Дети войны. Народная книга памяти Коллектив авторов
Что его забрали немцы в обозы возить сено лошадям на передовую и что повязку на лице видно издалека. И что ехать обратно с сеном они будут по другой деревне, километрах в трёх отсюда. И я побежала в ту деревню. На небе светила луна, мороз жёг щёки и руки. Немцы-часовые ходили вперёд-назад, на их головах поверх пилоток были повязаны платки, на ногах поверх сапог – лапти.
Я вышла из деревни и увидела около самой дороги солдата с бородой, со звёздочкой на шапке, с пулемётом, в белой маскировке. Но когда я подошла поближе, то увидела, что это нашего солдата воткнули в снег и прислонили к пулемёту, а то, что показалось бородой, оказалась кровью – немцы содрали у него лицо и нарочно поставили у дороги.
Повсюду виднелись полузаметённые трупы, а многие совсем замело – только кое-где виднелись то нога, то кусок шинели. Но было уже нестрашно, разве что когда с визгом летели снаряды. Тогда я молилась Богу, говорила: «Господи, только бы меня не перерезало пополам». От холода зуб не попадал на зуб.
Я пришла в деревню, где должен утром проехать брат с немецким обозом. Одна женщина сказала, что видела парня с повязкой (в обозе двое русских и один немец) и что обоз очень длинный и рано утром они должны здесь проходить. Сказала: «Места у меня нет даже на полу», – но в хату всё же пустила: «Посиди на подоконнике, оттуда далеко видно». Я была рада этому месту. Очень хотелось спать, и я уснула, но тут же проснулась, потому что стала падать. На рассвете я услышала скрип саней ещё издалека, потом увидела и сам длинный обоз, нагруженный сеном. Я побежала на дорогу и увидела Толю с белой повязкой на подбородке. Он обрадовался, что я жива, а я была очень рада, что нашла брата.
Сам он шёл за возом, а меня посадил на воз впереди и закрыл ноги сеном, протянул какой-то мешок, но он не согревал. Ещё брат дал мне большой кусок варёной конины. Мясо было без соли и стало примерзать, но я его сгрызла. Толя мне сказал: «Сиди, Нина, тихо. Сейчас мы будем проезжать мост, там немец-часовой проткнёт воз штыком. – И закрыл меня сеном. – Но ты не бойся… Если он направит штык в твою сторону, то я признаюсь, что прячу сестру, а если нет, то поедешь со мной. В той деревне я тебя где-нибудь устрою…»
Потом я услышала немецкий разговор и шуршание сена. Штык прошёл посередине воза один раз, и Толя крикнул на лошадь: «Но! Пошла!»
Значит, проехали. Я до того продрогла, что не выговаривала слова. Зубы стучали, а брат меня всё уговаривал: «Скоро приедем…»
Приехали мы только к вечеру, мороз стал ещё сильнее. Брат меня завёл в какой-то дом, в котором топилась буржуйка, и настлал досок для ночлега. Здесь спали обозники и было тепло. Печку топил дед. Он налил мне из чугуна кружку кипятка и сказал: «Грейся». Я выпила кипятка и уснула, а проснулась от грохота бомбёжек – здесь проходила передовая, наши бомбили и бомбили. Брат принёс полмешка чёрной муки, салазки, а мне огромные подшитые валенки и сказал: «Надевай и пошли!» – натянул на меня пилотку, а поверх неё завязал мой драный платок, и мы сбежали кустарником куда глаза глядят, волокли салазки с мукой по глубокому снегу.
Пришли мы в другую деревню, там тоже был фронт.
Мы попросились в крайний дом, маленький, убогий. Хозяйка, увидев, что у нас мука, сразу пустила, испекла хлеб. Мы все наелись досыта.
У неё было четверо маленьких детей, а муж на фронте. Она даже обрадовалась нам: «Будет хоть кому сходить за водой да нарубить дров». И вот я ещё спала, а Толя пошёл за водой к проруби на речку и не вернулся. По этой деревне ехал обоз, и его узнал немец. Мой брат был высокий, видный парень. (Встретились мы только в 1955 году.)
А дней через пять стали выгонять людей. Горели земля и небо. Недалеко проходила железная дорога, туда нас и пригнали, посадили в товарные вагоны, везли недолго. Когда скомандовали выходить, мы увидели два высоких барака, огороженных колючей проволокой, и между бараками тоже была протянута колючая проволока. В одном из них держали военнопленных.
Внутри барака – сплошные нары. Мне досталось место на самом верху. Соседями оказались муж и жена (их там держали уже неделю). Утром к дверям привозили бочку с горячей баландой из гречишной шелухи, в которой изредка попадалась чечевица, жидкой и совсем несолёной. Вторая бочка – для пленных солдат. Пол-литровый ковш на человека – и всё!
Мёртвых вывозили каждое утро и не закапывали, а кидали в заснеженный овраг. У меня появились вши, так что расчёсывала голову до крови, и соседи по нарам тоже чесались и кляли войну и немцев.
Соседке по нарам тёте Марусе было лет сорок, а её мужу 51. Они спросили, есть ли у меня родные, и я сказала: «Умерли». На второй день тётя Маруся сказала: «Нина, завтра нас погонят на окопы. Ты не говори, что тебе 12 лет, а скажи, что 15, а то немцы детей и стариков не жалуют, им нужна рабочая сила.
И держись нас с Фёдором».
Соседке по нарам тёте Марусе было лет сорок, а её мужу 51. Они спросили, есть ли у меня родные, и я сказала: «Умерли». На второй день тётя Маруся сказала: «Нина, завтра нас погонят на окопы. Ты не говори, что тебе 12 лет, а скажи, что 15, а то немцы детей и стариков не жалуют, им нужна рабочая сила. И держись нас с Фёдором».
Так я с ними и была. Два дня нас гоняли на окопы, а потом, едва рассвело, выгнали на мороз. Было так холодно, что удивляюсь, как я выжила. Видно,
Бог хранил… Пригнали нас с собаками к какому-то разъезду, где стояли товарные вагоны. Тех, кто не хотел подчиняться, загоняли внутрь прикладами. Нам выдали по булке хлеба (он был с мякиной пополам) и по маленькой баночке кильки в томате. Предупредили, что это нам на пять дней, а горячую воду будут давать раз в сутки где будет можно, и сказали, что нас везут «в культурную зажиточную Германию».
