввоенсовета»
– Такая вот, фендрик, получена депеша…
– И что главнокомандующий?
– В панике. Все в панике – он, Слащов, Кутепов… А пуще них – вице-адмирал Кедров: собирал суда и посудины, мало-мальски пригодные для эвакуации, да вдовьи слезы и насобирал. Деликатное положение: всех желающих вывезти не на чем, а драпануть самим, на прочих наплевав, нельзя – кому интересны полководцы без полков? С другой стороны, драпать, на всякий, хотя бы, случай, необходимо: ведь что означает «… включительно до лиц высшего комсостава»? То ли включая дивные эти лица, то ли, напротив, исключая, и тогда обеспечен им жуть какой революционный трибунал… Так что предстоит генералам работенка – отделить злаки от плевел, овец от козлищ, чистых от нечистых… К примеру, у вас, фендрик, вид сугубо штафирский, вчерашним шпаком за версту разит – и напрашивается вердикт: козлище вы нечистый, он же плевел никчемный… Да-а-а, толково жиды депешу составили, будет им чем перед историей оправдаться.
Можно было б огрызнуться: «Вчерашние шпаки вас, косточку офицерскую, колотят сейчас нещадно!», но решил не связываться. По поводу же последнего пассажа вырвалось само собой:
– Помилуйте, отчего жиды?! Разве Фрунзе?..
– А Реввоенсовет? Натурально, кагал жидовский! Ладно, так уж и быть, для пущей достоверности уточню: абрекско-жидовский. Сталин – грузин, баржи с нашими в Волге топил. Бела Кун – венгерский еврей. Гусев Сергей Иванович…
– Вот видите! Может, этот самый Сергей Иванович как раз и писал депешу.
– Все может быть. Только Драбкин он, урожденный Драбкин Яков Давидович, из самых что ни на есть хронических большевиков. Традиционный запевала, когда они поют свои псалмы о диктатуре пролетариата. Недурной баритон. Исполняет, согласно донесениям, громко и с большим чувством.
– Позвольте заметить, господин подполковник, что с большим чувством поющий Драбкин вполне может считаться гогочущим Гусевым.
– Плоско острите, прапорщик! Паскудно плоско!
«11.11.1920 г. Сообщение правительства
Юга России
Ввиду объявления эвакуации для желающих офицеров, других служащих и их семейств, правительство Юга России считает своим долгом предупредить всех о тех тяжких испытаниях, какия ожидают выезжающих из пределов России.
Недостаток топлива приведет к большой скученности на пароходах, причем неизбежно длительное пребывание на рейде и в море. Кроме того, совершенно неизвестна судьба отъезжающих, так как ни одна из иностранных держав не дала своего согласия на принятие эвакуированных. Правительство Юга России не имеет никаких средств для оказания какой-либо помощи как в пути, так и в дальнейшем. Все это заставляет правительство Юга России советовать всем, кому не угрожает непосредственная опасность от насилия врага, – остаться в Крыму».
– Слог оценили?! По всему чувствуется, Максим Моисеич Винавер писал. Кто другой смог бы так красноречиво поведать, почему вами и мною не следует суда отяжелять? Хорош министр внешних сношений, слов нет как хорош!
– Думаю, господин подполковник, по разным причинам мною и вами «отяжелять не следует»… Меня даже и не подумали в списки внести, вас же непременно внесли, но вы сочли за благо остаться. И потом, с каких это пор Винавер – министр?
Подполковник оскорбился чрезвычайно. Грозным взглядом он пробуравил бы в Павле дырочку, если б глаза слишком уж буквально не разбежались в разные стороны. Допив остатки спирта, блестевшего на донышке глиняной кофейной чашки, глотком столь решительным, что далее следовало бы выхватить наган и шлепнуть наглого мальчишку… он всего лишь застегнул пуговицу на воротнике кителя, отчего и задышал тяжелее и побагровел сильнее.
– А с каких это пор прапорщики русской армии смеют дерзить старшему офицеру?! Да еще и начальнику отдела контрразведки генерального штаба войск Юга России?!
– Вот даже как?! – голос слегка подвзвизгнул, поскольку струхнул Павел, что уж греха таить.
– Так откуда еще, желторотый вы фендрик, было мне знать о депеше Фрунзе? Встать! – вдруг заорал подполковник. – Смирно! Слушать, замерев, последний доклад ветерана российской военной контрразведки!
