Лермонтов. Исследования и находки Андроников Ираклий
А этот маленький каков?
Растрепанный, с улыбкой откровенной,
С крестом и табакеркою?..
Казарин
Трущов…
О, малый он неоцененный:
Семь лет он в Грузии служил,
Иль послан был с каким-то генералом,
Из-за угла кого-то там хватил,
Пять лет сидел он под началом
И крест на шею получил[603].
Биография этого Трущова удивительно напоминает карьеры российских советников — коллежских, надворных, статских и тайных, — совершавшиеся «за Кавказом», и подтверждается множеством архивных дел о злоупотреблениях.
Я не собираюсь утверждать, что Лермонтов беседовал на эти темы с Александром Чавчавадзе. Но обратить внимание на то, что он совершенно правильно представлял себе картину вопиющего произвола и чудовищных хищений царских чиновников в Грузии, — следует. В понятии Лермонтова такой Трущов был одним из самых типичных представителей высшей николаевской бюрократии — иначе он не фигурировал бы в «Маскараде» среди петербургских великосветских картежников. Возможно, что о Грузии рассказывала Лермонтову П. Н. Ахвердова, — во всяком случае, отметим здесь его интерес к грузинским делам именно в это время.
Годы 1834–1836 в биографии Лермонтова изучены слабо, в биографии Чавчавадзе и вовсе еще не изучены. Поэтому нельзя ответить на вопрос — состоялось ли знакомство их в этот период. Для этого нет покуда никаких данных. Хотя теперь, когда мы узнали о том, что Лермонтов как раз в это время постоянно видел П. Н. Ахвердову, встреча его с Чавчавадзе становится вполне вероятной. Но уже во всяком случае — это можно считать несомненным, — в 1837 году, когда Лермонтов пострадал за стихи на смерть Пушкина, оказался в опале и уезжал в ссылку в полк, стоявший недалеко от Тифлиса, а еще ближе от Цинандали, где Ахвердова еще так недавно гостила на правах члена семьи — заботливый друг Грибоедова, Кюхельбекера и Чавчавадзе, она должна была принять участие в судьбе своего племянника, Лермонтова.
Отправляя поэта в Грузию, бабушка, разумеется, заручилась рекомендательными письмами к влиятельным на Кавказе людям: к командиру Отдельного Кавказского корпуса барону Г. В. Розену, с сыном которого Лермонтов служил в лейб-гусарах, к начальнику штаба В. Д. Вольховскому, к А. А. Вельяминову (командовавшему войсками на Линии), с которым вместе воевал в Отечественную войну 1812 года ее брат Афанасий Столыпин. Об одном из таких писем мы узнали недавно. Родственник бабушки, генерал А. И. Философов, оказывается, обращался с просьбой о Лермонтове к генералу Вольховскому[604].
Поэтому не подлежит сомнению и то, что Лермонтов уезжал в Грузию, снабженный письмами Ахвердовой к ее тифлисским друзьям — и прежде всего, конечно, к ее воспитаннице. (Сам Александр Гарсеванович Чавчавадзе вернулся в Грузию летом 1837 года.) Таким образом, Лермонтов в дом Чавчавадзе должен был попасть непременно — не только как поэт, прославившийся стихами на смерть Пушкина, но и как родственник женщины, связанной с домом Чавчавадзе долгой и прочной дружбой. И трудно допустить, чтобы он дважды пренебрег возможностью встретиться с прославленным грузинским поэтом, но захотел познакомиться с вдовой Грибоедова.
16
Знакомство, по всем признакам, состоялось. Доказательством этому служат слова троюродного брата и приятеля Лермонтова Акима Шан-Гирея. Вспоминая разговор с Лермонтовым по поводу «Демона», он пишет в своих мемуарах:
«Здесь кстати замечу… неточности в этой поэме:
Он сам, властитель С и н о д а л а…
В Грузии нет Синодала, а есть Цинундалы (так! — И. А.), старинный замок в очаровательном месте в Кахетии, принадлежащий одной из древнейших фамилий Грузии, князей Чавчавадзе»[605].
Как видим, Шан-Гирею было известно, что мысль назвать жениха Тамары «властителем Синодала» возникла у Лермонтова в связи с пребыванием в Цинандали у Чавчавадзе. Иначе Шан-Гирею и в голову не пришло бы сопоставлять слова «Синодал» в «Цинундалы» и тем более говорить об этом как о неточности[606].
Соображение о поездках Лермонтова в Цинандали должно показаться еще более убедительным, если вспомнить, что Лев Сергеевич Пушкин, брат поэта, приехавший в Тифлис в начале 1835 года, в ожидании прибытия командира Кавказского корпуса Розена «провел две недели в усадьбе вдовы Грибоедова». Н. О. Пушкина, получившая от него письмо по возвращении его из Цинандали, сообщала дочери — О. С. Павлищевой: «Он говорит, что это были прекраснейшие дни его жизни, что она — очаровательная женщина, он опять собирается туда»[607].
Он был приглашен туда, — это для нас совершенно ясно, — как брат великого поэта, с которым семья Чавчавадзе познакомилась лично в 1829 году. Но при этом следует помнить и то, что в 1827–1829 годах сам Лев Пушкин служил в Нижегородском полку и, как офицер этого полка, имел достаточное представление о гостеприимном доме грузинского поэта.
Как увидим, Лермонтову просто трудно было миновать поместье Александра Чавчавадзе. Не случайно историк полка заявлял, что в 30-х годах «с Цинондалами у нижегородцев… была кровная связь» и что в поездках к кахетинским помещикам «играли теперь главную роль Цинондалы»[608].
В Нижегородском полку Лермонтов встретил, как он пишет Раевскому, «много хороших ребят». Среди них было немало грузин: в 1837 году в полку служили подполковник Бараташвили, майор Корганашвили, штабс-капитаны Павленишвили и Шаликашвили, прапорщики Андропикашвили, Иосселиани, Эристави, Мачабели, Сакварелидзе-Бежанишвили[609]. Но прежде всего следует назвать ветеранов полка, двух Чавчавадзе — Ясона и Спиридона — братьев знаменитого своим гостеприимством Гульбата Чавчавадзе, жившего в том же Цинандали «по старине самой глубокой»[610].
Как только в Цинандали появлялись нижегородцы, рассказывает Потто, тотчас съезжались гости и «на широком, как степь», дворе Александра Чавчавадзе начиналась джигитовка, потом скачки, стрельба. Оружием щеголяли и русские и грузины: кинжал и шашка в дорогой оправе, пистолет за поясом и винтовка за спиной имелись почти у каждого. Но у нижегородцев кабардинские кони под легкими черкесскими седлами, а у грузин дорогие карабахские жеребцы, под расшитыми шелком персидскими чепраками, увешанные золочеными бляхами, звеневшими при каждом движении[611].
Сохранилось подробное описание одежды и вооружения грузинских всадников: «В высоких персидских шапках из черной мерлушки, в чухах с закидными рукавами, обшитых галуном по всем швам, в высоких коричневых сапогах и шелковых зеленых или красных шароварах, с перекрещенными на груди ремнями, покрытыми серебряными или золотыми бляхами, вооруженные длинными ружьями без чехла, перекинутыми чрез левое плечо, и кривыми персидскими саблями, они, — пишет современник, — казались неотразимыми наездниками. Персидские и карабахские рослые жеребцы, на которых высоколукие персидские седла и стропы узды сверкали серебром, золотом и дорогими камнями, нетерпеливо грызли удила и прыгали под седоками»[612].
Это — описание офицера Грузинского конного полка 30-х годов прошлого столетия. И невольно вспоминаешь, как изобразил Лермонтов «властителя Синодала» — отважного князя:
- Ремнем затянут ловкий стан;
- Оправа сабли и кинжала
- Блестит на солнце; за спиной
- Ружье с насечкой вырезной.
- Играет ветер рукавами
- Его чухи, — кругом она
- Вся галуном обложена.
- Цветными вышито шелками
- Его седло; узда с кистями;
- Под ним весь в мыле конь лихой
- Бесценной масти, золотой.
- Питомец резвый Карабаха
- Прядет ушьми и, полный страха,
- Храпя косится с крутизны
- На пену скачущей волны[613].
Тому, что Лермонтов претворял в «Демоне» очень конкретные впечатления, полученные во время поездок по Кахетии, мы находим все новые доказательства.
Незадолго до войны в Киеве отыскалась неизвестная картина Лермонтова, писанная масляными красками: кавказский пейзаж с караваном верблюдов, слева возвышаются скалы, вершина одной увенчана башней. Это так называемый «замок царицы Тамары», но не в Дарьяльском ущелье, воспетый Лермонтовым в балладе «Тамара», а в Кахетии — между селением Караагач в Царскими Колодцами (Дедоплис Цкаро).
Я побывал там — это недалеко от Цители Цкаро, — и воочню смог убедиться в том, что Лермонтов изобразил окрестности Караагача, где находилась квартира Нижегородского драгунского полка. Сопоставление репродукции с лермонтовской картины и фотографии, приложенных в конце этой книги, мне кажется, решает этот вопрос. Колхозник Ила Георгиевич Гивишвили, 106 лет, помнил, где стояли казармы полка сто лет назад, когда он был маленьким, и помог мне определить место, откуда Лермонтов писал свое полотно.
