Невеста Субботы Коути Екатерина

— Нет, другого.

— Да чего же?

Она округляет глаза, и я замечаю, что они такого же цвета, как мелкие листочки дуба, зацепившиеся за ее локоны.

— Того, что он заявится к тебе на свадьбу, — шепчет сестра. — Он сам, понимаешь? Твой настоящий жених.

— Но он же… там не его земля… он…

Новая мысль пронзает мозг, разбегаясь по нервам колючими искорками.

И ствол дуба со свежими царапинами, и кусты азалий, и платье Дезире, и даже ее пламенеющая щека — всё сливается воедино, словно на акварельный рисунок плеснули воды, в которой прополаскивают кисточку, и я оседаю в траву, стискивая виски. Ко мне подлетает Ди, начинает надо мной хлопотать. Чувствую, как она расстегивает пуговицы на корсаже, но вижу лишь яростно-синюю, живую, судорожную тьму.

Тьма пульсирует, то сгущаясь и становясь непроницаемой, то вновь распадаясь на трепещущих бабочек, и каждый раз, когда она разрежается, я вижу силуэт мужчины в цилиндре и при трости. Неспешно, крадущейся походкой мужчина движется ко мне. Я слышу, как шлепают по мостовой его босые ноги. Чувствую аромат его сигары.

А потом у меня начинается припадок.

Глава 2

Резиденция тети Иветт на Тэлбот-стрит в районе Бейсуотер[7] поражает меня новизной. Она не похожа ни на нашу разноцветную усадьбу, ни на «Малый Тюильри», белую коробку о восьми колоннах, ни даже на дома французской части Нового Орлеана с их ажурными чугунными балконами.

Здания Лондона безлики. Здесь слишком много белых фасадов, что неблагоразумно, ведь из-за копоти они кажутся замызганными. У нас в Луизиане своя напасть. Белая краска на внешних стенах быстро зеленеет от плесени, потому креолы красят дома кто во что горазд. И Фаривали не остались в стороне. Своей желтой расцветкой наша усадебка похожа на кус жирного, вызревшего сыра. Перила огибающей дом террасы выкрашены в мятно-зеленый, портик над крыльцом — бордовый. Загляденье, а не дом. Даже теперь, когда старая краска вздулась и пошла пузырями.

Вспомнив нашу плантацию, я чуть не всплакнула — когда-то вновь ее увижу? Однако мне хватило выдержки, чтобы изобразить улыбку и отвесить тетиным хоромам комплимент. А Дезире притворяться не пришлось. Восторг ее был неподдельным. «Вот где богатство!» — читалось в ее глазах.

В прихожей мы сбрасываем пелеринки на руки горничной, белой девушке в розовом платье и накрахмаленном фартучке, а затем тетя ведет нас на экскурсию.

В подвале расположены кухня, судомойня и угольный чулан, но вниз нам спускаться незачем. Пройдя через гулкий мраморный вестибюль, мы попадаем в столовую, где тетушка дает нам вдоволь налюбоваться дербиширским фарфором в массивном буфете красного дерева. От позолоты рябит в глазах. Затем наши хозяйки снова метут шлейфами мраморный пол, и мы направляем стопы в утреннюю гостиную, отделанную в нежных персиковых тонах. Наверное, самым промозглым утром здесь тепло и уютно.

На втором этаже нас ждет знакомство с кабинетом, библиотекой и еще одной гостиной, где всё заставлено вазочками и статуэтками лупоглазых спаниелей. В библиотеке Иветт раздергивает тяжелые гардины, и мы чуть не слепнем, когда от хлынувшего света вспыхивает золотом тиснение на корешках книг. Беру наугад томик Монтеня — страницы не разрезаны.

Хозяйские покои этажом выше, но туда нас не зовут. Экскурсия продолжается на четвертом этаже. Там, под самой крышей, нашлось место для комнаток прислуги, пары гостевых спален да бывшей детской барышень Ланжерон. Вот в детскую-то нас и определяют. «Мы бы предложили вам гостевые комнаты, но не хочется выгонять вас, если приедут настоящие гости», — тактично замечает Олимпия.

Взмахнув шлейфами напоследок, хозяйки оставляют нас обживаться. Пока садовник заносит чемоданы, мы успеваем осмотреть наши новые чертоги.

Детская как детская. Обои желтоватые в розовый цветочек, мебель тоже в масть. Сосновые столбики кровати похожи на леденцы из жженого сахара, над ними — бархатный балдахин, розовый, как пенки с клубничного варенья. Сладко же будет спаться в такой кровати. Щупаю бархат — добротный, плотный. Будет спасать нас от стужи. Даже днем в детской ощутимо прохладно, что уж говорить о ночной поре! На дне ведерка для угля мы находим засохшую муху, а сам камин выскоблен до белизны. Вряд ли его собираются для нас разжигать.

— Нет, ты только посмотри, Фло! Как тебе это нравится?

На южной стене, выходящей окнами на улицу, висит школьная доска.

— Полагаю, детская у них была совмещена с классной комнатой, — строю догадки я.

— Похоже на то. Тут, должно быть, и парты были, только их вывезли до нашего приезда. Вот жалость-то! — сетует Ди. — Хотелось бы мне глянуть, какие пакостные словечки кузины вырезали на партах.

— Не думаю, что их тянуло на шалости. Они такие благовоспитанные.

— Ой, не скажи! Разве ты не заметила, как набычилась Олимпия? Будто я крыса, что заползла к ней в ночной горшок да там и сдохла.

Оно и понятно. Дезире хоть в рубище обряди, мужчины все равно будут с аппетитом есть ее глазами. Олимпии повезло гораздо меньше. Про обеих барышень Ланжерон бабушка сказала бы, что они тощи, как опоссум в голодный год, но если Мари сойдет за субтильную особу, ее старшую сестру иначе, как «мосластой», не назовешь. Желтоватая, с сальным блеском кожа натянута на широкую кость. Сколько ни постись, стройной не станешь.