Ехали мы долго, пропускали вперёд военные эшелоны. Мы проезжали разбитые города, сожжённые деревни, виселицы… Наконец кто-то сказал:
Русские, украинцы, белорусы, прибалты, чехи, поляки, югославы, сербы, итальянцы. Столько разных языков, но мы понимали друг друга. Ночевали мы под открытым небом, прижавшись друг к другу, как овцы, чтобы было теплее.
«Польша!» И все кинулись к маленькому зарешеченному окошку. В Польше тоже было всё изувечено, а когда подъехали к Варшаве, это был мёртвый город. Дома с выбитыми окнами, не было и крыш, только торчали чёрные трубы… Мы остановились на возвышенности, откуда хорошо было видно Варшаву, и поехали дальше, в Познань. Там нас высадили и повели в баню, которая находилась рядом. Остригли нас наголо (у всех были вши), дали чёрного жидкого мыла с какой-то вонючей отравой, а вещи наши – в прожарку на кольца. Мы оделись, и нас загнали обратно в вагоны, они были уже подметены и сбрызнуты какой-то вонючей водой.
После бани мы сразу замёрзли, но эшелон стоял долго, пока не вымыли все вагоны. Ехали мы долго, не знаю точно сколько, но погрузили нас в вагоны в феврале, а в Германию мы приехали уже в марте, и было тепло.
Нас высадили и погнали по центральной дороге строем по шесть человек в Бреслау. Навстречу шли гражданские немцы, ругали нас (швайн!) и плевались. Немецкие солдаты с овчарками привели нас на огромный огороженный двор. За нами закрыли ворота. Каких национальностей там только не было: русские, украинцы, белорусы, прибалты, чехи, поляки, югославы, сербы, итальянцы. Столько разных языков, но мы понимали друг друга. Нам дали по черпаку (грамм по триста) перлового супа. Ночевали мы под открытым небом, прижавшись друг к другу, как овцы, чтобы было теплее. А утром пришли гражданские немцы, выбирали себе на работу людей покрепче. (Немкам, у которых мужья воевали на фронте, давали по три человека.) В работники уводили и уводили.
К вечеру осталось 23 человека. Кто-то сказал: «Ну вот, в России не убили, так здесь в печи сожгут». На третий день нас осталось только девять, все русские: я, хромой дядя Фёдор с тётей Марусей и семья – муж с женой (она сильно кашляла) и четверо детей. Старший, Володя, ему было 15, весь трясся, Илье было 13 лет, Павлику – 10 и Наде – 6. Но вот к вечеру пришёл лесник и забрал оставшихся. На нём был зелёный лесничий костюм и зелёная шляпа с пером, на боку – длинная цепочка. Он был седой, полный, лет шестидесяти. Характер у него был нервный: не знаешь что ожидать.
Мы приехали в деревню Лангомарк, там нас накормили. Две немки принесли ведёрную кастрюлю баланды из какой-то испорченной капусты, в ней было немного начищенной картошки, перловки и рыбных голов, но мы всё съели. Нас закрыли на ночь на замок, а утром повели в другую деревню, вернее, хутор. Там было два больших сарая овец, кормили их немцы, и было там пять домов, где жили бауэры, и длинный барак, разделённый на квартиры, – в нём жили бедные немцы, работавшие в поле. Земля и лес, где нам предстояло работать, принадлежали бауэру, нашему хозяину, а наш лесник Шрайбер подчинялся ему. У бауэра было пять хуторов, овцы, свиньи, коровы, кони и птицы.
Нас поселили на хуторе в маленьком сарайчике, внутри него – нары из новых досок, стола не было, в углу параша – и всё. Сразу было видно, до нас там никто не жил. Хутор назывался Берхерберг.
Вскоре к нам приехал полицейский, привёз кусок материи, на которой были напечатаны знаки ОСТ. Он разрезал его, выдал нам по тряпочке и сказал пришить на грудь на левой стороне так, чтобы было видно, и ни в коем случае не загораживать («иначе будете наказаны»).
Вскоре к нам приехал полицейский, привёз кусок материи, на которой были напечатаны знаки ОСТ. Он разрезал его, выдал нам по тряпочке и сказал пришить на грудь на левой стороне так, чтобы было видно, и ни в коем случае не загораживать («иначе будете наказаны»). Ещё нам выдали ботинки на деревянной подошве. А большинство дорог там в деревнях из булыжника, и стук ботинок был слышен далеко.
Так мы и начали работать в лесу…
…У Шрайбера был ученик, парнишка лет семнадцати, он нас водил в лес. Ехал он на велосипеде с охотничьим ружьём и с собакой, ехал медленно и покрикивал на нас: «Люсь, люсь, швайн! Шнель», – а мы шли следом.
Он приводил нас в лес и передавал немцу, а сам уезжал и вечером снова приезжал за нами.
В лесу немец намечал дерево, мужчины пилили его, а мы обрубали сучья, ошкуривали, распиливали на метровые поленья и выносили на дорогу для транспорта. Затем подбирали кору, крупные сучки, ещё раз обрубали и относили на дрова, а «мелочь» и хвою – в кучу и жгли, чтобы в лесу не оставалось никакого мусора.
Леса там маленькие, дорог в лесу много, есть даже беседки – отдохнуть во время прогулки. Спиливали мы сосны. Лес в основном хвойный, а когда встречала берёзку, обнимала и, когда никто не видел, плакала, потому что у нас за домом росла берёза, и я сильно тосковала по дому.
Сажали лес весной и осенью. А ещё осенью мы собирали картошку. Впереди шёл конь, вместо плуга – вертушечка с крылышками, она выбрасывала всю картошку наверх, и мы следом собирали её.
Зимы там тёплые, бурты закрывали соломой и засыпали землёй. А в ноябре у них охота. К хозяину приезжали охотники, такие же лесники (а иногда Шрайбер ездил к ним). Охотились на полях. Сначала пускают собак в лес, чтобы выгнали зайцев на огромное поле, затем окружают его со всех сторон – охотники и узники – всё больше сужается круг. Собаки лают, но охотники не спускают их с цепей. Зайцы начинают метаться и становятся мишенями.
В 43 году, когда мне было 14 лет, Шрайбер наказывал парню, чтобы по субботам или пятницам, когда водил нас на работу, забирал меня убирать хозяйский дом. Парень ехал на велосипеде, я бежала вслед, и, когда отставала, он ругался, но ждал. А потом мне разрешили ходить самой – по субботам или когда скажут.