Важные уточнения внес работник Цителцкаройского райкома партии М. Гунченко. Таким образом, вопрос о том, что изобразил Лермонтов на своем полотне, можно считать решенным, — крепость, носящую название «Хорнабуджа» или «Тамарисцихе» («Крепость Тамары»). Эта скала, возвышающаяся над Караагачем, видна за много десятков километров из левобережной части Алазанской долины. В лермонтовские времена здесь пролегал торговый путь, и караваны верблюдов из Шемахи, Нухи, Закатал шли мимо Никорацихе на Царские Колодцы и Тифлис.
Н. П. Пахомов, составивший подробный каталог живописных работ Лермонтова, предполагал, что на этой картине изображены окрестности озера Севан в Армении[614]. Это ошибка. Лермонтов в Армении никогда не бывал, а кроме того, на лермонтовской картине нет никакого озера. Задний план ее составляет Алазанская долина, подернутая туманной дымкой.
По дороге, вьющейся у подножия скал, идут навьюченные верблюды, сдерживая горячего коня, едет всадник в высокой бараньей шапке, ветер развевает рукава его чохи. Рядом с всадником вооруженный человек в бурке. Это изображение — типичное для Кахетии тех лет. И оно вызывает в памяти строфу «Демона» — описание пышного каравана, который ведет «нетерпеливый жених». В данном случае Лермонтов-живописец очень удачно дополняет Лермонтова-поэта:
- Под тяжкой ношею даров
- Едва, едва переступая,
- За ним верблюдов длинный ряд
- Дорогой тянется, мелькая:
- Их колокольчики звенят…
- Он сам, властитель Сннодала,
- Ведет богатый караван…[615]
Правда, на картине изображен не длинный караван, а всадник и два верблюда, сопровождаемые погонщиками. Зато это и не иллюстрация к поэме. Важно, что одни и те же наблюдения Лермонтов запечатлел и в стихах и на полотне и что эти наблюдения связаны с его пребыванием в Кахетии в ту пору, когда он служил в Нижегородском драгунском полку и бывал в Цинандали у Чавчавадзе.
Высокий дом Чавчавадзе стоял на крутом берегу Кисисхеви. С просторного балкона открывался вид на долину Алазани.
Многое теряет тот, кто не бывал в Кахетии, кому не приходилось наблюдать в Цинандали восход солнца из-за дальних гор Кавказского хребта, заслоняющего Алазанскую долину с востока, когда движется утренняя прохлада, когда, меняя освещение, серо-лиловые облака постепенно принимают перламутровые оттенки, а небо белеет и проникается голубоватой прозрачностью. Но вот над одной из ближних, покрытых серебряным снегом вершин оно вдруг начинает живеть, розоветь, пламенеть, и рыжий диск солнца внезапно выскакивает из-за зубчатого горизонта, и тогда туман, заслоняющий низ долины, распахивается внезапно, как театральный занавес, и перед глазами раскрывается Кахетия — нескончаемый сад, опоясанный серебряным кушаком Алазани.
Вблизи, на переднем плане, раскинулись селения, утопающие в зелени виноградников, осененные могучими кронами ореховых деревьев и чинар. Дальше — развалины старинных башен с бойницами, тополя, нивы, речки, дороги, снова селения, еще дальше рисуется уступами на горе древний Телави, десятка за два километров белеет стена величавого собора Алаверды, и над всем этим, во всю длину долины, далекие, но словно придвинутые к вам, царят живые синие горы с припорошенными снегом вершинами.
- Там, где вьется Алазань,
- Веет нега и прохлада…
Так начинается написанное в Цинандали стихотворение Грибоедова. И, наверное, там же, в Цинандали, из уст самой Нины Лермонтов слышал рассказы о нем и о его трагической гибели в Тегеране. Семнадцати лет она осталась вдовой, отвергла любовь многих достойных, посещавших дом ее отца, и навсегда осталась верна памяти Грибоедова. Она могла бы сказать о себе словами лермонтовской Тамары:
- Напрасно женихи толпою
- Спешат сюда из дальних мест…
- Немало в Грузии невест;
- А мне не быть ничьей женою!..[616]
Она похоронила Грибоедова в Тифлисе, на склоне Мтацминда, в небольшом гроте возле храма св. Давида, и украсила могилу бронзовым изваянием плачущей женщины, упавшей к подножию креста; а на цоколе вывела вдохновенную эпитафию:
«Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя».
Беседуя с ней и с ее отцом, Лермонтов, вероятно, читал им стихи и, вероятно, слушал стихи хозяина и строфы из поэмы бессмертного Руставели, которые под аккомпанемент чонгури запевал кто-нибудь из гостей.
Над пиршественными столами, расставленными в винограднике, в тени столетних чинар слышались приветственные тосты, лились вина в азарпеши, кулы и роги, оправленные в золото и серебро, гремели грузинские застольные песни. Но вот раздавалось тягучее, клейкое пищание зурны, мерный ропот и говор бубна и плеск хлопающих ладоней, и в папахе, надвинутой на брови, загнув назад рукава чохи, поправляя кинжал на ловком стане, в круг вылетал смуглый танцор, вызывая из красавиц красавицу. И Лермонтов восторгался «лекури» — танцем, так удивительно изображенным им в «Демоне»:
- В ладони мерно ударяя,
- Они поют — и бубен свой
- Берет невеста молодая.
- И вот она, одной рукой
- Кружа его над головой,
- То вдруг помчится легче птицы,
- То остановится, глядит —
- И влажный взор ее блестит
- Из-под завистливой ресницы;
- То черной бровью поведет,
- То вдруг наклонится немножко,
- И по ковру скользит, плывет
- Ее божественная ножка…[617]
С огромным вниманием отнесся Лермонтов к этим незнакомым ему дотоле обычаям, выспрашивал, запоминал значения грузинских слов. Впоследствии, как мы уже видели, он широко использовал эти наблюдения в работе над «Демоном» и даже снабдил поэму маленьким грузино-русским словариком:
«Чадра — покрывало.
Зурна — в роде волынки.
Чуха — верхняя одежда с откидными рукавами.
Папаха — баранья шапка персидская, в роде ериванки.
Чингар, чингура — род гитары».
А к строке «Привстав на звонких стременах» сделал примечание: «Стремена у грузин вроде башмаков из звонкого железа».
Правда, слова «чоха» и «чонгури» Лермонтов запомнил не совсем точно. Но это дела нисколько не меняет. Теперь уже наконец становится ясным, где мог наблюдать Лермонтов грузинский феодальный быт, так точно воспроизведенный им в «Демоне». И если об этом не сохранилось никаких сведений, то потому только, что все бумаги Александра и Нины Чавчавадзе сгорели.
В 1854 году, когда самого Александра Чавчавадзе уже не было в живых, а Нина Александровна гостила у сестры в Мингрелии, в Цинандали ворвались отряды Шамиля и, захватив в плен семью Давида Александровича, сына поэта, подожгли имение и скрылись. Известили нижегородцев, но лезгины с пленниками были уже далеко, а Цинандали пылало[618]. В огне погиб весь архив семьи. Если бы не этот пожар, мы, наверное, давно бы знали о том, что Лермонтов бывал у Чавчавадзе.
В романтической поэме о любви небожителя к красавице грузинке Лермонтов ограничился изображением княжеского быта. Но это вовсе не значит, что он не заметил, как жили грузинские крестьяне, как раз в ту пору, в тридцатых годах, поднимавшиеся на восстания против карталинских помещиков.
В «Герое нашего времени» Лермонтов описал бедную грузинскую саклю на Военно-Грузинской дороге. И этот реалистический эпизод не только один из лучших в путевых записках автора «Бэлы», но одно из первых и самых сильных в литературе изображений бесправной в ту пору жизни грузинских крестьян[619].
17
Десятого октября 1837 года в Тифлисе, на плацу Кабахи, состоялся царский смотр полкам, принимавшим участие в летней экспедиции против горцев. В параде участвовали четыре эскадрона Нижегородского драгунского полка. Царь остался доволен «нижегородцами», и косвенно это отразилось на судьбе Лермонтова, хотя сам Лермонтов, очевидно, в параде не участвовал. Николаю уже докладывали о хлопотах Арсеньевой, мечтавшей «услышать прощение государя внуку своему». Через несколько дней после парада упомянули и о заступничестве Жуковского, говорившего Бенкендорфу о надеждах, которые подавал Лермонтов русской литературе[620].
Наконец 1 ноября в «Русском инвалиде» был опубликован датированный 11 октября «высочайший приказ» о переводе Лермонтова в Гродненский лейб-гвардии гусарский полк[621]. Лермонтов получал возможность вернуться в Россию. Но служба в новом полку, стоявшем в аракчеевских военных поселениях близ Новгорода, не могла радовать его. «Если бы не бабушка, — признавался он в письме к Раевскому, — то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что, — осторожно продолжал он, — вряд ли поселение веселее Грузии».