— Зато Мари была само гостеприимство. Всю дорогу щебетала как птичка. Расспрашивала о доме, о родных.

— Верно, она не такая зазнайка. Но что-то не доверяю я людям, которые ластятся к каждому встречному.

— Ты не успела еще познакомиться с ней, а уже подозреваешь ее в дурных намерениях.

— Да все они одним миром мазаны. Белые барышни, что с них взять.

— А ты, Ди? — возмущаюсь я. — Будто ты не белая барышня! Когда ты себя последний раз в зеркале видела?

— Что мне зеркало? Знай они, кто я на самом деле, в их глазах я стала бы чернее вывалявшегося в золе поросенка. Дочь рабыни и сама урожденная рабыня.

Это так несправедливо, думаю я. Так чудовищно несправедливо, что по статусу матери определяли, будет ли ребенок вольным или рабом. Именно поэтому мой дед считался белым джентльменом. А Дезире — чьей-то собственностью.

— Они не узнают, Ди. Неоткуда им узнать. Тетя Иветт не поддерживает контактов ни с кем из родни, кроме Нанетт, а уж их переписка проходила мою цензуру.

Но слезы ручейками текут по ее щекам. Родинка мокро блестит, как бусина гагата.

Подхожу к сестре и обнимаю ее крепко-накрепко. Шепчу в ухо:

— Ничего не бойся, я защищу тебя от всех бед. Разве я не защищала тебя раньше?

Она то ли кивает, то ли вздрагивает. Ей есть что вспомнить.

— Вот видишь! Мы никогда не расстанемся. Даже после замужества мы поселимся по соседству и будем вместе растить детей. Я всегда буду рядом.

— Спасибо, — шепчет она в ответ и по старой памяти вытирает лицо рукавом, а не платком.

Я иду распаковывать чемоданы, сестра — двигать мебель, пока в комнате не воцарится окончательный уют.

Слышу, как скрипит ее корсет, когда она толкает комод, который, по ее мнению, загораживает окно, отсекая и без того скудные лучи света. Только с доской Дезире терпит неудачу. Тут дергай не дергай, а снять доску не удается. Намертво болтами прикручена.

Предлагаю сделать доску окном домой. Под недоуменным взглядом Дезире беру мел с полочки и начинаю рисовать. Несколько штрихов, и появляется наша усадьба, одноэтажный дом о двух крыльях. Дом стоит на кирпичных столбиках — с ними никакое наводнение не страшно. За домом кухня и службы, фруктовый сад и дуб, на котором висели мои качели, а чуть поодаль — хижины негров и бескрайние поля сахарного тростника. За ними виднеется кирпичный конус — труба сахароварни, а на горизонте темнеет бахрома заболоченных лесов. Вот она, плантация Фариваль.

— Как взаправдашняя! — всплескивает руками сестра, а я победно улыбаюсь.

Еще бы, ведь я отличная рисовальщица.

«Ты отличная рисовальщица, Флоранс, — говаривала сестра Евангелина, обучавшая нас изящным искусствам. — Жаль, художницей тебе не стать. У тебя верный глаз и техника выше всех похвал, но нужен простор, нужен свободный полет мысли. Если бы фра Анжелико рисовал только то, что у него перед глазами, ему бы, конечно, удались складки на плаще Девы Марии. Но как быть с радужными крылами архангела?»

Вечером Дезире пугает меня до полусмерти. В сундуке, который набит старыми игрушками, она находит заводную куклу и, пока я взбиваю подушку, поворачивает ключик, а затем накидывает на куклу черную кружевную шаль Мари. Скрежет заставляет меня обернуться…

…И на мои истошные вопли сбегается полдома! А кто бы не испугался, если бы к нему скачками ползло нечто черное, с белой сердцевидной и при этом скрежетало? В такие моменты страх сдувает с души налет рациональности.

Убедившись, что я, во-первых, благополучна, а во-вторых, обладаю всеми задатками истерички, Иветт удаляется в сопровождении своей свиты. А я гоняюсь за сестрой по детской и, загнав ее в угол между туалетным столиком и разрисованной доской, начинаю тузить подушкой. Дезире закрывает лицо, выставляя вперед острый локоток, и заливисто хохочет. Я тоже смеюсь, то и дело чихая от летящих мне в нос перьев. Затем мы миримся, обнимаемся и расходимся по постелям. Никогда еще у нас не было общей спальни!

А пятницу — суаре, на котором, если повезет, я встречу достойного жениха. Поскорее бы покончить со всей этой брачной канителью!

* * *

Каждый раз, как я переступаю порог спальни матери, молодею лет на десять с гаком. Вновь ощущаю себя девчонкой, которую будут бранить за порванную манжету. А еще борюсь с собой, чтобы не преклонить колени, как в церкви, и не осенить себя крестом.

Так на меня действует запах ладана. Курильница с ладаном всегда стоит на туалетном столике, упираясь тремя ножками в красное дерево, а из дырочек на покатой крышке выползают вялые белые струйки. Мать жжет ладан и в январские заморозки, и в летнюю хмарь. Каждый день, с Того Самого Раза. Надеется отвадить сатану и полчища его.

Когда я вхожу в комнату, мать читает розарий перед распятием. Не прерывая молитву, кивает, приказывая мне встать рядом. Опускаюсь на колени, второго бархатного валика для ног здесь нет. Тонкий муслин платья и льняная нижняя юбка не защитят меня от твердых занозистых досок, а ерзать нельзя. Мать вытянет четками по спине и не посмотрит, что я уже не маленькая девочка, а старая дева. Придется потерпеть. Это я умею.

От нескончаемой череды ora pro nobis, а пуще всего от ладана, меня начинает подташнивать. С ужасом думаю, как поведет себя мать, если меня вывернет в самый разгар литании. Наверное, запрёт в дровяном сарае, а сама побежит за священником, чтобы он изгнал из меня бесов. Сглатываю кислый комок и твержу молитвы дальше.