Толку ли задираться, когда из груди словно все изъяли, а в районе сердца такая гулкая пустота? И Павел послушно встал, чувствуя на себе взгляды перебиравших четки стариков татар, такие равнодушные взгляды, будто происходящее меж двумя неверными происходит вне мира, созданного мудрой волею Аллаха.
– Внимайте и запоминайте! Со дня отречения государя правительств в России было как собак нерезаных, министров – как жидов обрезанных. Один из них – Максим Моисеевич Винавер, министр внешних сношений Крымского краевого правительства. Милейший господин, с удовольствием бы вас этой сволочи представил, но не успею. Сего дня, в 6 часов пополудни, он отбудет вместе с бароном и кучей подбарончиков на линкоре «Корнилов». Я же остаюсь не оттого, что, как вы посмели выразиться, «счел за благо», а потому, что выслеживаю и буду выслеживать до последнего своего вздоха неуловимого красного шпиона. Делаю это самолично, поскольку все мои филеры, если именовать их высоким жандармским штилем, или топтуны, если прибегнуть к вульгарному нынешнему жаргону, – испарились. Исчезли по-крысиному своевременно, не претендуя на выходное пособие. Ясно?!
– Так точно!
– Врете, не ясно! Взгляд у вас бессмысленный, как у пукающего младенца… Фендрик! Фе-е-е-ндрик! Черт возьми! Мерзкий фендрик, какая удача! Ведь вы и есть тот самый красный шпион!!!
– Господин подполковник, вы ошибаетесь! Честное слово, ошибаетесь!
– Молчать! Не сметь мне мешать, я упиваюсь прозрением!.. Сами тоже можете поупиваться, поскольку только что чудом раздобыли важнейшие сведения! Сверхсрочно передайте их вашим шефам, авось да сумеют накрыть дальнобойной артиллерией линкор «Корнилов», как под Екатеринодаром накрыли самого Корнилова. Лавра нашего Георгиевича, неоднократно пытавшегося спасти Россию, отчего ей становилось только хуже. Выполняйте! Кругом марш!
Наполнил чашку жидкостью из зеленоватой немецкой выдувного стекла эрзац-фляги, выпил. Отдышался и заорал:
– Куда же вы?! Ах да, сведения передавать… Тогда бегом, мать вашу! А как управитесь – бегом же на мол! Помашем вслед удирающим белым хоругвеносцам нечистыми белыми платочками… Да у вас даже и такого платочка, поди, нет?! И у меня нет, вот вам честное слово храбреца-офицера и крест святой впридачу! А позаимствовать будет не у кого – комиссары до такой буржуйской ерунды не снисходят… так чем будем иссушать прощальные слезы? Разве что попробуем пошмыгать глазами?!
И пошмыгал. Натурально, носом – но пьяные слезы волшебным образом исчезли. Испарились бесследно, как позабывшие про выходное пособие филеры-топтуны.
Павлу смертельно надоел четвертый день кряду привязывающийся к нему офицер. Странный этот тип сообщал скверные новости с таким ликованием, будто у него подошел срок расплаты по неподъемным долгам, а полное исчезновение великой державы позволит спрятать личное банкротство в банкротстве всеобщем.
Путь до подслеповатой мазанки на Инкермане, снятой на неопределенный срок за тощую пачку «деникинок», был неблизок, простреленная под Каховкой нога ныла денно и нощно, но выписанный недавно из госпиталя прапорщик Павел Сантиньев каждое утро плелся зачем-то в грязную кофейню у мола, где и просиживал дотемна.
Где и донимал его ни на минуту не трезвеющий подполковник.
Там, через дверной проем, сквозь засиженную мухами кисею, видны были размытые осенней хмарью очертания толп эвакуантов, то метавшихся по молу с синематографической быстротой, то восходивших по трапам медленнее, нежели Спаситель на Голгофу.
Это разительное несходство темпов, эта их смена, начисто лишенная естества, – как если б метроном на мамулином рояле по собственному хотению перескакивал с лихоманистого prestissimo на летаргическое grave, – заставляли и кофе пить совершенно невпопад: то поспешно глотать огненную горечь, то втягивать ее же, но уже остывшую, через узкую трубочку губ.
«Дуй, Павлушка, – говаривала мамуля, – всегда дуй, даже на воду. Обожженными губами не сможешь невесту крепко поцеловать. Не дождется она поцелуя, да и упорхнет к другому Павлушке, со второго этажа. А то и к Васечке из флигеля».