Шрайбер жил в деревне Лангомарк в двухэтажном доме. Я сначала вытаскивала ковры, вешала на верёвки во дворе, потом мыла или протирала окна. Мыла полы, вытряхивала ковры и заносила их в комнаты, а комнат было десять. Потом подметала огромный двор, на двух стенах – виноград, с другой стороны – орешник. Когда начинало темнеть, меня отпускали в Берхерберг.
…В бараке с нами жили поляки – брат и сестра Янок и Маришю, в Польше они были очень богатые, знали немецкий язык. Где они работали, не знаю, ни разу не видела их в грязной одежде. Ещё на хуторе из поляков были ребята Янок, Феликс и Габриш, пожилая женщина пани Сконечна, две сестры Маришю и Ганнурата и Стефа.
Стефе было лет 25, я её любила и всё ей рассказывала, а когда сказала, что убираю дом Шрайбера, она мне наказала: «Нина, смотри ничего у них не бери. Раньше в Германии был такой закон: за воровство отрубали руки, а нам и сейчас могут отрубить».
Я очень боялась, а моя хозяйка, жена Шрайбера, первое время меня проверяла – бросит то деньги, то кольцо или серьги – в общем, разные дорогие украшения. Я клала их на столик. Только выхожу с ведром – она бежит туда… Двор подметаю – на стенках виноград, но ни одной виноградинки не сорвала. Орехи падали во дворе – когда мету двор, соберу их и положу под орешник… И это осталось со мной на всю жизнь…
Когда я сказала, что убираю дом Шрайбера, она мне наказала: «Нина, смотри, ничего у них не бери. Раньше в Германии был такой закон: за воровство отрубали руки, а нам и сейчас могут отрубить».
Когда я выходила из Лангомарка и шла на хутор, на пути стояли пять рябин. Когда они начинали краснеть, я спрашивала у хозяина, можно ли их срывать поесть, он разрешал.
По воскресеньям мы на работу не ходили, не потому, что хотели нам дать выходной, а потому, что выходной был у немцев, и некому было нас охранять.
Мы сидели на нарах, кто-то спал, кто-то чинил одежду. У меня было два платья в серую полосочку. Ткань до того прогнила, что сшить её было уже невозможно.
Однажды ехал на прогулку маор со своей женой (они часто прогуливались по лесу). Карета была запряжена в тройку, кони – красавцы, тонконогие, упряжка блестела. Барыня сидела в красивом платье, в шляпе, в красном ожерелье. Борзая устроилась рядом с ней, а маор правил тройкой (он не любил выезжать с кучерами). Кучер только чистил лошадей, запрягал и подъезжал к замку.
Замок был трёхэтажный, очень красивый, а за ним – озеро, где плавали чёрные лебеди. Их кормили, и у них было своё укрытие, так что они никогда и никуда не улетали.
Барыня меня поманила пальцем, чтобы я подошла к ним, посмотрела на меня, усмехнулась, и они поехали дальше.
Дней через пять они опять ехали этой же дорожкой. Они остановились и долго смотрели, как мы работаем, потом барыня снова поманила меня. Я подошла к карете. Карета была открытая и длинная. В этот раз с ними ехали и дочери. Их было трое, шикарно одетые, красивые, но замуж их никто не брал, а они были уже не молодые.
Они смотрели на меня как на какого-то зверька, разглядывали, а потом барыня дала мне бумажный свёрток и уехали.
В свёртке оказалось красное шёлковое платье, сшитое на старинный манер с огромным вырезом на груди, а по бокам сетчатые вставки. С платьем лежали очень аккуратно заштопанные шёлковые чулки. Ходили слухи, что людей, прежде чем сжечь в печах, сначала раздевали, а всю одежду отдавали немцам, чтобы они раздавали узникам своим на работу. Так платье это я ни разу и не надела.
В свёртке оказалось красное шёлковое платье, сшитое на старинный манер с огромным вырезом на груди, а по бокам сетчатые вставки. С платьем лежали очень аккуратно заштопанные шёлковые чулки. Стефа сказала, что это итальянская мода, что платье сняли с какой-нибудь убитой итальянки. Ходили слухи, что людей, прежде чем сжечь в печах, сначала раздевали, а всю одежду отдавали немцам, чтобы они раздавали узникам своим на работу. Так платье это я ни разу и не надела. Оно долго лежало на подоконнике, а потом куда-то пропало.
В 43 году у дяди Фёдора стало хуже с ногой, он стал сильно хромать. Шрайбер ругал его «швайн, фауль». Он любил подкрадываться, смотреть, как мы работаем, не стоим ли без дела. Дядя Фёдор, как заметит лесника, подпустит его поближе, делает вид, что не замечает лесника и громко выпустит газы. Шрайбер кричал «русский швайн» и уходил от нас. И однажды в воскресенье подъехали два мотоцикла с люльками. На одном – жандарм, на другом – солдат. Полицейский вызвал дядю Фёдора с тётей Марусей, их посадили к солдату, а полицейский поехал один впереди. Поляки сказали, что их повезли в печь.
В 44 году мы ходили в лес без охраны, а там было два немца. Под их руководством мы и работали. Шрайбер приезжал в лес, проверял, все ли работают.
Один раз у меня сильно болела голова из-за малокровия. Как только ему сказали, что меня нет, он приехал в сарай (ездил он всегда на велосипеде, с собаками).
Их у него было 12 разных пород. Две комнатные маленькие, 2–3 жили во дворе в большой будке (у каждой был отдельный вход), остальных он брал на прогулку. Кормил собак высокий, толстый, очень добрый немец.
Лесник вбежал с криком, почему я не на работе. А я в это время на голой плите пекла блин из картошки, и он уже задымился. Из слов лесника я поняла: хочешь как Фёдор и Маруся пш-пш-пш, показал на плиту и выскочил.
Видно, всё же пожалел меня, потому что у него была дочка моего возраста. Больше я в сарае не оставалась, каждый день ходила на работу.
…Пленные французы асфальтировали дороги, тёмно-жёлтая военная форма была заметна издалека. Всегда весёлые, чистые – сразу видно, жили лучше нас. Откуда-то они узнали моё имя и кричали: «Ниня, скоро наши придут!» – улыбались и махали рукой.
Были здесь и итальянцы, работавшие на фруктовых дорогах, – обрезали ненужные сучья, подбирали их и жгли, а осенью снимали яблоки и паковали их.