И вот долгожданный аминь! Придерживая Селестину под локоть, помогаю ей встать с валика и усаживаю в кресло, подсовывая под ноги скамеечку из орешника.

Кресло с плешивой бархатной обивкой — вот единственная уступка плоти. В остальном же обстановка спальни напоминает келью. Кровать под стеганым покрывалом, белая и угловатая, как склеп на кладбище Сен-Луи[8]. Гардероб, где висят траурные платья. Над камином вместо зеркала литография Девы Марии с пронзенным сердцем. Зеркало, впрочем, тоже имеется, но оно укутано черной вуалью, как будто в комнате лежит покойник.

Мама обожает траур. Быть вдовой Эвариста Фариваля гораздо приятнее, чем женой. Приятнее и спокойнее.

Я получаю последние наставления. Мне должно держаться скромно, но с достоинством, не опускать подбородок, чтобы на шее не появлялись противные толстые складки, не класть локти на стол, по пятницам не брать в рот мяса, читать розарий в полдень и исправно посещать церковь.

Лекция наконец затрагивает вопросы семейные, и тут мать запинается на полуслове. Красные пятна на щеках тонут в нахлынувшем румянце, и цвет ее лица в кои-то веки становится однородным. Ах, вот оно что! Настала пора поведать мне, что происходит на брачном ложе.

Со своего ложа она в первую же ночь упорхнула и, не разобрав прическу, роняя на бегу лепестки флёрдоранжа, долго билась в спальню своей матушки, мадам Ирэн де Россиньоль. Белокурая и голубоглазая Селестина, по словам служанок, походила на христианскую мученицу, за которой гонятся львы. Она рыдала, умоляла защитить ее от «гадостей». Ни матушка, ни две незамужние тетки, под чьим присмотром она росла в Натчезе[9], не потрудились посвятить ее во все хитросплетения замужней жизни. До шестнадцати лет она верила, что дети образуются из кукурузных початков.

Но дверь ей в ту ночь так и не открыли.

Справившись со смущением, Селестина объясняет, что дети зачинаются в крови и слизи и в крови же и слизи рождаются. Это неприятная процедура что на входе, что на выходе, но можно ее перетерпеть. Особенно если сосредоточиться на мысли, что тем самым ты искупаешь грех праматери Евы. Раздеваться необязательно, достаточно заворотить подол сорочки. И панталоны, кстати, тоже снимать ни к чему. Их покрой зачатию не помеха.

Я тоже краснею и низко опускаю голову, заслужив милостивый кивок. Селестина одобряет мою стыдливость. На самом же деле я вспоминаю, как мы с Аделиной Валанкур, притаившись в камышах, подглядывали за купанием негров. Трудно прожить жизнь на плантации и не узнать, что да как. И тем более с такой бабушкой, как Нанетт. Мне было что-то около шести, когда Нанетт спьяну выболтала, как ее свекровь блудила с лакеем и зачала дедушку. С тех пор меня ничем не проймешь.

На прощание лобызаю материну руку, холодную и вялую, как мертвая лягушка. А в коридоре меня ловит Нора. Точнее, не ловит, а маячит перед глазами, не смея заговорить первой. Такая уж у меня мамушка.

Мою кормилицу бабушка купила в 1847 году на плантации «Мох-на-дубах», где верховодила Ноэми Дюлак, ее старинная подруга и такая же боевитая старушка, как Нанетт. Подходящая негритянка сыскалась быстро. Мулатка, статная и пышногрудая, со смуглой в желтизну кожей, оттенком ближе скорее к латуни, чем к кофе. Смазливая девка — этого у нее не отнять. Не так давно она понесла от заезжего виноторговца, которому Ноэми предложила ее в знак гостеприимства, вместе с ананасом и бокалом мятного джулепа. Лучше кандидатки не сыскать.

Но сделка застопорилась, когда бабушка наотрез отказалась покупать рабыню с приплодом. Повадится кормилица бегать к своему отродью, а бедняжка Фло будет криком кричать в детской, мокрая и некормленная. Нельзя ли продать Нору без довеска? Памятуя о том, что разлучать матерей и детей незаконно, да и грех, Ноэми долго отнекивалась. Но потом, чтобы не обижать подругу, решила эту проблему иначе. Дети все равно мрут как мухи.

Торжествующая Нанетт вернулась из «Мха-на-дубах», прихватив с собой несколько бутылок вкуснейшего томатного соуса и убитую горем Нору.

На плантации Фариваль ее ждала изголодавшаяся барышня. Родилась я темненькой, и мама скорее поднесла бы к груди каймановую черепаху с ее хваткой пастью, чем родную дочь. В первые недели меня поили коровьим молоком через рожок, от чего у меня делались колики. С утра до вечера я куксилась, чем окончательно разонравилась маме. Но с приездом Норы я пошла на поправку. Ее молоко напитало меня, я быстро прибавила в весе и из тощей замухрышки превратилась в пухлощекого младенца. Мама начала меня замечать. А папа начал замечать Нору.

В былые дни хозяйская кормилица была фигурой значительной, с почти неограниченными правами и полномочиями. Все равно что там лорд-камергер в английском дворце. С ней и госпожа советовалась, и дети при ней ходили по половице. Чуть что не так — отвесит тумака. Помню, как мамушка Аделины почти милю гналась за ней с орешниковым прутом, чтобы выдрать за разбитую солонку.

На плантации Фариваль все было иначе. Мама так и не простила Норе, что та вновь забеременела, едва отлучив меня от груди. Моей нянькой Нора так и не стала, ее прогнали из детской, и жила она с прочими горничными во флигеле. Кроткая Нора без жалоб сносила все, что вытворяли с ней мои родители, хотя, наверное, ласки моего отца были ей так же мучительны, как упреки моей матери.

Подхожу к Норе первой, обнимаю, прижимаюсь лицом к ее груди. Грудь у нее мягкая, как перина — так бы и уснула. От золотистой кожи пахнет кисло потом и сладко — патокой. У нас тут всё пахнет патокой.

— Прости меня, мамушка, — шепчу я.