«Иные говорят, что будет к Николину дню, — писала Е. А. Арсеньева о внуке приятельнице своей П. А. Крюковой, — а другие говорят, что не прежде Рождества, приказ по команде идет»[622].
От Тифлиса «высочайший приказ» шел три недели до Петербурга, и столько же времени шел до Тифлиса «по команде» номер «Русского инвалида» с опубликованным в нем «высочайшим приказом». Следовательно, он был получен в Тифлисе не раньше 22 ноября. До Караагача, где квартировал Нижегородский драгунский полк, этот приказ дошел только на третий день. Теперь понятно, почему Лермонтов оставался в полку до 25 ноября. Тем самым можно считать окончательно установленным, что он провел в Грузии вторую половину октября, весь ноябрь и выехал в начале декабря[623].
Для нас ясно, что он виделся с Чавчавадзе и в Тифлисе. Доказательство этому находится в записи Лермонтова, относящейся к 1837 году, на которую прежде не обращали внимания только потому, что не видели в ней никакого смысла.
На обороте листа, на котором написано стихотворение «Спеша на север из далека», Лермонтов торопливо нацарапал карандашом слова: «маико мая»[624].
Ласкательным именем Маико называли известную красавицу того времени княжну Марию Кайхосровну Орбелиани, о которой Я. П. Полонский писал в 40-х годах в одном из своих стихотворений:
- Из уст в уста ходила азарпеша,
- И хлопали в ладони сотни рук,
- Когда ты шла, Майко, сердца и взоры теша,
- Плясать по выбору застенчивых подруг.
- .
- Как после праздника в глотке вина отраду
- Находит иногда гуляка удалой,
- Так рад я был внимательному взгляду
- Моей Майко, плясуньи молодой[625].
Эта девушка была задушевным другом Николоза Бараташвили и усердной его корреспонденткой, когда молодому поэту пришлось покинуть Тифлис и уехать на службу в азербайджанский город Гянджу.
Правда, стихотворение Полонского не дает еще достаточных оснований считать, что «Маико» в записи Лермонтова непременно Маико Орбелиани. Но в том, что здесь нет ошибки и что Лермонтов имел в виду именно ее, убеждает второе имя в записи. Мая — имя другой красавицы, Маи Орбелиани.
«Кто перечтет всех красавиц-грузинок того времени?! — восклицал русский офицер Торнау, побывавший в Тифлисе в тридцатых годах. — Кто не любовался стройною княжной Еленой и ее смуглою тонколицею сестрой Майко… идеально прекрасною Майко Кайхосро… Кто не помнит Марию Ивановну Орбелиани?»[626]
Елена и ее сестра Маико (или, как ее звали, в отличие от другой Маико, — Мая) — дочери Луарсаба Орбелиани, родные племянницы Саломе Чавчавадзе, жены поэта. Маико — дочь Кайхосро Орбелиани — двоюродная племянница Саломе, другими словами, троюродная сестра Нины Грибоедовой[627].
В 30-х годах поэт Соломон Размадзе, находясь в ссылке и вспоминая свою безмятежную жизнь в Тифлисе, воспел двенадцать самых красивых женщин своего круга: Нину и Екатерину Чавчавадзе, Манану, Маико и Софию Орбелиани, Анну Орбелиани, ее дочерей Елену и Маю, Варвару Туманишвили, Меланию и Дарью Эристави и неизвестную нам Иакону. Каждой из них он посвятил строфу стихотворения «Пир Дианы»[628].
В 1882 году, уже на склоне жизни, Григорий Орбелиани, сообщая приятельнице Анастасии Оклобжио о смерти Анны Орбелиани, пишет, что она была так же красива, как дочери Александра Чавчавадзе, как Елена, как Манана, как Маико и Мая Орбелиани[629].
Важным доводом в пользу того, что Лермонтов записал имя Маико Кайхосровны Орбелиани, может, наконец, послужить письмо родственника и друга Лермонтова — Монго Столыпина, который в 1840 году писал из Тифлиса о красавицах, «каких не найти в Петербурге». Его тифлисскими знакомыми были: «маленькая княжна Аргутинская», а также Маико и Като Орбелиани — «две нежные жемчужины из тифлисского ожерелья». «И масса других, — продолжает Столыпин, — которых я не заметил, после того как увидел этих трех женщин»[630].
Столыпин находился в Тифлисе одновременно с Григорием Гагариным, который тогда же сделал два портрета Маико Орбелиани: один из них хранится в отделе рисунков Государственного Русского музея, другой — в частном собрании в Тбилиси.
Была в Тифлисе в то время еще одна Маико Орбелиани — Мария Ивановна, которую вспоминает Харламова, рассказывая, как к ним для совместного учения приходили Нина Чавчавадзе и Мария Ивановна (Маико) Орбелиани. Но эта Маико в тридцатых годах была уже замужем, уже побывала в Калуге за участие ее мужа в заговоре 1832 года и, в отличие от Маико Кайхосровны, — русские знакомые (Инсарский, Зиссерман, Торнау) и даже грузин Григорий Орбелиани в своих письмах вспоминают ее как Марию Ивановну.
В одном из писем 1838 года Лермонтов в шутку замечает, что женщины на Кавказе малоразговорчивы: «как, например, грузинки, — добавляет он в скобках, — они не говорят по-русски, а я — по-грузински»[631].
Хотя Маико и Мая Орбелиани, посещавшие официальные приемы и балы в доме главноуправляющего Грузией барона Розена, по-русски, конечно, объяснялись, все же у нас нет оснований считать, что Лермонтов вел с ними долгие беседы. Но в том, что Лермонтов встретил их в семье Чавчавадзе, — в этом мы совершенно уверены. Двери дома Чавчавадзе, вспоминает современник, «всегда были отверсты для бесконечного множества родных, друзей, знакомых, которые в нем веселились, пировали, плясали досыта»[632]. «Каждый день с утра, — пишет другой очевидец, — собирались у него родственники и родственницы грузинские, потом приходили русские, один за другим, кто как освобождался от службы. За стол садились иногда, кроме семейства, по двадцати нежданных гостей»[633].
Офицер Торнау, из воспоминаний которого взяты приведенные строки, рассказывает, что «своей добродушной встречей» на балу Александр Гарсеванович и его жена возбудили в нем «смелость на другой же день явиться к ним на поклон». «Не прошло в месяца, как я стал у них хотя и не домашним человеком, — пишет Торнау, — но таким, который бывал ежедневно, обедал очень часто и просиживал долгие зимние вечера, когда они сами не были приглашены в гости»[634].
Рассматривая и сопоставляя новые факты, мы снова убеждаемся в том, что у Лермонтова была полная возможность встретиться с Чавчавадзе в Тифлисе.
Одиннадцатого октября 1837 года, на четвертый день пребывания царя, главноуправляющий Грузией барон Розен устроил бал, на котором среди гостей современники отметили Нину Грибоедову и Маико Орбелиани[635]. Английский путешественник капитан Ричард Уильбрехем познакомился на этом балу с Екатериной Чавчавадзе, которую именует в своих мемуарах «княжной Катинькой» (Princess Katinka) и рассказывает о ней, о ее сестре «мадам Гребаидов», и об их отце «князе***», которому он вместе с адъютантом барона Розена К. А. Суворовым нанес визит 13 (25) октября 1837 года[636]. Итак, в то время, когда Лермонтов прибыл в Тифлис (а миновать Тифлиса он не мог), Чавчавадзе находились в городе.
Но когда же в таком случае могла состояться встреча в Цинандали?
Имеется точный ответ и на это! «В бытность барона Розена, — пишет Торнау, — Чавчавадзевы провели в городе только одну зиму». С его же слов мы знаем, что это была зима 1831/32 года[637].
Значит, в 1837 году, вскоре после отъезда царя, Чавчавадзе вернулись на зиму в Цинандали. Но, вероятно, Лермонтов познакомился с ними в Тифлисе, в их гостиной встретил красавиц Маико и Маю Орбелиани и записал на листке бумаги для памяти эти не встречавшиеся ему дотоле имена. А потом гденибудь на станции Военно-Грузинской дороги, достав этот лист из своего чемодана, стал набрасывать на обратной стороне пришедшие в голову строки:
- Спеша на север из далека,
- Из теплых и чужих сторон,
- Тебе, Казбек, о страж востока,
- Принес я, странник, свой поклон.
Так до сих пор не расшифровывавшаяся и не использованная запись Лермонтова подтверждает, что он был знаком с Чавчавадзе. А раз подтверждается это, то, следовательно, не исключена возможность знакомства Лермонтова с другим замечательным поэтом — Григорием Орбелиани. Участник грузинского противоправительственного заговора 1832 года, Орбелиани, как мы знаем, несколько лет находился в ссылке в России и служил на Балтийском побережье в Нарвском пехотном полку. Но как раз в 1837 году ему был разрешен годовой отпуск в Тифлис[638].
В доме Чавчавадзе Лермонтов мог видеть среди гостей Николоза Бараташвили, в ту пору юношу двадцати одного года, уже писавшего замечательные стихи.
Может возникнуть законный вопрос: почему об этом никто из современников не упомянул ни словом?