И будущая невеста представлялась Павлушке эльфом. Не английским – юрким, крадущим младенцев из колыбелек. Не германским, уже даже и не эльфом, а гномом.
Скандинавским альвом из Альвхейма, эфемеридой, сверкающей ярче солнца, – вот кем она Павлушке представлялась!
Но экая незадача! Ярче солнца, значит, солнца горячее? Стало быть, от прикосновения к ее щечке губы спекутся… Надо загодя на щечку подуть, остужая, подуть изо всех сил, всем запасом старательного вдоха… но тогда отнесет эльфину прочь, обидится она некстати, девчонки всегда обижаются некстати – и тогда уж точно упорхнет! Упорхнет за безрассудным, крепким «чмоком» к другому Павлушке или, того горестнее, к хулиганистому Васечке из флигеля…
«Как же быть, мамуля?»
«Все равно дуй, Павлушка!»
Запив катыком, татарским кислым молоком, последние два сухаря из пайка, полученного при выписке из госпиталя, Павел прикорнул на топчане, уложив ноющую ногу на плотный валик из свернутой шинели – и уснул, чувствуя во рту сочетание кофейной горечи с кислостью катыка.
И сон ему снился кисло-горький. Куда ему было до тех сладких снов в Одессе, когда минут за пять до прощального мамулиного благословения подробненько разжевывалась карамелька или глотался почти не разжеванный кусок кекса, испеченного Ганной к ужину.
…Вначале приснилась Ганна, и видел он ясно ее всегда потное от жара плиты лицо, сухими на котором оставались лишь две крупные родинки – коричневые, как ломтики картошки, пропеченные на раскаленном противне. Одна родинка располагалась в ложбинке над верхней губой, другая – гораздо выше, под правым глазом, на окоеме выпуклой скулы. Иногда после уроков рисования Павлушка развлекался: наносил на лист ватмана кружочки-родинки, соединял их черным отрезком и пририсовывал к нему две неравные части. Справа – бессмысленное, но очень румяное матрешкино круглоличье; слева – то часть скорбного лица Пьеро («Ганна в печали»), то часть безнравственной физии Панталоне с похотливо топорщащимся брандмейстерским усом («Ганна мечтает о женихе»).
Сами эти странные рисунки были, в общем, вполне невинного свойства, но демонстрация их кухарке: «Ганна, это ты!» – почему-то превращалась в некое неприличие. «Ой, лишенько! Ой, горе!» – смущалась рано увядшая хохлушка, закрывала лицо фартуком и пятилась… однако – как представлялось подростковому воображению – пятилась подобно одалиске, сокрывшей лик, но к заветному сладострастию все равно зовущей…
Потом прапорщик попал в чей-то уютный кабинет, где мамуля беседовала с сухоньким господином – и тотчас понял, что с Винавером, поскольку не раз видел его на групповых фотографиях руководства партии кадетов, рядом со славным Набоковым, еще более славным Муромцевым и совсем уж славным Милюковым… Но все же что здесь делает мамуля?
«Что ты здесь делаешь, мамуля?»
«Убеждаю Максима Моисеевича, что ты очень талантлив, что тебя непременно следует вывезти из Севастополя – и прямиком в Париж, как молодого гения, Шагала, которого благодетельный господин Винавер тому уж десять лет как вытащил из нищеты и безвестности. Присоединяйся, Павлушка, вдвоем мы будем стократ убедительнее».
И собрался было Павел сказать: «Благодетельный Максим Моисеевич, Шагал вот с вашей помощью до Парижа дошагал – извините за дурацкий каламбур, но я одессит, мне предписано быть остроумным… а шутить на краю гибели – это совершенно по-геройски… Итак, милостивый государь Максим Моисеевич, я тоже гениален и смогу стать великим художником…»
Но вместо того припал на одно колено, как вассал перед сюзереном (ох, и стрельнуло же в ногу… «Это она во сне свалилась с валика, – пояснила мамуля, – и пятка ударилась о земляной пол… Какое убогое жилище ты раздобыл, Павлушка, как тебе, привыкшему к нашей одесской квартире, должно быть в нем тоскливо, бедный мой!») и произнес совсем другое:
«Окажетесь в Париже, благодетельный господин Максим Моисеевич, убедите своего протеже написать полотно, но не с летающими коровами и евреями, а с эльфами, похожими на мамулю. А как напишет, пошлите это с ближайшей оказией в Москву, Троцкому, – оно, как я надеюсь, смягчит его сердце.