— За что, голубка моя?

«За то, что твоего ребенка уморили, чтобы мне досталось молоко», — думаю я, вспоминая ту историю, а вслух говорю:

— Я оставляю тебя тут одну. С ними со всеми.

Мне почему-то кажется, что больше нам не суждено свидеться. И ей, видимо, тоже. Она гладит меня по спине и говорит:

— Пустое, пустое, видать, Господь ссудил мне здесь помереть. Это вы меня простите! Меня и мою Дезире. За то, что вы для нее сделали, ей с вами вовек не расплатиться. Видано ли дело — чтоб белый за черного свою душу отдал!

Вздыхаю. Дезире такая же белая, как я, а я такая же черная, как Дезире — тут и толковать не о чем. Да и не думала я, что так все обернется. Если уж начистоту, я вообще ни о чем в тот день не думала, кроме того, что все равно вытащу Дезире из той телеги. Не позволю ее увезти.

Почувствовав, как одеревенели мои плечи, мамушка разжимает объятия.

— Простите старую дуру, мамзель Флоранс. Язык мой что помело…

— Нет, мамушка, это мой язык что помело. Сначала говорю, а через год спохватываюсь… Но если ты о Том Разе, то Дезире стоила любой жертвы.

— Да не стоила она того! — в сердцах говорит Нора. Кажется, впервые она возражает белой. — Дрянь девчонка! А вы, голубка моя ненаглядная… да вы ж сами не понимаете, в кого вы превратились!

Мамушка плачет, промокая глаза фартуком. Она смиренно сносит попреки и побои, потому что отец Пьер уверяет ее, что это лучшая стратегия для попадания в рай. А ей так хочется вкусить манны небесной, хотя она не сомневается, что для белых господ предусмотрены особые райские кущи, в которые ее не пустят.

— Вы ж когда умрете, разве Богородица вас примет в рай… вот такую, без души? А как же я буду в раю без вас?

— Ну и ладно, — утешаю ее. — Зато мы с Дезире выйдем замуж за богачей. Я приведу в порядок плантацию, докуплю соседние поля, чтобы бабушке было где развернуться, маму отправлю в монастырь кармелиток куда-нибудь в Бордо, а тебе, мамушка… тебе я куплю экипаж, чтобы не приходилось плестись пять миль до церкви. Вот тогда и я поживу в раю! Ведь рай — это когда у твоих близких всего вдоволь.

Она беззвучно плачет и ничего мне не отвечает.

Глава 3

Я сижу на широком низком подоконнике, заложив путеводитель закладкой, сплетенной из высушенных побегов ветивера. Дождь за окном вяло хлещет сероватые стены домов. По мокрой мостовой торопятся прохожие, шарманщик накрывает брезентом свой инструмент и сует за пазуху дрожащую, насквозь промокшую мартышку.

Сентябрь в Лондоне — самый скучный из месяцев. От летних забав, вроде регаты в Брайтоне, остались одни воспоминания, а сезон, по мнению Олимпии Ланжерон, далек от нас, как Второе пришествие. Придется ждать октября. В октябре начинается театральный сезон, а мне уже не терпится послушать оперу — впервые в жизни, но об этом кузинам знать необязательно.

Мои мысли, скучные и праздные, прерывает Дезире. В детскую она врывается ураганом шелка и кружев и летит ко мне, роняя на ходу ленты. Вываливает свою добычу прямо на подоконник и начинает увлеченно в ней рыться, демонстрируя то турнюр размером с откормленную овцу, то «прелесть что за воротничок». А вот это я точно должна видеть — кулончик с грудкой колибри!

— Откуда столько добра? — спрашиваю я, поднимая за плечики синее платье, по корсажу которого гуськом спускаются бантики. Две дюжины, не меньше.

— Тетка расщедрилась! Посыльный из ателье приволок два тюка, я глянула и ажно обомлела! Батюшки святы, да неужто все нам? Чтоб глаза мои лопнули!

Когда Ди волнуется, из ее речи выкипает благородство, оставляя на дне густой негритянский говор. Надо будет ей попенять.

— Так вот зачем тетя вчера снимала с нас мерки.

— А ты думала, гроб нам хотела справить?

— Учитывая, что она бабушкина родня, меня бы это не удивило.

— Нет, ты погляди только!

Прижав к груди шелковое платье, Ди вальсирует по комнате, задевая шлейфом разбросанные ленты.

Такого оттенка фиолетового я никогда еще не видела. В нем нет мягкости, нет природных полутонов, только выжигающая глаза яркость. А все потому, что платье окрашено анилиновыми красителями. Терпеть их не могу!

— Между прочим, не так давно в фуксиновых красителях, которые дают такой цвет, был обнаружен мышьяк. Какой-то немецкий доктор его обнаружил. А в словах немца сомневаться не приходится. Сама знаешь, какие немцы дотошные. Вспомни хотя бы герра Шульца, купившего «Азалию», когда разорились Валанкуры. Он установил на заводе новый паровой котел, что удвоило производство сахара…

— Фло, ну какая же ты зануда! — стонет Ди. — Нельзя же быть такой! От тебя мухи дохнут.

Разгадка тетушкиной щедрости находится быстро. За ужином тетя объясняет, что обеспечит нас нарядами, потому что мужчины — что мотыльки, летят туда, где поярче и послаще. А нашими унылыми тряпками заинтересуется только старьевщик. Что до денег, то мы с ней потом расплатимся…

— Потом?

— А как же? За все в этой жизни приходится платить. — Тетя Иветт подцепляет куриную ножку серебряным зажимом. — Но беспокоиться тебе не о чем. Я всего лишь открою вам кредит под небольшой процент, а расплатитесь вы со мной, когда будете составлять брачный договор. Точнее, когда я вам его составлю.