У немцев сады по обеим сторонам дорог… Дорога яблок, дорога груш, вишен, слив и так далее, около леса ежевика, а в лесу черника. Мы ели её, когда валили лес, если не было Шрайбера. Ругал он не за чернику, а за то, что не работали. Я очень уставала, еле ноги дотаскивала до нар, и одна мечта была – поесть досыта хлебушка.
…У Шрайбера было два сына и дочь. Старший воевал в России. Когда я начинала подметать двор, на крылечко выбегала их дочка моего возраста. У неё были очень красивые платья, туфли или босоножки, но обязательно белые гольфы с кисточками, а на голове огромный белый бант. Она меня с любопытством разглядывала и не говорила ни слова.
Хозяйка была красивая и добрая, интеллигентная, меня не ругала, но смотрела строго. Как-то она вынесла мне кастрюлю картошки и нож во двор и сказала почистить побыстрее. Я ковыряла этим ножом и ничего не могла сделать (лезвие было посереди ножа). Когда она вышла, я всё ещё не могла почистить даже одну картошку. Она унесла кастрюлю.
На кухне хозяйка убирала сама – узников туда не велено было пускать.
Когда я заканчивала работу, хозяйка выносила мне тоненький бутербродик с вареньем, или с маргарином, или с топлёным салом, а сверху колечками сырой лук.
Я брала бутерброд и бежала в Берхерберг, уже темнело, и я спешила, потому что боялась немецких ребят, кидавших в нас камнями, как уже было не раз. А однажды мы с Ильюшкой шли на работу мимо немецких окон. Мы посмотрели на окошко, а мальчик оттуда показал нам язык, Илья высунул язык в ответ, и мы побежали. А из дома выскочил солдат с раненой рукой. Он закричал, чтобы мы остановились, схватил Илью за ухо и стал его крутить и кричать, что оторвёт ему голову. Ухо стало красным.
Илье много раз попадало. Немец, намечавший деревья, которые мы валили, сказал называть его Мастер. А звали его Пауль. Передний зуб у него сильно выпирал вперёд, и мы его звали Зуб. А Илья (он быстро научился болтать по-немецки) сказал ему, что «мастер» по-русски «зуб». Но как-то он узнал, что мы его дразнили. Утром мы пришли, он схватил Илью за ухо и стал кричать: «Мастер, зуб, я, я!» Илья заплакал. Ухо у него ещё с прошлого раза болело. Ему, бедному, часто попадало. Немки у него украдкой спрашивали, правда ли, что у коммунистов есть рога (потому что в немецкой газете коммунистов рисовали с рогами). Илья что-то рассказывал, а они слушали с опаской.
Немки у него украдкой спрашивали, правда ли, что у коммунистов есть рога (потому что в немецкой газете коммунистов рисовали с рогами). Илья что-то рассказывал, а они слушали с опаской.
Как-то Шрайбер сказал, чтобы я пришла в пятницу пораньше. Я пришла и делала всё то же самое. Хозяйка была в хорошем настроении, бегала по комнатам и мурлыкала песни. Когда я убирала двор, хозяйка переоделась в красивое платье. Слышу, у них какие-то гости. Оказалось, это сын-лётчик, воевавший в России, приехал в отпуск.
Я всё сделала и ждала, когда мне разрешат уйти (без разрешения я никогда не уходила).
На крыльцо вышел сам Шрайбер, позвал меня в дом. Когда я вошла в зал, за большим столом сидели два офицера, один из них был в лётной форме – сын Шрайбера. Я узнала его потому, что видела в комнате его портрет, и хозяйка говорила мне раньше, что это её сын. Ещё в комнате сидели молодые немки и мужчины в гражданских костюмах. Они громко смеялись и повторяли слово «корб» (корзинка). Все посмотрели на меня, а сын Шрайбера поднял на верёвочке новый красный лапоть и спросил: «Правда, что у вас в России носят на ногах эти корзинки?» Я ответила: «Да, носят». Они грохнули со смеху. Хозяин сказал: «Иди во двор». Я ушла и заплакала – уж очень было горько. Сидела во дворе и ждала, когда меня отпустят, но хозяйка про меня забыла. И когда совсем стемнело, она крикнула с крыльца: «Нина, ты можешь уходить».
Когда я подошла к нашему сарайчику, эконом-немец стоял наготове с ключом, сразу же закрыл на замок. Я забралась на нары под своё тряпьё и думала об их столе, сколько там было всякой еды: колбасы, ветчина, сыр, какие-то салаты, пирог, конфеты, вино. Посуда аж сверкала, на стене оленьи рога, ружьё, сабля. В углу стояло пианино, красивые мягкие стулья. Я подумала о своём разбитом домике, который строил мой бедный папа, и такое зло на них взяло! Но поговаривали уже, что немцы отступают.
В следующую субботу я пошла к Шрайберу, а на другой стороне стоял двухэтажный дом. Я знала, что там были пленные, но не знала чьи. Дом горел, и из него доносилась песня: «Шумела буря, гром гремел». Я хотела подойти поближе, но хозяйка мне погрозила.
Меня больше не звали убирать. Днём мы работали, а ночью сидели на подоконнике и видели на небе зарево, а потом стал слышен и гул боёв. Наши были уже близко.
Нам велели прийти в полицейский участок. В это время туда притащили поляка, всего в крови, в разорванной одежде – его били за то, что он не хотел работать и обругал своего хозяина. Жандарм отчитал и нас: «Кто не будет слушать своего хозяина, будет отправлять в концлагеря». И нас распустили.
…Недалеко от леса было поле, в прошлом году там сажали брюкву. Осенью её убрали, и кое-где валялась маленькая мороженая брюква. По этому полю гнали евреев, не знаю откуда и куда, худых и грязных, некоторые хромали, ноги были перевязаны какими-то тряпками. Они хватали грязную брюкву и ели, а немцы их били прикладами.
В этот вечер мы пришли с работы в сарай, нас закрыли на замок, чтобы больше уже не открывать. Осталось нас только шестеро. Женщина умерла от чахотки, в последнее время она на работу не ходила, харкала кровью. Похоронили её за немецким кладбищем.
Дня четыре мы сидели взаперти голодные, а потом к нашему окошечку подошёл Феликс и крикнул: «Эй, люди, вы живы?» «Откройте нас, пожалуйста!» – отозвался Илья.