И письмо не забудьте приложить, в коем спросите: какой Голос ему внушил, что он – Моисей? Или Ленин – Моисей?.. Не столь, впрочем, важно, кто из них Моисей, а кто – Иисус Навин… но какие заповеди, на какой горе, от кого они получили? Где была та купина неопалимая, огонь над которой убедил их, что происходящий ужас предначертан и неотменим?
А еще спросите, для России уготованы все десять казней египетских?.. Десятая – умерщвление первенцев – тоже неизбежна? Я, видите ли, первенец, более того, единственный ребенок, и вовсе не хочу быть умерщвлен… Вы ведь умеете убеждать, так убедите их, что десятая казнь не нужна, фараон уже не упорствует, он уплывает на линкоре «Корнилов», и вы уплываете тоже, а значит, не дошагать мне до Парижа».
«№ 569, 12.11.20 г., РВО Южфронта,
копия Троцкому
Только что узнал о вашем предложении Врангелю сдаться. Крайне удивлен непомерной уступчивостью условий. Если противник примет их, то надо реально обеспечить взятие флота и не выпускать ни одного судна. Если же противник не примет этих условий, то, по-моему, нельзя больше повторять их и нужно расправиться беспощадно.
Ульянов (Ленин)».
И вновь какая-то нелегкая повлекла Павла на мол, но доковылял он, когда «Корнилов» уже отработал «малый назад», миновал маяк и разворачивался, ложась на курс к чужим берегам. Поникший в безветрии андреевский флаг, в нахлынувших сумерках едва угадываемый, описывал прощальный полукруг над свинцовой водой и, словно отдавая флагу последние почести, контрразведчик стоял навытяжку, приложив кисть к краю фуражки. Но это не выглядело готовностью драться и побеждать, локоть не держался молодецки на уровне погона, а рука, отяжелевшая от беспробудного пития, почти повисла. Да и лицо, ткани которого переполнились горячительной влагой, словно стекло к шее, образовав брыли приунывшего бульдога, понявшего вдруг, что легендарная его хватка никому и ни для чего больше не потребуется.
Павла, однако, подполковник встретил показно бодро.
– Явились, фендрик? Честь можете не отдавать, приберегите ее для ваших шефов-комиссаров.
– Намеки ваши, господин подполковник, неуместны! – взъярился Павел. Сколько ж можно, в самом деле, терпеть!
Контрразведчик скис, сделал даже попытку примирительно улыбнуться – и показалось, будто бульдог слегка раскаивается, что уродился таким злобным и некрасивым.
– Вы, юноша, шуток не понимаете… Позвольте представиться: Шебутнов Михаил Владимирович.
– Сантиньев Павел Рудольфович, – буркнул все еще раздраженный прапорщик.
– А фамилия-то у вас итальянская! Батюшка, чай, Родольфо Сантини некогда именовался?.. Ну, не дуйтесь, хотите, пардону попрошу? Извольте, прошу… И услугу окажу – погоны с вас сдеру, что ж глаза товарищей ими мозолить. А потом вы – мои сдерете. Будем как две приятельствующие мартышки, что друг у друга блох изничтожают.
Впился в прихваченные суровыми нитками павловы погоны, но пальцы, вяло подергавшись, заскользили и сорвались.
– Не получилось… – пробормотал подполковник, – а у меня, представьте, в детстве были как раз две мартышки. Друг для дружки – милы и ласковы, а меня – отменно не любили. Вот ведь казус какой… не получилось…
…Но Павел его уже не слышал, даже перестал ощущать присутствие, потому что от пирса, только что отправившего останки России в небытие…
…Шел тот, кто только и мог ТАК идти…
И казалось, что на ногах его – замечательно наточенные коньки, что специально и только для него существует ледовая дорожка, по которой скользит, не прилагая усилий, огромное тело.
И прапорщик кинулся к великану, захлебываясь ликующим воплем:
– Ге! Ор! Гий!! Ни! Ко!..
А «лаевич» довопить не успел, потому что идущий по севастопольскому молу услышал, заметил, наддал навстречу и даже ручищами замахал, как конькобежец на финишной прямой. И не нужно ему было бороться с земным притяжением – какое там, к черту, притяжение?! – напротив, земля будто бы сама сообщала ему ускорение.
Георгий поднял далеко не миниатюрного фендрика, прижал к махине груди и, не сбавляя шаг, понес его и себя от пирса – прочь.