Я хочу спросить, что за процент, но Ди так зыркает на меня поверх бокала с мадерой, что я прикусываю язык. Однако ни курица, ни картофель под сливочным соусом мне в горло уже не лезут. Вдруг тетя подсчитала расходы на наше питание и тоже занесла их в свой реестр? Ненавижу быть в долгу. С детства приучена. Только потому, что бабушка никогда не покупала рабов в кредит, наши дела после войны оказались лучше, чем у соседей. А так пошли бы по миру, как Валанкуры, у которых банк отнял все подчистую.

Остаток недели, пока тетя Иветт и барышни разъезжают с визитами, мы штудируем этикет и вдвоем вальсируем по вестибюлю, заливаясь смехом всякий раз, как на пути у нас возникает мраморная колонна или кадка с пальмой.

Долгожданный час наступает в пятницу вечером. Тетя везет нас на суаре к мсье и мадам Лабуш, своим давним знакомым. Как и она, Лабуши бежали в свое время из объятой огнем Франции в благостную Англию, где почти двести лет никого не свергали. В Лондоне Лабуши обжились и, по словам Иветт, нарастили жирок, торгуя популярным нынче какао. Приемы в их особняке в Патни[10] отличаются помпезностью, так что и мы не должны ударить в грязь лицом.

По такому случаю тетя приглашает модного парикмахера, и он трудится с полудня не покладая рук и щипцов для завивки. По дому витают запахи жженых волос.

На головах Олимпии и Мари высятся накладные косы, а мы обходимся без шиньонов — волосы у нас густые, гладкие и такие прочные, что ими можно что-нибудь нашинковать. Высокая прическа Ди украшена шелковым цветком в тон ее платью, обнаженные лопатки щекочет один длинный локон. Что наворотили у меня на голове, даже видеть не хочется. На ощупь это похоже на веревку, сквозь волокна которой проросли розы.

Платье я оставляю свое собственное, с каким приехала. Мне нравится плотный, шалфейного цвета шелк, расшитый светло-лиловыми арабесками. Старый шелк, дорогой, не чета новомодным тряпицам. Платье было перешито на меня из бального наряда моей прабабки, благо юбки в ее дни были широкими, как сейчас. Бабушка ворчала, что обновки нынче дороги, лучше уж перетрясти сундуки.

А еще лучше, конечно, если б я могла вновь надеть то платье, которое было на мне в ночь дебюта. Из белого атласа, отделанное валансьенским кружевом. Но пятна крови с него так и не удалось отстирать. А кружева как ржавчиной покрыло.

Тетушка слишком занята своим туалетом, чтобы устроить мне разнос. Уже потом, в карете, куда мы едва втискиваемся, я выгляжу единственным блеклым пятном. Ди красуется в своем фиолетовом наряде с розовой камелией в бутоньерке. Дамы Ланжерон остановили выбор на зеленой гамме: изумрудный бархат у Иветт, а у барышень оттенки посветлее. А сколько на платьях воланов и складочек! В итоге Олимпия похожа на растрепанный кочан капусты, Мари — на пучок шпината.

У порога особняка дежурит белый лакей в ливрее и напудренном парике. С величавостью, достойной лорда, он распахивает перед нами дверь, и на нас обрушивается гомон голосов и рев оркестра. Мы с Ди не успеваем прийти в себя, но к нам уже подлетает мадам Лабуш. Они с тетей оживленно о чем-то беседуют, а Олимпия и Мари, привстав на цыпочки, высматривают знакомых барышень. Пожалуй, нам тоже следует влиться в толпу. Или ждать, пока нас представят?

— Ой, Фло! — охает Ди у самого моего уха.

— Что такое?

— Ты в зеркало-то смотрелась?

Палец в шелковой перчатке трогает мою левую ключицу, и я холодею. Там, почти у самого плеча, у меня шрам. Косточку задел узелок на плети, которой мать охаживала меня в Тот Раз. Била куда придется, но я свернулась, как вареная креветка, и защищала от ударов лицо и грудь. Один из хвостов плети всё же лизнул меня по ключице, содрав лоскуток кожи. С тех пор я не могу носить платья с просторным декольте.

Но как же так получилось? Во время последней примерки шрам был надежно спрятан за кружевной отделкой! Неужели я так располнела за время вояжа, что плечи выпирают? Надо было бегать по палубе, бросая веревочные круги на колышки, а не нежиться под пледом!

— Ничего, я сама все сделаю, — говорит Ди и быстро откалывает свою бутоньерку, прилаживая ее у меня на груди. — Вот, так лучше. Никто ничего не заметит.

Камелия совсем не сочетается с моим платьем, но так действительно лучше. Шрамом я всех женихов распугаю.

Кстати о женихах. Пока мы поднимаемся по лестнице в бальную залу, тетин взор выхватывает из толпы то одного джентльмена, то другого. У мадам Лабуш собираются все сливки буржуазии. Титулованных особ не заманишь на прием к жене лавочника, пусть и одного из богатейших в Англии, зато попадаются крупные дельцы, фабриканты, даже политики. Усадив меня на кушетку у окна, тетя обещает найти мне компанию на вечер. В глазах сверкает азарт загонщика. Улыбка кажется еще более хищной, чем обычно.

Дожидаясь, когда ко мне подгонят дичь, я озираюсь в поисках Дезире. Нахожу ее на пуфике у пальмы, у противоположной стены залы. Неужели ей придется провести вечер «цветком у стены», как англичане называют девиц без партнера для танцев? Ведь на приемах и не заговоришь ни с кем, не будучи представленным. Этикет воспрещает.

Мимо Дезире идет полноватый господин, как вдруг останавливается и наклоняется к ней. Видимо, Ди о чем-то его спросила. Густые ресницы порхают. Одно движение губ — из заскучавшего ее вид становится томным. Плечи джентльмена опускаются, он раздумал спешить. Не знаю, что плетет ему Дезире, но слушает он зачарованно, как крыса трели волшебной дудочки. От собеседницы отворачивается лишь раз, чтобы окликнуть лакея и взять с подноса бокал шампанского для дамы.

Подобно занавесу, тетушкино платье заслоняет от меня эту сцену. Рядом с Иветт пятеро мужчин. Я встаю и делаю им вежливый реверанс.