Ответить на этот вопрос нетрудно: представители грузинского общества, с которыми познакомился Лермонтов, виделись друг с другом постоянно, и события их повседневной жизни оставались не закрепленными на бумаге, не отразились в письмах. Даже Григорий Орбелиани, которому в ссылку сообщали все новости, как раз в это время находился в Тифлисе.
Встречался Лермонтов в Тифлисе с Владимиром Дмитриевичем Вольховским — «старинным приятелем Чавчавадзе», как называет его Торнау. Лицейский товарищ Пушкина Вольховский за принадлежность к Союзу благоденствия был удален в 1826 году на Кавказ и с 1833 года до декабря 1837 года занимал в Тифлисе должность начальника штаба Кавказского корпуса. Вскоре после отъезда Николая I из Тифлиса последовал приказ о смещении Вольховского и командира Кавказского корпуса Розена, которыми царь остался недоволен. Впрочем, оба они исправляли свои должности до весны 1838 года[639].
Высказанное мной еще в 1939 году предположение о знакомстве Лермонтова с Вольховским подтвердилось. Обнаружено письмо Вольховского — ответ его Алексею Илларионовичу Философову, с которым он дружен был еще со времен турецкой кампании, что письмо его, Философова, с просьбой посодействовать сосланному на Кавказ Лермонтову получил и с самим Лермонтовым познакомился. «Постараюсь, — сообщал он Философову, — действовать на щет его в твоем смысле»[640].
Перечисленные здесь люди составляли небольшой круг тогдашней интеллигенции Тифлиса, все они чуть ли не каждый день встречались друг с другом, и если в Тифлис попадал новый человек, да еще поэт, такой, как Лермонтов, он должен был вскоре перезнакомиться со всем обществом. Вспомним, что не только Грибоедов, Кюхельбекер, Лев Пушкин, Полонский, Гагарин, но и многие другие — и офицеры и чиновники, приезжавшие из России, — свободно посещали дом Чавчавадзе, и нужны были бы какие-то особые обстоятельства, чтобы Лермонтов не познакомился с тифлисским литературным кругом и не попал в гостеприимный дом грузинского поэта. Для нас очевидно, что это знакомство произошло.
18
Но при этом важно помнить, что сам Александр Чавчавадзе только в 1837 году вернулся в Грузию из России, куда был удален в связи с делом о противоправительственном заговоре 1832 года.
Этот заговор возник в 1830 году, когда видные представители грузинской феодальной знати — родовые аристократы, а также грузинские царевичи — потомки династии Багратиони, еще в начале века высланные из Грузии в Россию, задумали путем вооруженного восстания свергнуть в Грузии власть российского самодержавия.
Однако они отнюдь не стремились при этом упразднить монархическое правление. Они собирались лишь восстановить в Грузии старую феодальную монархию, вновь возвести на грузинский престол династию Багратиони.
Александр Чавчавадзе не принял участия в заговоре. Но при той популярности, какой он пользовался в грузинском обществе, молодым людям, строившим планы об отложении Грузии от Российской империи и часто встречавшимся в его доме, важно было вовлечь и его в свои замыслы. «Ваше единое слово может вооружить всю Грузию: все только ждут вашего приказания и готовы подчиниться вам», — убеждал Чавчавадзе один из организаторов заговора. «Все, которые знали, никто не хотел участвовать без генерала Чавчавадзе», — подтверждал в своих показаниях другой[641]. Известно также, что, строя свои планы на будущее, заговорщики намечали генерала Чавчавадзе на пост военного министра «независимой» Грузии.
Однако Чавчавадзе отверг предложения заговорщиков и горячо убеждал их самих «оставить вовсе свои замыслы», а одному заявил даже, что в случае восстания «лучше умрет за русских»[642].
Возникает вопрос: почему Чавчавадзе не принял участия в заговоре? Ведь он не был предан и не испытывал чувств верноподданного по отношению к палачу декабристов императору Николаю. Нет! Эти чувства были чужды Чавчавадзе. Более того: друг декабристов, поэт-вольнодумец, один из передовых людей своего времени, он относился к царизму враждебно. А в заговоре 1832 года не принял участия совсем по другой причине: он не разделял замыслов заговорщиков.
Мы имеем все основания утверждать, что разрыв с Россией и ориентацию на помощь шахской Персии, на которую рассчитывали грузинские царевичи, Чавчавадзе считал для Грузии гибельными. «После убийства персами зятя моего благородного Грибоедова, — писал он в своих показаниях, — ничего столько не желаю, как дожить до войны против сих извергов… Желать персов для изгнания русских! Откуда могла во мне родиться такая адская мысль!..»[643]
Искренность этих слов не вызывает сомнений. Тем более что в юности Чавчавадзе сам был замешан в заговоре царевича Парнаоза, отдал тогда дань дворянскому национализму и, осознав свою ошибку, не мог не вспомнить при обращении с заговорщиками этого своего горького опыта.
Он не примкнул к заговору. Но, зная о существовании тайного общества и о его целях, он тем самым оказался косвенно причастным к делу, ибо выдать николаевскому правительству тайное общество он не мог. Отрицая потом перед следственной комиссией свое участие в замыслах заговорщиков, он, между прочим, писал, что «если бы даже и узнал то, что ныне обнаружилось, и тогда бы не унизил себя до того, чтобы сделаться доносчиком подобной безрассудной ветрености»[644].
Однако из показаний других арестованных комиссия заключила, что генерал-майор Чавчавадзе «с давнего времени знал о преступных замыслах своих родственников и единоземцев и, скрыв оные от правительства, нарушил одну из первых обязанностей верноподданного»[645]. На этом основании он был отнесен к категории лиц, «кои знали об умысле, но с тем вместе не изъявили на оный согласия»[646]. В начале 1834 года, после окончания дела, поэт «по высочайшему повелению» был сослан в Тамбов.
Что Чавчавадзе были чужды планы восстановления грузинского престола и «независимой» Грузии, доказывает его стихотворение «Кавказ», в котором он пишет:
- И армия Севера в славе железной
- Шагнула на кряж и, не дрогнув над бездной,
- Кремневую молнию сжала рукой
- И склеп раскрошила солдатской киркой.
- Гряда великанов на вызов металла
- Рыдала отгулами и трепетала.
- Но дети Иверии поняли: тут
- В их светлое Завтра дороги ведут[647].
Дословно:
- Путь открылся, и родились у иверийцев надежды, вера,
- Что оттуда <с Севера> войдет в их среду просвещенье.
«Просвещение» здесь надо понимать, конечно, не как синоним культуры вообще: под словом «просвещение» здесь подразумеваются передовые идеи русской и европейской общественной мысли конца XVIII века.
Даты написания стихов Чавчавадзе, в частности этого стихотворения, не установлены. Но несомненно, что он, сын Гарсевана Чавчавадзе, поборника сближения Грузии с Россией, и сам активный сторонник сближения грузинского общества с передовыми русскими людьми, выразил в этом стихотворении не временное, но постоянное, устойчивое свое отношение к вопросу о будущем Грузии. В его представлении это будущее было связано с развитием Грузии под защитой России.
Все это не исключало отрицательного отношения Чавчавадзе к политике российского самодержавия в Грузии. Наоборот! Установлено, что Чавчавадзе был автором «Краткого исторического очерка Грузии и ее положения с 1801 по 1831 год». Этот глубоко продуманный документ грузинский поэт адресовал самому императору[648].
Сопоставляя «Очерк» Чавчавадзе с грибоедовским проектом экономического и культурного преобразования Закавказья, исследователи отметили сходство во взглядах обоих авторов. Это сходство не ускользнуло уже и тогда от внимания командира Кавказского корпуса. В своем секретном донесении военному министру Чернышеву барон Розен сообщил, что Чавчавадзе, «будучи тестем покойного Грибоедова, имел в нем средство усовершенствоваться в правилах вольнодумства»[649].
В своих суждениях о «вольнодумстве» Чавчавадзе Розен не ошибался. И в заграничном походе 1813–1814 годов, и в период службы в Царском Селе в лейб-гусарах, и по возвращении в Грузию поэт постоянно находился в атмосфере передовых идей эпохи. Чаадаев, Пушкин, Кюхельбекер, Александр и Николай Раевские, кружок прогрессивно настроенных офицеров, служивших при А. П. Ермолове, а после 1825 года декабристы, сосланные в войска Кавказского корпуса, — вот та среда, с которой Чавчавадзе близко соприкасался в десятых — двадцатых годах. И несомненно, что он воспринял при этом некоторые декабристские идеи. Вернее всего мы можем судить об этом по другому его стихотворению — «Горе миру!», которое приводится здесь в прозаическом переводе:
- Горе миру сему и его обитателям,
- Этим сосудам зла и обмана, что без права хотят
- Угнетать добронравие и жить, упиваясь
- Ограблением народа, притеснением, разбоем.
- Коварные души гнусности похвалу здесь возносят
- На того, кто добро совершает, клевещут,
- Исполнены зависти. Иные обогащаются, и чем же,
- о братья?
- Ограблением народа, притеснением, разбоем.