– Я попробую…
Долго копался, потом ушел. Вернулись уже втроём: Феликс, Янок и Габриш – и открыли нас. Сказали, что гражданские немцы уехали и что показываться опасно, и мы все полезли на потолок овечника. Там мы хорошо устроились на сене – 6 русских и 8 поляков, лежали и прислушивались. Лангомарк находился менее чем в двух километрах, оттуда доносился сильный шум.
Мы слышали, как там по центральной дороге пошли танки, но не знали чьи. И вечером Габриш пошёл разведать, а вернулся утром и сказал, что пришли наши. Мы обрадовались, стали друг друга целовать. Ребята зарезали двух больших баранов, принесли картошки. У немцев были чистые котлы на 8 ведер, где они варили сахарный бурак и отжимали патоку. А мы сварили в нём барашка с картошкой на всех 15 человек. Наелись досыта, и тут подъехали на тачанке трое наших солдат. Они сказали, чтобы мы ехали туда, где выставлена наша полевая комендатура, где нам выдадут справки об освобождении и направят в нужное место.
У меня совсем разорвался ботинок, и я побежала в Лангомарк, в дом Шрайбера, в поисках какой-нибудь обуви, так как дочка их была мне ровесница. В дом я вошла со двора через огород, а кухня располагалась сразу по коридору направо. Дверь была распахнута, и я заглянула на кухню. На столе стояли тарелки, на большом блюде лежала жареная индюшка. Видно, они не успели поесть, когда был дан приказ уезжать. Я вошла в одну комнату – всё было разбросано, окна во всех комнатах выбиты, разбиты мебель, рояль, зеркала. Салфетки, прежде лежавшие большими пачками, разбросаны по полу. Перины в спальне у Шрайберов вспороты штыками, везде перья и из них выскочила маленькая комнатная собачонка. Звали её Дуглас. Она меня узнала, кинулась ко мне с визгом, стала прыгать и ласкаться. Я взяла её на руки, она стала лизать мне руки, наверное, думала: «Вот пришёл знакомый человек, не бросит меня…» Но деть её мне было некуда.
Я разломала ей индюшку и полезла в погреб. Как-то раз я вместе с хозяйкой вытаскивала оттуда пустые банки. Одну к продуктам не допускали, боялись, что отравим.
Чего только не было в погребе! Колбасы, окорока копчёные, консервированные индюшки, куры, разное мясо, компоты, бочки патоки – как в хорошем магазине… Видимо, ничего они с собой и не взяли – очень уж много было добра.
Вышла я через парадный ход, очень было жаль собачонку.
В комендатуру мы поехали на велосипедах. Дорога была разбита снарядами, танками, и ехали мы тихо, лишь иногда попадались машины. Я отстала, а навстречу ехала тачанка, и на ней наших два офицера пели песню «Ах, тачанка». Один из них был пьяный, спросил: «Кто ты?» Ответила «русская», а он сказал: «У меня сестра уехала с немцами, так я её своей рукой застрелю» и говорит мне: «Иди». Отошла четыре шага и слышу: взводит курок. Я бросила велосипед и повернулась к ним, а на меня направлен пистолет. А второй говорит: «Подожди. А откуда ты?»
– Из Смоленска.
– Сколько лет тебе было, когда тебя привезли сюда?
– Двенадцать.
Тогда он сказал другому, который держал пистолет:
– Не надо. Ну её, ребёнком была.
И поехали дальше, а я догнала своих, рассказала им, а когда приехали в комендатуру, Феликс рассказал о случившемся коменданту, а тот сказал:
– Ничего не могу поделать: фронт, солдаты, потерявшие семьи, озлоблены.
Меня распределили в госпиталь, на кухню чистить картошку, потом стирала окровавленные бинты, гладила и скручивала их. Носила раненых, сдавала кровь.
А потом пришёл замполит и сказал: «Поедем, Нина, с девчатами коров доить. Раненым нужно молоко».
Отобрали 12 украинок и меня и повезли в опустевший посёлок собирать коров. Дали нам одного пожилого солдата для охраны. Мёртвый посёлок смотрел пустыми окнами. Немцы его покинули – боялись русских, как огня, бежали на американскую зону.
Коров немцы отвязали, чтобы они не умерли с голоду. Мы собрали около ста коров, привязали их и стали кормить и поить. Украинки были девчата сильные, они работали у бауэров, где доили коров.
Я была худая, как говорили, «костями гремела» и коров доить не умела. Девчата мне сказали: «Нина, иди и вари нам мясо. Побольше». Из госпиталя приезжали два раза в день, привозили нам хлеба, забирали молоко.
Немцы отступали, прятались по чердакам с оружием, а наши продвигались к Берлину, бились за каждую улицу, каждый дом.
Госпиталь куда-то перевели, а нас направили в какую-то штрафную роту, где мы тоже стирали кровавые бинты. Дороги были разбиты, везде висели плакаты «На Берлин!», на перекрёстках стояли девчата в военной форме (регулировщики), дребезжали танки, машины везли пушки, «катюши»… Всё кругом крутилось, шумело, гудело, визжало, скребло… Всё шло на Берлин.
Мы не доехали до Берлина километров двенадцать, меня послали в ремонтный цех, где чинили оружие. Солдаты давали мне пострелять из автомата, пулемёта и даже из «катюши», когда выезжали опробовать оружие в поле.
А ещё я носила полковнику еду с кухни. Он давал мне посуду под первое, второе и третье и говорил: «И себе, что хочешь, то и возьми». Я заходила на
Солдаты давали мне пострелять из автомата, пулемёта и даже из «катюши», когда выезжали опробовать оружие в поле.
кухню, и у меня начинала кружиться голова. Чего там только не было! Рулеты, котлеты, печёнка, колбасы разные лежали на столе. И повара были отличные.
8 мая, к вечеру, объявили, что Берлин взят. Мы все выскочили на улицу.
Был салют, разноцветные огоньки летели в небо, это была такая красота неотразимая, такая радость! Все кричали «ура!», плакали – кто-то от радости, а кто-то от горя, ведь в последние дни до Победы солдаты гибли. Немцы повсюду прятались, стреляли исподтишка…
Я всю ночь не спала, думала о том, что теперь наконец-то нас отправят в Россию, и я узнаю, где мои братья.
9 мая подъехал полковник, на переднем сиденье сидела его частая гостья – капитан медицинской службы.
К машине подбежали две девушки лет по 25, в военной форме, с погонами сержанта.