Вот мистер Ричард Бэкбридж, владелец мануфактурных лавок в Лондоне и Брюсселе. Когда он кланяется, меня ослепляет блеск его лысины. За исключением этого недостатка мистер Бэкбридж производит приятное впечатление. Впрочем, ткань моего платья он разглядывает гораздо пристальнее, чем меня саму. Сказывается профессиональный интерес.

А вот мистер Джулиан Эверетт, член парламента от либеральной партии и известный филантроп. Последнее слово тетя произносит таким тоном, каким бабушка сказала бы «потатчик неграм», поэтому я сразу же начинаю ему симпатизировать. Жаль, красавцем его не назовешь. Высок и сухощав, как богомол.

Рядом с ним приземистый, но атлетически сложенный брюнет, на вид мой ровесник. Он представляется Марселем Дежарденом. Услышав, что Марсель приходится племянником мистеру Эверетту, я теряю дар речи. Легче поверить, что на кусте ракитника завяжется апельсин!

У дядюшки блекло-рыжие, густо напомаженные волосы. Единственное украшение лица — крупные бледные веснушки. Зато племянник красив до неприличия: гладкая белая кожа, какой позавидовала бы любая барышня, лоб не слишком высокий, но соразмерный, брови вразлет, черные глаза блестят, как «французский гагат»[11], а четко очерченные губы чуть припухли, как от поцелуев. Затаив дыхание, любуюсь его остроконечными усами и бородкой, похожей на перевернутую каплю. Любовь к усатым мужчинам досталась мне от бабушки. «Хорошо, когда есть за что подержаться», — говаривала она, вгоняя в краску маму.

— Джеральд Адлер, человек искусства, — представляется голубоглазый блондин с волосами чуть ниже воротника. Он единственный пришел на прием не во фраке, а в бордовой бархатной куртке. Желтый шейный платок повязан так небрежно, что с любой момент может соскользнуть с тощей шеи.

Посматривает мистер Адлер многозначительно, словно готовится изречь нечто умное, но в последний момент спохватывается, дабы не тратить бисер на свиней. Однако я вызываю его живейший интерес. Мистер Адлер изрекает, что я экзотична. Уж не с меня ли Майн Рид списал свою «Квартеронку»? Конфузясь, отвечаю что не имею удовольствия знать мистера Рида.

Мой ответ, увы, становится прологом к беседе, под конец которой я чувствую себя Орлеанской девой на допросе у англичан.

Кого из английских писателей я читала, спрашивает мистер Адлер. Отвечаю, что читала Шекспира. В сокращенном варианте и только исторические пьесы, потому что иные сюжеты мои наставницы полагали вульгарными. А как насчет современной беллетристики? Чарльз Диккенс мне известен? Да, я знаю, кто это, но до его романов пока что не добралась. Эдвард Бульвер-Литтон? Впервые о нем слышу. Джордж Элиот? И этот достойный джентльмен мне не знаком.

На губах мистера Адлера расцветает улыбка. Оказывается, «Джордж Элиот» — это псевдоним, под которым скрывается дама! Попробуй догадайся, если не знать заранее.

Опускаю глаза долу, удрученная своим скудоумием. Внезапно на выручку мне приходит мистер Бэкбридж.

— Что мы все о книгах да о книгах, — басит он. — Миссис Ланжерон упоминала, будто вы родились на сахарной плантации. Расскажите про тамошнее житье-бытье.

Вот этот разговор мне по душе. Упоминаю наши поля («Сколько акров?» — уточняет мой визави), сахарный завод («Каков оборот производства?»), дом в Новом Орлеане («Налоги на недвижимость?»).

— После замужества я унаследую все это, — подвожу итог я. — Как прежде моя бабушка унаследовала от своей матери.

— Ваша бабушка? Разве в Луизиане состояние передается по женской линии?

— В наших краях есть поговорка: «Дело превыше всего». А заниматься семейным делом могут как мужчины, так и женщины. Лишь бы хватка была. К примеру, моя бабушка стала полновластной хозяйкой плантации в четырнадцать лет.

— Вашей бабушке позавидовала бы любая наша герцогиня, — замечает прогрессивный мистер Адлер. — Вы будете разочарованы, узнав, что в Англии удел леди — украшать собой гостиную.

— Ничего дурного я в том не вижу, — пыхтит мистер Бэкбридж. — Всяк сверчок знай свой шесток…

— Не скажите, мой добрый сэр! — перебивает его человек искусства. — Конечно, Теннисон писал, что «он создан для меча, она же — для иглы»[12], да и Патмор[13] соглашается с этим сужением, но…

Мистер Адлер цитирует какое-то стихотворение об ангеле в доме, а мсье Дежарден… а его уже и след простыл. Некем мне полюбоваться.

Мужчины продолжают вести разговор уже поверх моей головы. От литературных вопросов они перешли к теме более насущной — к войне во Франции. Все сходятся во мнении, что пруссаки — это гунны наших дней, а Бисмарк не успокоится, покуда не вырежет у девы Марианны фунт плоти. О войне мне есть что сказать, ведь я тут единственная, кто своими ушами слышал грохот канонады. Мне неймется вставить хоть словечко. Если говорящий подносит бокал к губам, я с разгону вклиниваюсь в беседу, но всякий раз меня мягко, но настойчиво оттесняют в сторону.

— Ради Пресвятой, флиртуй с ними, — бросает тетя, проходя мимо. — Тебя послушать, так ты устраиваешься военным корреспондентом в «Таймс»!

Легко сказать — флиртуй!

Вокруг пуфика Ди, как у трона, толпится восторженная свита. Один из обожателей держит вазочку с подтаявшим мороженым, другой поднимает веер, оброненный, кажется, уже третий раз за вечер. Дезире что-то рассказывает, оживленно жестикулируя. Глаза искрятся ярче, чем хрустальные подвески на люстре.