- Властители царств друг другу стараются заговорить
- зубы,
- Подобно зверям, безжалостно терзают людей,
- И тот богатеет, кто силой возьмет, и живет, процветая,
- Ограблением народа, притеснением, разбоем.
- С улыбкой смотрят на поверженных сильные,
- Правда ими похищена и сокрыта,
- Цветы ее увяли и попраны
- Ограблением народа, притеснением, разбоем.
- Но и победителю будет отмщенье!
- Его злодеяния отольются ему.
- Уйдет от него, исчезнет то, что неправо добыто
- Ограблением народа, притеснением, разбоем.
- Иные, чтобы стяжать больше,
- Готовы преступить закон, не задумываясь,
- Не щадят подобных себе, добывая сокровище
- Ограблением народа, притеснением, разбоем.
- Государи, участь которых вызывает в нас зависть,
- У них много забот, все время их занято
- Стремлением возвеличиться еще более
- Ограблением народа, притеснением, разбоем.
- Царедворцы, вокруг тронов стоящие,
- С братьями враждуют, питают к ним зависть,
- Друг друга уничтожают и славятся
- Ограблением народа, притеснением, разбоем.
- Вы, жизнь бедняков горечью наполняющие,
- Вы, без права, без совести сделавшие их своими рабами,
- Ждите — вы уподобитесь им!
- Не вечно блаженствовать вам, не вечно вам жить
- Ограблением народа, притеснением, разбоем.
Жаль, что мы не знаем, когда возникли эти удивительные стихи. Но содержание их от того не меняется. Направленные против тиранов-царей и злодеев-царедворцев, полные угроз по адресу крепостников-феодалов и грабителей-купцов, они отчасти напоминают агитационные песни Рылеева и Бестужева, они сродни заключительной строфе лермонтовского стихотворения на смерть Пушкина. В них нельзя усмотреть никакого намека на идеи грузинских феодалов, мечтавших отложиться от России и восстановить грузинский престол. Они противостоят идее грузинских аристократов, направлены против них. Становится окончательно ясным, что Чавчавадзе не принял участия в заговоре 1832 года не потому, что решил остаться лояльным по отношению к российскому самодержавию, а потому, что в присоединении к России видел единственное спасение грузинского народа от истребления его персидскими и турецкими захватчиками. Становится ясным, что он не сочувствовал и не мог сочувствовать замыслам заговорщиков и потому, что по своим политическим взглядам был гораздо ближе к республиканцам-декабристам, чем к грузинским царевичам и их сторонникам.
Стоит обратить внимание на тот факт, что Николай I, крайне заинтересованный в умиротворении грузинского дворянства, отдавший специальный приказ «наказать одних виновнейших и не отягощать участи лиц, сделавшихся прикосновенными» к заговору, тем не менее сослал Чавчавадзе. Надо полагать, что главную роль в этом решении сыграла политическая репутация поэта: известно, что в 1829 году Чавчавадзе уклонился от выполнения приказа об аресте Николая Раевского, который вызвал гнев императора своим вольным, дружеским обращением с сосланными декабристами. Знал царь о дружеском отношении к декабристам и самого Чавчавадзе. Просматривая показания арестованных по делу о заговоре 1832 года, он должен был обратить внимание на смелое заявление Чавчавадзе о том, что он «если бы даже и знал» о заговоре, то никогда бы не довел до сведения царских властей о готовившемся на них покушении. Во всяком случае, показательно, что с некоторыми из самых активных заговорщиков, «злоумышлявших против правительства», он обошелся мягче, чем с Чавчавадзе, который, как считала комиссия, «на умысел не соглашался, оный не одобрял… и убеждал покинуть столь безрассудное предприятие, — так что ему единогласно приписывают оставление заговорщиками своих пагубных намерений»[650].
Часть привлеченных к делу была оставлена под надзором полиции в Тифлисе, другие, подобно Чавчавадзе, высланы на жительство в разные города России или переведены в дальние гарнизоны. Серьезно пострадал только учитель Соломон Додашвили, который, в отличие от других заговорщиков, мечтал об освобождении Грузии от власти российского самодержца «не для того, чтобы кто-нибудь из рода Багратионовых воцарился в оной, но чтобы из Грузии сделался род республики»[651]. При аресте в его бумагах нашли копию предсмертного письма Рылеева к жене. Судя по всему, Додашвили были не чужды политические идеи декабристов. Он не вернулся на родину — умер в Вятке в 1836 году.
Но уже в следующем, 1837 году один из участников заговора, бывший лейб-гусар Георгий Романович Эристави, добился перевода в Грузию, в Нижегородский драгунский полк, где продолжал отбывать наказание одновременно с Лермонтовым[652]. В том же году возвратился в Грузию Григорий Орбелиани. Ссылка Чавчавадзе окончилась еще раньше. Но так как сведений об этом в биографической литературе о нем не имеется, следует, хотя бы коротко, рассказать здесь о том, сколько времени Чавчавадзе находился в ссылке и когда возвратился на родину.
Он был арестован по именному повелению царя 15 января 1833 года, 8 сентября освобожден и отпущен в имение свое Цинандали, где жил под секретным надзором. 18 января 1834 года отправился на жительство в Тамбов[653].
Распространенное мнение, что он был выслан в Тамбов сроком на четыре года, ни на чем решительно не основано. И сейчас мы убедимся, что он провел в Тамбове отнюдь не четыре года, а всего лишь два с половиной месяца.
Прибыв в Тамбов 18 февраля, Чавчавадзе сразу же обратился с письмом к Паскевичу, под начальством которого воевал против турок. Поэт просил фельдмаршала выхлопотать для него разрешение приехать в Петербург для свидания с императором, которому он препровождал докладную записку[654].
Царь уважил ходатайство Паскевича (как это было и в случае с Грибоедовым, арестованным по делу декабристов). 22 апреля 1834 года Чавчавадзе был вызван из ссылки в Петербург. Об этом мы узнаем из неопубликованного документа, полученного из Тамбовского областного архивного управления. «Государь император высочайше соизволил разрешить находящемуся ныне на жительстве в г. Тамбове генерал-майору князю Чавчавадзе приехать в С.-Петербург», — сообщал военный министр тамбовскому гражданскому губернатору.
В первых числах мая Чавчавадзе выехал из Тамбова[655].
Вскоре до Тифлиса дошли слухи, что царь просил Чавчавадзе «позабыть все прошедшее»[656].
Понятно, что «милостивое» обращение императора с опальным поэтом было вызвано не отношением к нему самому, а желанием сделать шаг к примирению с грузинским дворянством. Николая I привлекала огромная популярность Чавчавадзе среди грузин. И судьба его, по мысли царя, должна была послужить образцом «истинно отеческого снисхождения к заблуждающейся части грузинского благородного сословия».
В Петербурге Чавчавадзе провел следующие два года — 1835 и 1836. Григорий Орбелиани, находившийся тогда в Риге, сообщал в Тифлис последние петербургские новости: он видел барона Г. В. Розена. Тот рассказывал ему, как живет в Тифлисе семья Чавчавадзе, о самом «князе», которого встретил в столице, о приезде в Грузию дочери царя Ираклия II царевны Текле. «Я знаю, что князь очень хорошо принят в Петербурге», — писал Орбелиани об Александре Гарсевановиче Чавчавадзе со слов Розена.
Это письмо 1835 года[657].
Новые важные сведения о пребывании Александра Чавчавадзе в Петербурге в 1834–1836 годах содержатся в новонайденных записках петербургского чиновника Василия Завелейского — племянника П. Д. Завелейского, того, который в 1829–1831 годах был грузинским гражданским губернатором, а позже привлекался по делу о заговоре 1832 года. Как сообщает В. Завелейский, Чавчавадзе постоянно встречался в Петербурге с Петром Завелейским и с прежними его сослуживцами по Тифлису — литератором В. Н. Григорьевым, статистиками-экономистами В. С. Легкобытовым и И. Н. Калиновским, с младшим братом П. Завелейского — Михаилом. С тремя последними Чавчавадзе жил в доме купца Яковлева на Фонтанке возле Семеновского моста и держал общий стол с ними.
Осенью 1836 года Чавчавадзе находился еще в Петербурге. 16 сентября датировано прошение, которое он подавал Паскевичу и на котором помечено: «С.-Петербург». Он возвратился на родину в июне 1837 года. Об этом мы узнали из письма его дочери — Екатерины Александровны Чавчавадзе[658]. Немецкий путешественник Карл Кох, встретив его в Тифлисе, в 1837 году записал в своем дневнике: «образованнейший из грузин, приобретший за время долгого пребывания в Петербурге и в Западной Европе такие познания, каких не ищут в далеком Закавказском крае»[659].
Что Чавчавадзе находился в Тифлисе в то время, когда туда прибыл Лермонтов, подтверждается, как мы видели, мемуарами Ричарда Уильбрехема[660]. Английский капитан навестил Чавчавадзе 13 октября 1837 года.
19
Итак, Чавчавадзе возвратился из ссылки. Выдающийся поэт, генерал, прославившийся в персидской и турецкой войнах, один из самых образованных грузин того времени, истинный патриот, человек передовых взглядов, гостеприимный хозяин, в доме которого находили радушный прием сосланные и разжалованные, он, несомненно, был в глазах Лермонтова необыкновенно привлекательной и благородной фигурой. Вот кого мог подразумевать Лермонтов, когда писал Святославу Раевскому о том, что в Тифлисе «есть люди очень порядочные».