Полковник сказал им: «Ну, девчата, я обещал вам показать Берлин. Садитесь, поехали».
Они быстро, с хохотом вскочили в машину, а полковник вышел из машины.
Я вытащила мусор и стояла на улице.
Рядом, шагах в десяти, росли очень красивые цветы. Он сорвал большую охапку. В первую очередь дал капитану, потом девчатам, а потом мне и сказал: «Садись, Нина, в машину, поехали смотреть Берлин».
И мы поехали. Дорога вся разбита. Машина постоянно подпрыгивала. По обеим сторонам дороги валялось разбитое оружие, перевёрнутые машины, телеги, убитые лошади…
Когда мы подъезжали, из Берлина выводили пленных немцев – они шли по обеим сторонам дороги, метрах в двадцати, прямо по полю, строем по пять человек. Офицеров и генералов вели наши молодые солдаты с собаками. Немцы были чёрные от грязи, со злыми лицами, эти страшные кепки, надвинутые на лоб, некоторые в очках. А наши молоденькие солдаты посмеивались, что ведут такую грозу.
Мы въехали в Берлин, я ударилась головой о верх машины так сильно, что стало ничего не мило. Дороги на окраине Берлина были в камнях, некоторые дома были разрушены и дымились. Из-за завалов проехать к Рейхстагу было невозможно. И мы вернулись. И сколько ехали, столько вели немцев – как речка – не видно конца.
Нина Белова
Я ещё немного поработала, и цех закрыли, а меня увезли во Франкфурт, откуда шли эшелоны с узниками. Но там меня забрали в железнодорожную столовую чистить котлы, мыть посуду, пол. Нас там было 7 рабочих, 12 поваров, врач, ещё солдаты подвозили продукты.
Эшелоны шли в Россию, товарные вагоны были украшены плакатами и ветками берёз. Демобилизовывались солдаты, уезжали и узники, везли куда-то пленных немцев. Мы продолжали работать, уставали смертельно, очень хотелось спать, потому что работали и ночью, а поспать удавалось совсем немного – на стульях.
Как-то захожу в колбасную, а там немец колбасу ворует: набрал за пазуху и застрял в узеньком окошке.
Я позвала повара, старшину Валю, она пришла и наставила на него пистолет и заставила его протиснуться обратно, к нам. Сказала: «Выкладывай обратно колбасу». Он выложил пять кругов. А Валя говорит: «Сейчас я его шлёпну». Мне стало жалко его: «Не надо, Валя, давай мы его накормим». Он весь трясся, военная форма грязная и рваная, и говорил, что у него мать и сестра голодные. Валя опустила пистолет: «Неси ему жрать». В котле оставались макароны, котлеты. Принесла ему целую тарелку с верхом макарон, четыре котлеты и алюминиевую кружку чаю. Он ел жадно, руки тряслись, а потом остановился, достал носовой платок, положил в него макарон и две котлеты. Валя увидела это и пошла, принесла ему круг колбасы и булку хлеба.
Эшелоны шли в Россию, товарные вагоны были украшены плакатами и ветками берёз. Демобилизовывались солдаты, уезжали и узники, везли куда-то пленных немцев. Мы продолжали работать, уставали смертельно, очень хотелось спать, потому что работали и ночью, а поспать удавалось совсем немного – на стульях.
Он схватил и стал кланяться: «Данке, данке», – а она открыла ему дверь и выпустила. Потом этот немец стал приходить каждый вечер с ведром, ждал меня, когда я буду выбрасывать, что не доели наши солдаты, а еды оставалось много. Так он и ходил, пока я там работала, а потом что с ним было, не знаю.
Меня перевели в морскую часть, в Кюстрин на Одере, на полковой коммутатор. Нас работало четверо девчонок, дежурили мы сутками. Раз по Одеру плыл американский катер, и они сошли на берег, о чём-то говорили с нашим начальством. А простые американцы угощали нас ромом, мясными консервами, галетами, среди них было много негров. Они побыли часа три и отчалили, очень весёлые люди.
Кюстрин был разбит, там шли страшные бои, когда наши наступали с того берега. Немецкий берег освещали прожектора и били, горели земля и небо. Немцы в страхе бежали, не могли понять, что это горит.
На самом берегу Одера стояла двухэтажная небольшая будка. Внизу мы спали, а наверху размещался коммутатор. Звонили без конца.
Шёл май сорок шестого… Как-то пришёл к нам старшина и предложил прогуляться. Одна из нас осталась дежурить, а мы втроём и старшина вышли из Кюстрина…
Идти было тяжело, шли какой-то насыпью: земля рыхлая, да ещё и вперемешку с мягкими и крупными камнями, а внизу пролегала железная дорога, уже одичавшая, заросшая, как щетиной, бурной майской зеленью.
На улице всё ещё стояли бочки с жиром, которым немецкие солдаты смазывали оружие.
С человеческим жиром.
За решёткой была пустота, огромная, чёрная. Она как будто приглашала приобщиться к какой-то страшной тайне. Но, как ни старался старшина вырвать решётку, казавшуюся непрочным препятствием, она как будто пустила глубоко в землю железные корни, и мужчина опустил руки:
– Эх! Ладно, девчата. Пойдёмте дальше. Должен же быть где-то вход.
Железная дорога действительно привела к воротам крематория и тянулась дальше, где зловеще застыли три пустых товарных вагона.
На улице всё ещё стояли бочки с жиром, которым немецкие солдаты смазывали оружие. С человеческим жиром.
Вход в крематорий был похож на звериную нору, но внутри всё напоминало о временах инквизиции. Только новые инквизиторы превзошли в изобретательности своих предшественников. По бокам коридора тянулись кольца, к каким в колхозах привязывают скот, но вбитые близко друг к другу. Кромешную тьму рассекали, как мечи, полоски света, проникавшие в зарешёченные отверстия в насыпи, на одно из каких и наткнулся старшина. И всё же пробираться во мраке было непросто.
Старшина шёл впереди, нащупывая дорогу. Глаза понемногу стали привыкать к темноте, и можно было разобрать очертания небольшой площадки, заполненной доверху, как стогами, ворохами одежды и обуви.
– Осторожно, девчата, дальше ступеньки, – предупредил старшина. Лестница оказалась эскалатором. Эскалатор вёл только вниз. Остановившаяся машина смерти все ещё помнила железный лязг, стоны и крики.