Замечаю, что к свите Дезире только что примкнул Марсель Дежарден, и чувствую тупой укол в сердце. Неужто ревность? Но ревновать можно лишь того, кого по-настоящему любишь. Значит, просто зависть. Нещадно давлю это чувство, как пиявку, присосавшуюся к ноге. Мне ли, выросшей в холе, с момента рождения завернутой в шелка, завидовать Дезире? Пусть и она порадуется, наконец. Это ее дебют. Мой-то уже состоялся.

— А каких авторов вы любите, мадемуазель Фариваль? — задает вопрос мистер Эверетт.

Разве он еще здесь? Другие ушли.

— Что, простите? — Я сбита с толку. Он перешел на французский, а мне требуется время, чтобы привыкнуть к его акценту.

— Мистер Адлер задался целью выявить пробелы в вашем образовании, но тем самым продемонстрировал скорее свои дурные манеры, чем вашу неосведомленность. Если бы вы говорили о литературе французской, уверен, он остался бы в дураках. Так вы ответите на мой вопрос?

— С удовольствием.

Я люблю романы Виктора Гюго. Об инквизиторе, которому мерещилось, будто по его молитвеннику пляшут босые ножки цыганки. И о том, как девочка повстречала ангела-хранителя в лесу и он купил ей куклу. А больше всего — об изуродованном юноше, чья судьба была смеяться сквозь слезы. (Лицо моей няньки Розы. Как перечитываю эту книгу, всякий раз ее вспоминаю.)

Еще я люблю Жорж Санд. Это, наверное, у нее англичанка собезьянничала идею назваться мужчиной, но свою догадку я держу при себе.

— Ну вот, опять я отвечаю слишком обстоятельно. Разговор со мной утомит вас, мсье Эверетт. С моей сестрой вам будет веселее.

Киваю в сторону Дезире. Мужчины вьются вокруг нее как мотыльки. Черно-белые мотыльки вокруг тропического цветка.

— Ревнуете?

— Нисколько. Моя жизнь была бы проще, если б я осталась незамужней тетушкой и пестовала орды племянников. Кажется, так принято в ваших краях.

— Вы слишком хороши, мадемуазель Фариваль, чтобы желать себе такой доли, — тактично замечает Джулиан.

— Вы так считаете? А моя бабушка говаривала, что уже в пять лет у меня были замашки старой девы.

Джулиан смеется, как будто слова бабушки о моем унылом виде — всего лишь острота, а не чистая правда. Поневоле заражаюсь его весельем. Кто бы мог подумать, что филантропы так смешливы! Разве им не подобает денно и нощно печаловаться о несовершенстве мира, этой юдоли скорбей?

— В вас есть какая-то загадка, мадемуазель, — говорит мистер Эверетт. — Нечто ускользающее, стоит только напрячь глаза.

— И вам не терпится эту загадку разгадать? — настораживаюсь я.

— Нет, мадемуазель Фариваль. Я постараюсь держать при себе свою въедливость, присущую политикам и членам правительственных комиссий.

Зато я не могу удержаться:

— А у вас есть секреты?

— Что вы! — Он потешно закатывает глаза. — Какие секреты могут быть у члена парламента? Малейшее пятнышко на репутации — и карьера все равно что закончена. Стоит забрести не в ту спальню, совершая ночной променад по Виндзорскому замку, и эта оплошность может аукнуться через десяток лет, как в случае с лордом Пальмерстоном[14]. Так что мы себя блюдем.

Он улыбается довольно, как мальчишка, прочитавший стишок и ожидающий, что ему дадут за это пряник. Даже стыдно, что нечем его угостить. Улыбка у него славная. От нее преображается вытянутое веснушчатое лицо, теплеют бледно-голубые глаза. Правда, на щеках появляются морщинки, как круги на воде, — уж очень сухая кожа.

— Я вынужден откланяться, мадемуазель, — спохватывается мой новый знакомец. — Завтра рано поутру я еду с инспекцией в мой приют, посему я не могу засиживаться допоздна. Но надеюсь, мы с вами еще увидимся.

— До скорой встречи, мсье Эверетт, — любезно прощаюсь я.

Интересно, сколько ему лет? С лица он скорее моложав, чем молод. Тридцать пять, сорок? И католик ли он? «И много ли у него за душой», — напоминаю я себе, ведь денежный вопрос — самый главный.

Как выясняется чуть позже, тетушка полностью разделяет мои чувства. У дома она выгоняет из кареты дочерей и Дезире, которая все витает в облаках, а мне велит оставаться на месте. Заранее краснею. Достанется же мне сейчас и за немодное платье, и за то, что флиртую, как старая квакерша. Но вместо того чтобы распекать меня, тетушка спрашивает озабоченно:

— Что и сколько Нанетт дает за Дезире? Большое у нее приданое?

У меня комок подступает к горлу. Какое уж тут приданое!

— Сие мне неизвестно, тетенька. Бабушка не посвящала меня в свои планы.

— Но наследница все же ты? А то поглядеть на Дезире, так складывается впечатление, будто земли к рукам приберет она. Скрывать не стану — несколько весьма значительных лиц уже расспрашивали меня о твоей сестре. Брачное предложение она получит хоть завтра, если, конечно, Нанетт не поскупится.

— Бабушка, конечно, любит Дезире, но сейчас мы стеснены в средствах… — уклончиво начинаю я.

— Все ясно, — не дослушивает Иветт. — Значит, бесприданница. А раз она бесприданница, то передай ей, чтоб не тянула одеяло на себя.

— Боюсь, что не понимаю вас, тетенька.

Иветт с треском закрывает ажурный деревянный веер. Звук как от выстрела.

— Брось ломать комедию, Флоранс, все ты понимаешь. Без сахарных полей твоя сестра даром никому не нужна. Для законного брака одной смазливой мордашки будет маловато. Или Дезире собралась как-то иначе устроить свою судьбу?

— Силы небесные, что вы такое говорите?!