Известно также, что Лермонтов встретился и подружился в Грузии с декабристом Александром Ивановичем Одоевским. В 1837 году Одоевский был переведен из Сибири солдатом в Грузию «служил в Нижегородском драгунском полку в одно время с удаленным туда Лермонтовым»[661], он числился налицо в полку с 7 ноября 1837 года[662].
- Я знал его: мы странствовали с ним
- В горах востока и тоску изгнанья
- Делили дружно…
Так начинается написанное в 1839 году стихотворение Лермонтова «Памяти А. И. Одоевского».
Несмотря на кратковременное знакомство, Лермонтов с полным правом мог сказать, что «знал его». Такой глубокой и верной характеристики Одоевского не оставил никто из его друзей[663].
Через год после Лермонтова с ним познакомился Н. П. Огарев: это было в 1838 году, в Пятигорске. «Встреча с Одоевским и декабристами, — вспоминал Огарев многие годы спустя, — возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я — идущий по их дороге, я — обрекающий себя на ту же участь… это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые, вероятно, были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому после долгих колебаний истинного чувства любви к ним и самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал, как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез; в самом деле это не были слезы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предан общему делу, чтоб какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты, эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению — поколения, принявшего завет и продолжающего задачу…»[664]
Это удивительное описание можно было бы и не приводить здесь, если бы в нем не выразилось отношение к декабристам целого поколения, к которому принадлежал и Лермонтов. Герцен имел в виду прежде всего преемственность революционных идей и общее отношение к подвигу декабристов, когда писал о Лермонтове: «Он полностью принадлежит к нашему поколению»[665]. Как и для них, Одоевский был для Лермонтова живым символом декабристского поколения. «Самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе» — это превосходство Одоевского над остальными его товарищами отметил Огарев[666], и отметил именно потому, что ощутил в Одоевском постоянную готовность на мученичество за общее дело, не угасавшее в нем юношеское самоотвержение.
Эти же свойства Одоевского пленили Лермонтова: это видно из текста стихотворения.
Одоевский рассказывал ему, конечно, о дружбе своей с Рылеевым («по пылкости своей сошелся более с Рылеевым», — написано в его «Показаниях»), с Бестужевым, с которым вместе жил в Петербурге, в одной квартире. В этой квартире у Бестужева и Одоевского на Почтамтской, в доме Булатова, происходили совещания тайного общества, жил Грибоедов, в несколько рук переписывалось «Горе от ума». Рассказывал Одоевский Лермонтову о дружбе своей с Грибоедовым, с Кюхельбекером, который любил его «более чем братской» любовью.
14 декабря Одоевский оказался в самом центре событий. Возвращаясь из караула в Зимнем дворце, он поспешил к своему полку — в казармы Конной гвардии — и горячо агитировал солдат, пытаясь поднять их на восстание. Затем явился на Сенатскую площадь и был назначен начальником заградительной цепи. Недаром Николай I считал его в числе «самых сильных заговорщиков». Одоевский — не вовлеченный в заговор юноша, а пламенный революционер, боец, глубоко убежденный в исторической правоте их дела. «Мы умрем! Ах, как мы славно умрем!» — в этих словах Одоевского, сказанных перед восстанием, не было веры в их победу на площади, но была глубокая вера в историческое значение их подвига. По словам Огарева, он, «несмотря на ранний возраст… принадлежал к числу тех из членов общества, которые шли на гибель сознательно, видя в этом первый вслух заявленный протест России против чуждого ей правительства и управительства, первое вслух сказанное сознание, первое слово гражданской свободы; они шли на гибель, — говорит Огарев, — зная, что это слово именно потому и не умрет, что они вслух погибнут»[667]. «…Их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена», — писал В. И. Ленин[668]. А строчка из ответа декабристов Пушкину, написанного Одоевским, стала эпиграфом ленинской «Искры».
Одоевский до конца оставался верным своим убеждениям. Достаточно перелистать томик его стихотворений:
- Мечи скуем мы из цепей
- И пламя вновь зажжем свободы:
- Она нагрянет на царей, —
- И радостно вздохнут народы.
- За святую Русь неволя и казни —
- Радость и слава…
- Славим нашу Русь, в неволе поем
- Вольность святую…
- Пять жертв встают пред нами; как венец
- Вкруг выи вьется синий пламень,
- Сей огнь пожжет чело их палачей,
- Когда пред суд властителя царей
- И палачи и жертвы станут рядом…
Из текста лермонтовского стихотворения видно, что в его беседах с Одоевским политическая тема занимала важное место. Одоевский говорил ему, что продолжает верить в русскую свободу — в «иную жизнь» — и в людей, которые придут, чтобы продолжить их дело.
- Он сохранял и блеск лазурных глаз,
- И звонкий детский смех, и речь живую,
- И веру гордую в людей и жизнь иную…
С горечью говорил Одоевский о гибели всех планов тайного общества, которые рухнули в то пасмурное декабрьское утро, говорил о крушении политических надежд своей молодости.
- В могилу он унес летучий рой
- .
- Обманутых надежд и горьких сожалений.
Он рассказывал Лермонтову о друзьях, оставленных им в Сибири:
- …он погиб далеко от друзей… —
делился с Лермонтовым замыслами
- еще незрелых темных вдохновений… —
читал стихи, большая часть которых так и осталась незаписанной:
- …дела твои, и мненья,
- и думы, — все исчезло без следов…[669]
Они были на «ты». Это не условное обращение к умершему, нет! Лермонтов звал его «Сашей». Оба — поэты, оба — изгнанники, они вместе мечтали о свободе, во имя которой боролись и творили. Это была настоящая дружба. В самом стихотворении Лермонтов создал портрет вдохновенного поэта и стойкого политического борца[670].
В Нижегородском полку Лермонтов встретился с Николаем Андреевичем Жерве и графом Андреем Павловичем Шуваловым, отправленным царем в войска Кавказского корпуса за проявление оппозиционного духа. Оба были сосланы еще в 1835 году[671].
Штабс-капитан Шерве получил возожность вернуться в Россию одновременно с Лермонтовым, когда в Грузии был получен «высочайший» приказ о переводе их в гвардейские полки, подписанный в Тифлисе 11 октября 1837 года. Юнкер Шувалов провел в ссылке три года, несмотря на тяжелую рану, полученную им в экспедиции. Он возвратился в столицу только весной 1838 года, дослужившись до чина поручика.
Эта встреча положила начало тем приятельским отношениям, которые впоследствии привели всех троих — Лермонтова, Жерве и Шувалова — в «кружок 16-ти» — группу оппозиционно настроенных молодых людей, возникшую в столице осенью 1839 года. Известно, что участников этого кружка объединяла ненависть к николаевскому режиму, а также интерес к историческим судьбам России. Эта общность интересов, не означавшая, впрочем, общности идейных воззрений, не могла не выявиться в то время, когда все трое сосланных оказались в одном — Нижегородском — полку.
Итак, в письме к Раевскому речь шла о декабристах — об Одоевском, о Вольховском — и о представителях грузинского культурного общества, которых связывала с декабристами многолетняя дружба. Речь шла о молодых людях, выражавших оппозиционное отношение к николаевской деспотии.
Теперь становится понятным, почему Лермонтов предпочел отделаться в письме скупой фразой: «Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные». Теперь мы понимаем, кто был «порядочным» в его глазах, и можем предполагать, кого он имел в виду. Особенно очевидным становится это, если вспомнить, что и в «Герое нашего времени» Лермонтов, глухо упоминая об «истинно порядочных людях», подразумевал, как это теперь уже выяснено, сосланных на Кавказ декабристов. Подробнее мы еще скажем об этом. Вспомним, наконец, что и Грибоедов в своих письмах из Грузии в начале двадцатых годов точно так же, не называя имен, писал иносказательно о «порядочных людях». М. В. Нечкина установила, что он разумел при этом «ермоловцев» — русских офицеров, группировавшихся в Грузии вокруг Ермолова и разделявших взгляды декабристов[672].
Терминология Лермонтова совпала с декабристской терминологией.
20
Теперь становится понятным и другое: с кем мог обсуждать Лермонтов политическую историю Грузии и вопрос о выгодах присоединения ее к России. Мы находим теперь объяснение тому, как возникли в рукописи «Мцыри» строки о Грузии, которая
- …цвела
- С тех пор в тени своих садов,
- Не опасаяся врагов,
- За гранью дружеских штыков.
Вспомним заключительные строки стихотворения Чавчавадзе «Кавказ», касающиеся проблемы присоединения Грузии к России:
- Путь открылся, и родились у иверийцев надежда и вера,
- Что оттуда <с Севера> войдет в их среду просвещенье.
Так думал не один Чавчавадзе.
В 1839 году, тогда же, когда была закончена работа над «Мцыри», Николоз Бараташвили написал свою историческую поэму «Судьба Грузии».