– Павлушка, казачок, как вытянулся! А ты все же здесь, в Севастополе, значит, сон и гадалка не обманули! И все еще в погонах!.. Дай-ка я их сковырну…
Чуть поддев твердым, как гвоздодер, ногтем, вот именно что не отодрал, а сковырнул, отшвырнул подальше в помертвевшее от небывалого штиля море, потом поставил Павла на ноги – и они пошли рядом.
– А вы зачем здесь, дядя Жора, Георгий Николаевич? И что за сон, что за гадалка?
– Мама твоя приснилась, но не хочу сейчас об этом… А тут я стивидор, как и в Одессе, – просто стивидор. Размещал на линкоре кое-какое военное имущество и барахлишко отбывающих. Народу много, грузы упакованы беспорядочно, а линкор – корабль строгий, для табора не приспособлен, пустяковое дело – остойчивость потерять. Пришлось потрудиться – и головой, и горбом… Дед-то мой жив? Когда его видел?
– Он столько для меня сделал, от голода спас. Очень ругался, когда мы с Торбою год назад ушли в Добровольческую армию. Но говорил, что и меня, и вас дождется… Только теперь уж вряд ли… Торба под Каховкой погиб, меня вот в ногу ранило…
– Еще как дождется, не унывай. И любимую свою присказку вспомнить не преминет!
Уходили от мола быстрым шагом, и у Павла было ощущение, что нога больше никогда болеть не будет, что сердце и легкие вернулись и разместились где положено, и потроха тоже вернулись – ох, и пустыми же они вернулись! Ганна, где твои борщи, свекольники, котлеты? Корми нас и не ворчи, что на Георгия Николаевича, кацапа ненасытного, не наготовишься…
Уходили быстрым шагом, молча. Но Георгий то и дело чуть склонялся к Павлушке, к шее его, растертой давно не сменявшимся подворотничком, а еще чуть выше – воротом шинели… Склонялся, потому что сквозь запахи только-только наливающегося мужской силой тела сына еще пробивался запах его матери…
Риночка, Регина, королева, да будет тоска по тебе так остра, чтобы изрезала она мое сердце!..
Уходили от прежней жизни быстрым шагом, молча. И не видели, конечно, как подполковник Шебутнов трясущейся рукой вытащил наган и приладил его к пятому левому межреберью… и не услышали издевательский щелчок осечки, даже тоскливого подполковничьего воя и яростной ругани по поводу давно не чищенного оружия – не услышали.
А уж того, как Шебутнов улегся там же, на молу; как, поджав колени к животу и почти уткнув в них голову, жалобно попросил у Господа избавительной смерти и забылся, наконец, – они, скрывшись за поворотом, видеть и слышать тем более не могли.
Красные двигались от Симферополя к портам и гаваням не очень быстро, – похоже, Фрунзе чуть их придерживал, давая белым хоть какое-то время на эвакуацию.
А может, это разрозненные остатки врангелевских дивизий, брошенные и преданные своим командованием, цеплялись за перевалы с уже бессмысленным упорством… А может, что-то другое… Но в любом случае красные вошли в Севастополь только на следующий день, 15 ноября 1920 года – и не ранним утром, а за полдень.
Глава седьмая
«Риночка стала еще моложе…»
Они родились в один и тот же день 1881 года. «Какая совершенная симметрия в этом числе! – думал Бучнев. – Две восьмерки, перевернутые символы бесконечности, а по обе стороны от них – единички, как два самостоятельных, само-стоящих «Я».
Но им не дано умереть в один день, два «Я» так и не стали «Мы», она умерла в 1917 году… 1917 – какой случайный набор цифр, в отличие от 1881 с его идеальной зеркальной симметрией.
Ему иногда представлялось, будто она, становясь с каждым днем все моложе, пустилась в обратный путь, к минус бесконечности, а сам он, становясь все старше, бредет в противоположную сторону…
«Это ужасно, что мы так отдаляемся, но надо перетерпеть – и где-то там, в искривленном пространстве, – думал он, – противоположность минуса и плюса исчезнет, и все сойдется в единую бесконечность».
Тут раздавался первый крик петуха.
Этот евпаторийский петух подавал голос пятикратно, через неравные промежутки, словно подражал муэдзинам, пять раз в сутки призывающим правоверных к намазам.
И намаз Фаджр, предрассветный, символизирует время рождения человека, но второй намаз, Зухр, – это уже восход, это возмужалость тела и созревание тревог, когда еще пышен хлеб надежд.