— То-то и оно. Ну, так вот, передай сестре, чтобы на следующем приеме глазищами не стреляла. Пусть сидит в уголку, как и подобает девушке без средств. И вот еще что — если она еще хоть словом обмолвится с мсье Фурье, женихом Олимпии, ей несдобровать. Без фартинга на улицу выгоню. Пусть сама решает, куда ей потом идти — хоть на паперть, а хоть и в подворотню.

С этими словами Иветт распахивает дверь и выходит первая, а я плетусь за ней с низко опущенной головой. Меня душат злые слезы. Поверить не могу, что тетя Иветт угрожала Дезире. Да еще такими словами! Хотя и Ди хороша. Ведет себя, как… как инженю на балу квартеронок! Этакая вульгарность! Скромнее надо быть.

Ох, и пристыдила бы я их обеих! Но так уж вышло, что я не сильна в repartie[15]. Остроумная ремарка подворачивается мне через час после окончания разговора, а то и через день. Что поделаешь — мямля. Встряхиваю головой, роняя шелковые розаны. Нет! Тетя повела себя бестактно, но зла я на нее не держу. А Дезире вырвалась из-под бабушкиной пяты, вот и пустилась во все тяжкие. Какой с нее спрос? К следующему суаре остепенится.

В детской темно, как в подвале. Куда подевалась Дезире? Не спать же, в самом деле, завалилась? Зажигаю газовый рожок, чтобы оглядеться, и прижимаю руку к губам. По спине пробегает колкая дрожь.

Рисунок стерт с доски. Во всю грифельную ширь тянется, изгибаясь несколько раз, белая линия. Толстая, словно положили мел плашмя да так им и вели. Мой взор скользит по ней как приклеенный, но вдруг открывается, и тогда я вижу всю картину целиком. На доске раскинула два крыла бабочка. Огромная стилизованная бабочка. Мне хочется проморгаться, чтобы стряхнуть морок, но страшно, что за краткий миг тьмы бабочка поменяет положение. Или выпростает хоботок-жало. Или слетит с доски. Или…

Я быстро моргаю, но ничего не происходит. Бабочка там же, где и была. А потом, сквозь тянущий страх, я замечаю, что это даже не бабочка. Это, скорее, приплюснутая цифра три. Да, так и есть. Не крылья, а дужки.

«Три, Флоранс. Чтобы тебе проще было запомнить».

— Нет, — шепчу я. — Нет, пожалуйста, не надо. Я же не просила ни о чем. Я же не просила!

* * *

В тот вечер, когда я впервые вижу бабочек, мы отдыхаем на веранде, лениво наблюдая, как в лучах заходящего солнца алеют несобранные еще плоды на верхних ветвях апельсинового дерева. Дамы Фариваль удобно расположились в креслах, за каждой плетеной спинкой — по горничной с опахалом. Я примостилась на подушке у маминых ног и штудирую катехизис, пока хватает света. Моя личная горничная — малышка Дезире — куда-то запропастилась, утащив с собой опахало из банановых листьев, так что прохлады мне не видать как своих ушей.

Ну и ладно, обойдусь.

Вдалеке слышан топот ног, он нарастает, пока во внутренний дворик усадьбы не входит толпа рабов — оборванных, тощих, испуганно озирающихся по сторонам. Их ноги белы по икры, точно обуты в полусапожки, на самом же деле это пыль. После того как рабы сошли с парохода, их несколько миль гнали сюда по проезжей дороге. Управляющий обмахивает лицо соломенной шляпой. В дороге он тоже весь изжарился.

Рабов купили на смену тем, чьи жизни унесла желтая лихорадка, навестившая хижины в наихудшее время — в октябре, в самый разгар сахарного сезона. На плантации не хватало рук, и бабушка отправила управляющего в Новый Орлеан с наказом купить негров потолковее да хорошенько сбить цену. Так что первые попреки достаются мсье Жаку.

Из какой канавы он выудил эту шваль? У аллигаторов отобрал недоеденное? На них же плюнь — и набок завалятся.

Слушая ворчание хозяйки, управляющий пощипывает сивые отвислые усы, а потом с той же невозмутимой миной щелкает плетью по спине какого-то паренька — олух наступил на клумбу с фиалками.

Глотнув бурбона из граненого бокала, бабушка напутствует новых подданных. Им надлежит служить верно и на совесть, день-деньской не разгибать спины, в коем случае их ждет щедрая награда — миска похлебки, лепешка и один выходной в неделю. Пусть радуются! Где-нибудь в Теннесси они бы и в Божий день горбатились, но у нас, у креолов, самый милосердный «Черный кодекс»[16]. Он же, кстати, запрещает применять к рабам пытки, но дозволяет телесные наказания в пределах разумного.

Бабушка ухмыляется, обнажая желтоватые с бурой каймой зубы. Нигде в кодексе не прописано, что считать отеческим вразумлением, а что — пыткой. Выбор кары ограничен разве что воображением плантатора, а воображение у бабушки обширно, как Миссисипи, и тоже кишит зубастыми тварями.

Со слов Нанетт рабы узнают, что ослушники подвергнутся жесточайшей порке у столба, после чего бабушка лично вырвет им печенку и использует ее в качестве наживки для ловли раков. Но так мягко их накажут только за мелкие проступки. Скажем, за кражу арбуза с огорода. А за более тяжкую вину и наказание будет солиднее. И более… зрелищным. Лишь одним Нанетт не может припугнуть рабов — тем, что продаст их в низовья реки. В низовьях-то мы и живем.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«Кучер, кряжистый рябой детина, осадил лошадей, спрыгнул на землю и заглянул в окошко кареты. Он был...
В сборник короткой прозы Антона Уткина вошли фольклорная повесть «Свадьба за Бугом» и рассказы разны...
Крошечная пиратская республика Арагона внезапно начала осуществлять дерзкие, жестокие, совершенно не...
Чем отличаются фотоснимки, сделанные любителем и профессионалом? Отличий множество. Самое главное – ...
Силовые структуры России в кризисе: в них царят коррупция, произвол, жестокость. Поможет ли исправит...