Эта небольшая поэма начинается, как известно, изображением Крцанисской битвы и оставления Тбилиси, разграбленного и сожженного кровавым персидским захватчиком Ага Магомет-ханом. Далее Бараташвили показывает, как созревала у царя Ираклия мысль вручить судьбу Грузии покровительству могучего соседа — России, как решается он высказать эту мысль советнику своему Соломону Леонидзе.
- Что стряслось такого до сих пор,
- Чтоб отказываться от свободы? —
спрашивает царя пораженный Соломон. —
- Кто тебе сказал, что русской двор
- Счастье даст грузинскому народу?
- Что единство веры, если нрав
- Так различен в навыках обоих?
- Русским в подчинение попав,
- Как мы будем жить в своих устоях?
- Сколько пропадет людей в тени
- От разлада с чувствами своими?
- Не спеши, Ираклий, сохрани
- По себе нетронутое имя.
- Жизнь, пока ты жив, идет на лад,
- А умрешь — тебе какое дело,
- Как поправит рухнувший уклад
- Будущий правитель неумелый?
- «Это мне известно самому, —
- Отвечал Ираклий, — в том нет спору.
- И, однако, что я предприму?
- Где народу отыщу опору?
- Я сужу ведь не как властелин.
- Льющий кровь, чтоб дни свои прославить,
- Я хочу, как добрый семьянин,
- Дом с детьми устроенный оставить.
- Для страны задача тяжела —
- День за днем всегда вести сраженья,
- Сам ты убедился, сколько зла
- Принесло нам это пораженье.
- Хорошо еще, что Мамед-хан
- Только главный город наш разграбил
- И по деревням средь поселян
- Меру зверства своего ослабил.
- Требуется некий перелом.
- Надо дать грузинам отдышаться.
- Только у России под крылом
- Можно будет с персами сквитаться.
- Лишь под покровительством у ней
- Кончатся гоненья и обиды
- И за упокой родных теней
- Будут совершаться панихиды».
- Не стерпел советник. «Господин, —
- Молвил он, — твой план ни с чем не сходен.
- Презирает трудности грузин
- До тех пор, покамест он свободен».
- «Верно, Соломон. Но сам скажи:
- Много ли поможет это свойство,
- Если под угрозой рубежи
- В эту пору общего расстройства?
- Я готов молчать, но не забудь,
- Я предсказываю, в дни лихие
- Сам повторишь ты когда-нибудь:
- Будущее Грузии в России»[673].
Дословно:
- Но не забудь мои слова, —
- Это будет сегодня или завтра —
- Грузию защитит государство русских.
Прочтите после этого пять строк из «Мцыри»:
- И божья благодать сошла
- На Грузию! Она цвела
- С тех пор в тени своих садов,
- Не опасаяся врагов,
- За гранью дружеских штыков.
Эти строки кажутся следствием разговора Ираклия со своим советником: это воплощение той же темы, которая волновала Бараташвили.
После одного из посещений Мцхетского собора Бараташвили написал стихотворение «Могила царя Ираклия», в котором, обращаясь к «святой тени прославленного героя», говорит о том, что Грузия постигла его завет и преклоняется перед его гробницей, «возведенной из слез».
Таким образом, размышления Лермонтова об исторических судьбах Грузии совпадают с тем, что думали, что чувствовали в ту пору лучшие люди Грузии — Александр Чавчавадзе и Николоз Бараташвили.
Но не только Лермонтов касался этой темы в своих беседах с грузинами. Ближайший друг Грибоедова, поэт-декабрист Александр Одоевский тоже, вскоре по приезде в Тифлис, познакомился с Ниной Александровной и с Чавчавадзе и стал бывать в их доме.
Тогда, очевидно, и перевел Чавчавадзе стихотворение Одоевского «Роза и соловей» на грузинский язык.
В апреле 1838 года, то есть через несколько месяцев после отъезда Лермонтова в Россию, Одоевский, находясь в Тифлисе, написал стихотворение, в котором аллегорически изобразил Грузию черноглазой, чернобровой красавицей невестой, а Россию женихом — светло-русым прекрасным витязем:
- Не томит тебя кручина
- Прежних пасмурных годов!
- Много было женихов —
- Ты избрала исполина.
- · · · · · · · · · ·
- Прошлых веков не тревожась печалью,
- Вечно к России любовью горя,
- Слитая с нею, как с бранною сталью,
- Пурпур-заря![674]
Рукопись Одоевского сохранилась. Первоначально он озаглавил стихотворение «Брак Грузии с Россией». Потом переправил: «Брак Грузии с Русским царством»[675]. Переправил потому, очевидно, что слова «Грузия» и «Россия» — женского рода, а в стихотворении речь идет о браке. Понятно, что слово «царство» никак не синоним Российской империи. Исполин у Одоевского — это сказочный русский витязь, олицетворение русского народа-богатыр, гиперболический образ которого встречается и у Лермонтова, скажем, в «Двух великанах». Читая это стихотворение, важно помнить, что декабристы видели будущее Кавказа в объединении со свободной, революционной Россией.
Таким образом, четыре современника — Бараташвили, Александр Чавчавадзе, Лермонтов и Одоевский — одновременно задумываются над историческим смыслом союза Грузии и России и приходят к одному и тому же выводу: в этом союзе заключено единственное спасение грузинского народа от истребления, это объединение — залог будущего процветания Грузии.
Единомыслие грузинских и русских поэтов в этом вопросе объясняется прежде всего общим направлением, общей прогрессивностью их взглядов: все четверо принадлежали к числу самых передовых людей своего времени. Но, кроме того, становится понятным и то, что думали они об этом не порознь, а вместе, что Лермонтов, так же как и Одоевский, обсуждал эту тему со своими грузинскими друзьями. Это не могли быть участники заговора 1832 года — мы знаем, что они держались других взглядов. Все данные подводят нас к единственно вероятному выводу: в число этих друзей входил Александр Гарсеванович Чавчавадзе.
21
Внимание русского, приезжавшего в ту пору в Тифлис, более всего привлекала восточная часть города. Нынешняя центральная часть, носившая тогда название Гаретубани, еще только начинала застраиваться новыми домами и административными зданиями, да и те были расположены на большом расстоянии друг от друга и разделены густыми садами.
За Эриванской площадью, ныне площадью Ленина, где в то время находились самые большие здания: штаб Кавказского корпуса, дом полицейского управления, гимназия, ресторация и духовная семинария, — начинался Армянский базар — лабиринт узких и кривых переулков и тупиков, там жили тифлисские ремесленники. За Армянским базаром, за Сионской улицей шли Темные ряды — «Базаз-хана», а за ними «татарский Майдан» — торговая площадь с прилегающими к ней подворьями, «каравай-сараями».
В этой восточной части Тбилиси, в Старом городе, целый день двигалась густая толпа. Здесь под открытым небом чеканили серебро, жарили шашлыки, ковали лошадей, брили головы, шили бурки и сапоги, щупали разноцветные шелка, приценивались к дорогим персидским коврам, опиливали пистолеты, играли в нарды. С утра до ночи раздавался здесь грохот молотов, дыхание кузнечных мехов, стук игральных костей, песни ашугов, крики погонщиков, клейкий писк зурны, рокочущий, веселый грохот барабана, выбивающего такт лекури. И все это тонуло, пропадало, растворялось в общем гомоне, в шумном кипении толпы, в смешении слов грузинских, армянских, русских, азербайджанских с персидскими и турецкими словами. На прилавках и прямо на земле лежали горы сладкого винограда, янтарные початки кукурузы, рыжие помидоры, лиловый лук, белели круги овечьих сыров. Валил чад от жаровен, пахло кожей, свежей рыбой, пряными травами, терпкой прохладой тянуло из винных погребков. Бежали ослики с перекидными корзинами. Изнемогая от непосильной тяжести, блестящий от пота, в лохмотьях, носильщик тащил на спине кованный железом сундук. За ним поспешал купец с огненной бородой и крашеными ногтями, в чалме и халате, в маленьких зеленых туфлях. Вот, грубо оттолкнув ремесленника-азербайджанца, он почтительно уступил дорогу русскому чиновнику в казенном вицмундире, смерил взглядом стройную девушку, окутанную до самых глаз белой чадрой, — девушку провожает «бичо» — босоногий слуга-мальчуган. Навстречу денщик идет за модно одетой дамой, щеголь в черкеске сторонится, чтобы пропустить дрожки, и испуганные кони, косясь, объезжают верблюда. Едет арба, запряженная четверкой волов, покрытая полосатым ковром, под которым уместилось большое семейство, и дети таращат глаза на кивер драгуна.
С базара можно было подняться по вьющимся переулочкам к развалинам Нарикала — крепости, выстроенной во времена турецких и персидских нашествий, пройти по темным переходам, по изломанным закоулкам, пересечь площадь величиною в небольшую комнату, — и чем выше в гору, тем шире раздвигались зубчатые края образованной горами чаши, в которой лежит город, и становился виден весь «многобалконный Тифлис», с длинными открытыми галереями вторых этажей, с их кружевными решетками, с крохотными двориками, с гладкими кровлями, сбегавшими, подобно ступеням, к ярко-голубой мечети, к зеленым стремительным водам Куры. За Курой, на скалистом обрыве, виднелась, как и сейчас, церковь св. Шушаны и замок Метехи, а вправо, насколько глаз хватал, по самому карнизу этой отвесной стены лепились деревянные домики. И балконы, балкончики, лестничные переходы висели на огромной высоте над самой стремниной реки.