Старшина нашёл в стене рычаг управления, и страшная машина, вздрогнув, пришла в движение, наполнила темноту скрипом и лязгом.
Ярусом ниже открылась площадка, такая же, как первая, но в стога были собраны человеческие волосы.
– Волосами они зимой пушки утепляли, а сало шло на смазку оружия, – нахмурившись, пояснил старшина. – Даже пеплом людским, и тем, изверги, землю свою поганую удобряли.
Все масти – светлые, тёмные, рыжие – слились в одно зловещее предзнаменование.
Вход в крематорий был похож на звериную нору, но внутри всё напоминало о временах инквизиции. Только новые инквизиторы превзошли в изобретательности своих предшественников. По бокам коридора тянулись кольца, к каким в колхозах привязывают скот, но вбитые близко друг к другу.
Ещё ниже высился холмик зубов, выдернутых заодно с золотыми: благородному металлу негоже плавиться в огромном общем котле, к которому людей спускали транспортёром. Большие щипцы на столе подтверждали страшную догадку.
Обратно выбирались ползком. Такие же горы из волос, одежды и обуви высились и за крематорием, но в свете дня казались еще страшнее. Смерть не делит на богатых и бедных, на расы и национальности. Одежда по итальянской, польской, французской моде вперемешку с обносками гнила под дождём одной кучей разноцветного рубища. А волосы, собранные в кучу, казались головой великана, в волосах которого причудливо сочетались разные масти.
Но ещё больший ужас внушала разноцветная гора сапог, босоножек, ботинок и туфель – разных фасонов, цветов и размеров. Чуть поодаль от неё притягивал взгляд ярким оттенком крошечный красный башмачок.
«Неужели крошка тоже…» Додумывать не хотелось, хотелось уйти.
Возвращались уже другой дорогой, через Кюстрин.
Изрешеченный «катюшами», он осел развалинами, над которыми возвышались редкие уцелевшие дома. Но большинство зданий война сровняла с землей, уничтожив приметы жизни.
Только на месте одного из домов алели похожие на башмачки бутоны. Некоторые уже расправили лепестки. Наперекор всему розы тянулись из каменных трещин к солнцу…
Цвели так, что не оторвать глаз, а я вспоминала дядю Фёдора и тётю Марусю и это шёлковое платье, которое подарила мне барыня… С тех пор, как увижу цветущие розы, сразу хочется плакать, и ничего не могу с собой поделать, до последних моих дней их буду помнить…
Записала Вероника Тутенко
Хозяйка-литовка выкупила меня у немцев за бутылку водки
Зуева Зинаида Павловна, 1933 г. р
Я – малолетняя узница фашистских концлагерей, таков мой статус. Слава Богу, непосредственно в лагере быть не пришлось, но вместе с родственниками была угнана фашистами в рабство. Родилась в Ленинграде, и в начале войны мне было всего 8 лет, я только-только окончила первый класс. На летние каникулы родители отправили меня, как тогда говорили, «на дачу» – к родственникам в Псковскую область. Как известно, эта территория была очень быстро оккупирована немцами, и они стали угонять людей на работы в Германию целыми семьями.
Везли нас в товарных вагонах вместе со скотом. В дороге почти не кормили. Прилечь было невозможно, можно было только сидеть. Возили долго и всюду, так как нас никто не принимал. В конце концов привезли в Литву. Немцы высадили нас в лесу и уехали.
Мне повезло – моя хозяйка-литовка меня выкупила у немцев за бутылку водки и кусок сала.
Местные жители подбирали нас как своих будущих работников. Всех детей, оставшихся без родителей, немцы отбирали в специальный лагерь. В таких лагерях над детьми проводились чудовищные медицинские эксперименты…
Мне повезло – моя хозяйка-литовка меня выкупила у немцев за бутылку водки и кусок сала. Так что я в сам лагерь не попала, а работала в хозяйстве лагеря: свиней пасла, за коровами ухаживала, огородом занималась.
Помню, как в меня однажды стреляли, и я чудом убежала.
Немцы часто нас задерживали – заставляли учить их русскому языку. Так я обучила русскому одного немца, а он меня – немецкому.
В 1944 году, когда советские войска освободили Литву, нас начали развозить по домам. Так что в конце концов моя мама нашла меня там же – в деревне Копытово на Псковщине, куда отправила в начале войны.
Победу я встречала дома, в Ленинграде.
Во второй класс пошла уже двенадцатилетней. А в четвертом классе училась и работала в типографии. Работать пришлось до десятого класса. После школы поступила в Институт культуры на библиотечный факультет. Учиться пришлось на вечернем отделении, так как на дневное отделение меня, находившуюся во время войны на оккупированной территории, не приняли.
Зинаида Павловна Зуева
Училась и одновременно работала в библиотеке. Но… была «с хвостом», поэтому при поступлении на работу от меня потребовали подробную автобиографию. Честно все описала, где была во время войны, что было нетипично. Люди, оказавшиеся в таком же положении, как я, старались все скрыть.
Я жила в самом пекле войны. То русские отступали, то немцы наступали. Все время была под обстрелами, бомбежками. Закрывала уши руками, плакала, пряталась… Забыть такое невозможно.
Прошло некоторое время, я прошла проверку, получила необходимые допуски и даже была назначена начальником секретного отдела. Моя откровенность позже очень мне помогла, так ч как на меня были заведены соответствующие документы, подтверждающие мой статус узника.
Те чувства, которые я тогда испытала, с годами не притупились. До сих пор я не люблю салют – мне это сразу напоминает про те ужасы, которые пришлось пережить.
Ведь я жила в самом пекле войны. То русские отступали, то немцы наступали. Все время была под обстрелами, бомбежками. Закрывала уши руками, плакала, пряталась… Забыть такое невозможно.
Пусть никогда даже наши прапраправнуки не переживут то, что пережила я!
Война – это действительно страшно. Пусть никто и никогда этого не увидит!
Алюминиевая ложка с «обратным адресом»
Улынская (Рабко) Елена Андреевна, 1927 г. р
Детство прошло в поселке Сиверский Ленинградской области, в многодетной семье, где воспитывались четверо детей, папа трудился, в основном, в животноводстве, мама – дома, по хозяйству. Когда началась Великая Отечественная война, закончила семь классов.