Тогда почему же так скоро пришла пора для Аль-'Аср?!
Полуденный намаз Аср – и ты вдруг понимаешь, что жизнь человеческая не протяженнее краткого слова в бесконечном монологе Аллаха, что пора готовиться к смерти, как солнце готовится сползти с зенита – в никуда…
Но есть еще время до намаза Магриб, который свершится сразу после захода, есть еще время до намаза Магриб, есть еще время…
Зато безжалостно мал промежуток до пятого намаза – Иша.
И малость эта – конец надеждам твоим, человек! Тебя будут помнить столько, сколько считаных часов промелькнуло от Аль-Магриб до Аль-'Иша, а забудут – навсегда.
Так отдай последние силы души пятому намазу и возрадуйся хотя бы тому, что всё, а не только ты, подлежит уходу в Бесконечность, где – о доброта Случая! – два само-стоящих «Я» вдруг да и смогут встретиться.
И слиться в то самое «Мы», что в мечтах и снах им было явлено.
И будет этим «Мы» рай, а всему, что не «Мы», – будет Пустота.
Однако в промежутках между криками петуха своевольно свиристела какая-то птаха – и этому горластому, бодрому «Я» не было никакого дела ни до вечной Пустоты, ни до метафизики намазов.
Вот и ему, Георгию Бучневу, надлежит быть бодрым… только еще чуть-чуть побыть в полудреме, с Риночкой… но тут в дверях, угодливо распахнутых часовыми, возник начальник караула, пальнул в потолок и завопил:
– Полундра!!! Хорош дрыхнуть, контра! Сёдни всех вас перешлепаем – тады и наспитесь!
Каждое утро, какое бы количество спирта ни было выпито накануне, товарищ Федор являлся в полном своем блеске, стрелял в порядочно уже продырявленный потолок и вопил, надсаживая глотку, одно и то же.
Вопил страстно, с гордостью припоминая, как в январе 18-го, у фальшборта гидрокрейсера «Румыния» отрезал офицерам уши и губы и сталкивал их в воду, никому не позволяя милосердным выстрелом прикончить захлебывающихся, истекающих кровью людей.
Тогда члены наспех сформированного ревкома приняли федькин садизм за «священную ненависть пролетариата» и направили «братишку», чистившего на «Румынии» гальюны и травившего за борт при малейших признаках качки, на службу в ЧК.
Развернуться бы там Федьке на славу, однако работенка чекистская требует и кое-какого ума, а с этим у гальюнщика было слабовато…
Однако именно его назначили начальником караула при десяти контриках, арестованных в Феодосии и переданных Евпаторийскому ЧК по распоряжению председателя Крымского ревкома Белы Куна.
Товарищ Кун не пожалел времени и встретился с «братишкой» лично.
Кун. Крым мы, товарищ Федор, согласно указаниям товарища Троцкого Льва Давидовича от контрреволюционеров почти очистили… Но!
Федька (раздуваясь от значимости момента). Правда ваша, товарищ Кун… Бела (прибавил на всякий случай, не очень ясно представляя, что из этих двух нерусских кликух имя, а что – фамилия)… Очистили… Вот этими самыми руками я…
Кун. Да-да, товарищ, твои заслуги мне известны. Однако я сказал «но». В этом «но» – смысл красного террора! Высший смысл, товарищ Федор! Кстати, почему тебя всегда называют по имени? Как твоя фамилия?
Федька (порозовев). Любый.
Кун. Нд-а, действительно, для чекиста – неподходяще… Ладно, что-нибудь придумаем… Итак, красный террор – это не месть. И тем более не грабеж, как его ошибочно воспринимают некоторые наши товарищи (Федька густо покраснел и протестующее затряс головой). Я, конечно, не тебя имею в виду!.. Высший смысл нашего террора – вселить ужас во всех тех, кто еще грезит о сопротивлении мировой революции, лишить их воли к сопротивлению. Ты понимаешь?
Федька. Так точно! Застращаю гадов, до того застращаю, что только мы входим, они – р-раз! – и обоссываются!
Кун. Ну-у, примерно… Но этих конкретных гадов не бить, голодом не морить, без моего распоряжения в расход не пускать. Сумей быть грозным, но без мордобоя! Справишься, лично прослежу, чтобы фамилию твою переделали на «Лютый». Чекист Федор Лютый – хорошо звучит? Ведь хорошо?!
Федька (плавясь от счастья). Красота! Самая что ни на есть красота!