22 июня мама поехала в Ленинград по делам, а я вскоре пошла на вокзал ее встречать. Из-за страшной бомбежки не встретила. Те, кто оказался на вокзале, сразу попрятались. И я поспешила домой. Вдруг вижу – навстречу бежит папа и кричит: «Лена, ты откуда?
Жива? Только что „тебя“ отнес в сарай…
Навстречу бежит папа и кричит: «Лена, ты откуда? Жива? Только что „тебя“ отнес в сарай… Показалось, что ты убита». На самом деле там была девочка в таком же сарафане, как у меня, с черными косами, вся в крови. Вот и перепутал.
Показалось, что ты убита». На самом деле там была девочка в таком же сарафане, как у меня, с черными косами, вся в крови. Вот и перепутал. Да и сам папа стоял весь в крови.
Впятером с подружками вскоре втайне от родителей поехали в Гатчину, чтобы поступить учиться на курсы радисток. Хотелось Родину защищать!
А нас просто «не поняли» – послали в военкомат. Пошли туда – и там тоже прогнали: «Идите домой. Сопливые еще». Тогда мне не исполнилось и пятнадцати, и росточком я была меньше всех.
Папу на фронт не взяли как инвалида. В самом начале войны было организовано дежурство по улицам поселка. Всех учили, как песком гасить зажигалки. В те же дни лихолетья папа и дядя вырыли за ночь большой глубокий окоп у дома, где дети сидели, пережидая бомбежки.
Совсем скоро железнодорожную станцию Сиверская заняли фашисты. Меня, пятнадцатилетнюю, и двоюродную сестру-одногодку Марину немцы забрали и, несмотря на плач мамы, вставшей на колени, отвели на вокзал. Затолкали в вагон поезда, предназначенного для перевозки скота, и, не сказав ни слова, отправили в Германию на работы – как рабов. На территории Прибалтики всем разрешили ненадолго выйти, мы с Мариной и еще двое отчаянных подростков решили бежать. Однако убежали недалеко: немцы поймали и затолкали обратно в вагон. И снова – долгая дорога. Выдавали
Привезли в Вальтерсхаузен, в Тюрингию. Поселили в лагерные бараки. Кругом – заборы, автоматчики… В комнате с двухъярусными койками нас было 12–14 человек. «Хозяева» называли не иначе как «швайнами» – свиньями.
только хлеб с водой в котелке, чтобы не умерла «рабочая сила».
Привезли в Вальтерсхаузен, в Тюрингию. Поселили в лагерные бараки. Кругом – заборы, автоматчики… В комнате с двухъярусными койками нас было 12–14 человек. «Хозяева» называли не иначе как «швайнами» – свиньями.
Вставали мы в 3 часа утра, в 4 часа уже начиналась работа, которая заканчивалась в пятом часу вечера. Приходили – и сразу ложились спать. Кормили одними щами из капусты, в которых даже гусеницы попадались. Еще давали немного хлеба, и всё. Помнится, привели на какой-то механический завод. А я маленькая, ноги не достают до педалей на станке. Посадили за другой станок – и для другой работы я слишком мала. Потом определили меня мыть полы, туалеты, лестницу, собирать стружку. Как-то проходил мимо начальник, я собирала стружку и в ней увидела ложку. Показала ему, а он говорит: «Возьми себе». Вроде как на память. Я и взяла. Возила ее отныне всегда с собой. Такими ложками мы, конечно, не ели. Было на ложке клеймо. Именно по этому клейму спустя полвека узнали, где я содержалась. Нашли документы в архивах.
А в конце войны, когда разбомбили Эрфурт, узников концлагеря возили разбирать завалы. Жители этого зеленого города жалели русских и обычно давали им кофе и бутерброды.
День Победы я не помню, потому что уже началась дистрофия: весила всего 36 кг, одни косточки. Освободили нас американцы, передали своим. А я умирала: не могла двигаться, ничего не помнила… Принесли меня, положили. Врач сказал, что надежды нет.
Потом – госпиталь в Бресте, где усиленно кормили. Там пошла на поправку. Наши военные меня спасли. Посадили на поезд и отправили домой в Сиверскую. А там – тяжелобольная мама (вскоре она умерла), папа – инвалид I группы и детям – 7, 9 и 12 лет. Пошла в девятый класс, затем училась в техникуме в Ленинграде, стала мастером цеха, получила специальность «моделирование швейного отдела», позже выучилась на медсестру.
Пришло мирное время, а говорить вслух о том, что была в концлагере, было нельзя. Иначе запросто попала бы в советский лагерь. Начались всякие проверки. Вышла замуж за военного, прошедшего всю войну, но за 31 год службы его ни разу не отправили служить за границу: «виновато» мое прошлое, связанное с концлагерем.
Около 30 лет трудилась диетсестрой и медстатистом, была председателем народного контроля, успевала вести курсы кройки и шитья.
Я, как и многие, решила достать документ о том, что была узником концлагеря. В ответ: нужны два свидетеля либо справка о том, где именно я была. И когда ответственные товарищи сказали, что никаких документов обо мне нет, я предъявила ложку с клеймом.
Пришла перестройка. Об узниках заговорили открыто. Я, как и многие, решила достать документ о том, что была узником концлагеря. В ответ: нужны два свидетеля либо справка о том, где именно я была. И когда ответственные товарищи сказали, что никаких документов обо мне нет, я предъявила ложку с клеймом.
Представьте себе, тогда отыскались сведения обо мне через Красный Крест или как-то иначе. Прислали справку:
«…24 мая 1942 года была вывезена в Германию, где использовалась рабочей на заводе, содержалась в лагере с 31 мая 1942 г. по 3 апреля 1945 г. Освобождена и 18 сентября 1945 г. вернулась на Родину. В Управлении ФСБ РФ по СПб и Ленобласти сведений о совершении Рабко Е. А. (девичья фамилия) преступлений против Родины в годы ВОВ не имеется».
Мама жила вместе со свиньями
Турчева (Фадеева) Зоя Михайловна, 1943 г. р
Председатель Курского регионального отделения общероссийской общественной организации «Дети войны».
Слишком тонкая грань отделяет порой бытие от небытия, так что нельзя сказать, где кончается одно и начинается другое. Пожалуй (не удивляйтесь), это было первое, что я поняла в своей жизни. Моё первое воспоминание?.. Я звала братика играть, а он почему-то не вставал…
– Он не встанет, – тихо сказала мама, а я тогда не знала ещё, что это был рок, тяготевший над нашим родом, который мне каким-то чудом удалось разорвать…