Внизу, под горой, где находятся знаменитые тбилисские бани и дымятся горячие серные ключи, вытекающие из расселин горы, женщины полоскали яркие тряпки; старухи, стоя на плоских кровлях, вели громкий разговор через улицу. За банями простирались тенистые Сеид-абадские сады, где по праздникам отдыхали и пировали тифлисцы. «Что здесь истинное наслаждение, — писал восторженно Лермонтов, — так это татарские бани!»
Не так давно обнаружен его рисунок, изображающий старинный Метехский замок на отвесной скале, и церковь св. Шушаны, и домики над обрывом, и узкий Авлабарский мост, в то время единственный, и строения Старого города, взбегающие на правый берег. На переднем плане верблюды, погонщики. Толстый человек ведет коня в поводу, собачонка бросается под ноги верблюдов; навстречу этой группе едет всадник на горячем коне; за невысокой глинобитной оградой виднеются домики с плоскими крышами, с галереями, висящими на косых упорах, утопающие в зелени сада. Караван движется от «Сумбатовских бань» по направлению к Майдану. «Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, — сообщал Лермонтов Раевскому, — и везу с собою порядочную коллекцию». Рисунок, о котором мы говорим, — из этой самой коллекции.
С наступлением темноты лавочки и растворы ремесленников в караван-сараях запирались, и жизнь на торговой площади и в кривых переулках замирала. Зато оживали плоские кровли тифлисских домов. Под стук бубна и живые напевы мелькали в полусвете силуэты пляшущих девушек. «В то время дома Старого города, — говорит современник, — были устроены так, что, не касаясь мостовой, а поднимаясь только и опускаясь с одной крыши на другую, можно было обойти целый квартал и открыть себе вход в любой дом»[676].
На другом сохранившемся рисунке Лермонтова изображена характерная сцена: девушки, танцующие лезгинку на плоской кровле тифлисского дома; за домом пирамидальные тополя и остроконечный купол грузинской церкви.
Но вот кончались и танцы, затихали звуки песен, и Тифлис погружался в сон. Изредка проскачут всадники, залают собаки или проскрипят порожние арбы. Потом умолкало все. Луна наводила черноту теней на окрестные горы, на сонные башни, да Кура крутилась и буйно плескалась у скалистых берегов и мчала мутные воды под высоким мостом[677].
Даже через четыре года, когда было написано «Свиданье», в памяти Лермонтова все еще были свежи впечатления тех дней, когда, стоя на мосту над Курой, он наблюдал, как утекает вода, как засыпает город, убаюканный шумом реки.
- Уж за горой дремучею
- Погас вечерний луч,
- Едва струей гремучею
- Сверкает жаркий ключ;
- Сады благоуханием
- Наполнились живым,
- Тифлис объят молчанием,
- В ущелье мгла и дым.
- .
- Внизу огни дозорные
- Лишь на мосту горят,
- И колокольни черные,
- Как сторожи, стоят;
- И поступью несмелою
- Из бань со всех сторон
- Выходят цепью белою
- Четы грузинских жен;
- Вот улицей пустынною
- Бредут, едва скользя…
- Но под чадрою длинною
- Тебя узнать нельзя!..
Незадолго до войны в художественной галерее г. Иванова была обнаружена картина Лермонтова, написанная маслом с натуры и представляющая собой общий вид Тифлиса из Авлабара — городского предместья, расположенного на левом, высоком берегу Куры. Там начиналась слободка Мирзаабат, которая потом называлась «Собачьей». Лермонтов «снимал» этот пейзаж, выбрав место на самом краю обрывистого берега, где река делает поворот, чуть выше бани «Гогило». Это нетрудно проверить: стоит только выйти с улицы Шаумяна на берег Куры и, встав на пригорок возле бани «Гогило», сличить репродукцию картины с открывающейся оттуда панорамой. Недалеко от этого места находились выстроенные при Ермолове офицерские казармы, получившие потом название Покровских. Многие офицеры жили около казармы на частных квартирах[678]. Вероятно, Лермонтов побывал у кого-то из живших на Авлабаре военных, его восхитила открывавшаяся оттуда панорама Тифлиса, и в результате возникла одна из его лучших живописных работ.
Вообще эта картина — отличный образец романтической живописи. Справа, на отвесной золотисто-желтой скале, высится Метехский замок. На противоположном берегу, на переднем плане зеленые кудрявые Орточальские сады, голубовато-зеленая, как стекло, вода бурно огибает пологий берег, на котором изображены две фигурки. В центре картины коричнево-серая остроконечная гора, с которой уступами сбегает старая стена Нарикала. А там, за этой «твердыней старою на сумрачной горе» (она упомянута в стихотворении «Свиданье»), — утопающие в прозрачном, напоенном светом воздухе кровли и островерхие купола Тифлиса и, наконец, на заднем плане трактованная в нежно-лиловом цвете, господствующая над городом Мтацминда, на склоне которой, у подножья монастыря св. Давида, находится могила Грибоедова. Это место Грибоедов называл «самой пиитическою принадлежностию Тифлиса» и выражал желание быть похороненным возле стены этого древнего храма.
В бумагах Лермонтова нет записи, которая говорила бы нам о том, что он побывал на могиле Грибоедова. Возможпо, что он и писал об этом кому-нибудь, но такое письмо до нас не дошло: из автографов 1837 года сохранилось всего лишь несколько разрозненных листков. Нет также и среди уцелевших рисунков таких, которые подтвердили бы нам, что он побывал в храме св. Давида. Но дошло-то до нас всего четыре рисунка из целой коллекции, остальные безвозвратно пропали.
Впрочем, теперь и без этих прямых доказательств ясно, что Лермонтов побывал, не мог не побывать у могилы, которая была местом паломничества передовых русских людей, и прежде всего русских писателей.
Находясь в Тифлисе, на обратном пути из Арзрума, накануне отъезда своего в Россию, Пушкин, как пишет очевидец, посетил еще свежую тогда могилу Грибоедова, «пред коей… преклонил колена и долго стоял, наклонив голову, а когда поднялся, на глазах были заметны слезы»[679].
Это было в августе 1829 года.
Через восемь лет, в феврале 1837 года, Бестужев-Марлинский, получив известие о гибели Пушкина, которое застало его в Тифлисе, на рассвете следующего дня поспешил на гору св. Давида, к могиле Грибоедова, чтобы отслужить панихиду. «Когда священник запел: „за убиенных боляр Александра и Александра“, я чуть не задохся от рыданий, — писал Бестужев родным, — этот возглас показался мне не только поминовением, но и предсказанием… Да, я сам предчувствую, что смерть моя будет также насильственна и необычайна, и она не далека от меня»[680].
Ему почудилось в ту минуту, что, заказав панихиду по Александру Грибоедову и Александру Пушкину, он, Александр Бестужев, отслужил ее и по себе.
Предчувствие не обмануло его. Через три месяца, 7 июня 1837 года, он был изрублен в куски в сражении с убыхами у мыса Адлер. Предчувствие его не заключало в себе ничего необычного. Это был почти неизбежный конец для него, писателя-декабриста, которому Николай I продолжил сибирскую ссылку солдатской службой в «теплой Сибири», как называли в ту пору Кавказ ссыльные декабристы. Недаром Михаил Бестужев писал о заметном «намерении правительства вывести его в расход»[681].
Через несколько месяцев после гибели Бестужева в Тифлис, проездом из Сибири в Нижегородский драгунский полк, прибыл другой декабрист — поэт Александр Одоевский — и поспешил на могилу Грибоедова. «Одоевского застал я в Тифлисе, — вспоминал декабрист Розен. — Часто он хаживал на могилу своего друга Грибоедова, воспел его память, воспел Грузию звучными стихами…»[682]
Через два года, 15 августа 1839 года, не стало и Александра Одоевского. Он погиб в экспедиции на берегу Черного моря от лихорадки, и Лермонтов посвятил ему тогда одно из самых задушевных своих стихотворений.
Когда мы будем говорить о том, что Лермонтов задумал в ту пору роман, который собирался завершить описанием гибели Грибоедова, у нас уже не будет сомнений, что и он стоял возле грибоедовской могилы, размышляя о его трагической судьбе и пробегая глазами надпись над входом в могильный грот:
«Здесь покоится прах Грибоедова. Супруга его Нина, дочь князя Александра Чавчавадзе, воздвигла над ним этот памятник в 1832 году».
Но Лермонтов погиб, так и не осуществив своего смелого замысла.
Это был неизбежный, неотвратимый конец для него, наследника Пушкина и Грибоедова, преемника мятежных традиций декабристской поэзии.
Ученый татарин Али
1
В Историческом музее в Москве, в тетради «Чертковской библиотеки», на листе 45 имеется запись Лермонтова, содержание которой долго оставалось невыясненным. Передаю ее в точности, заключая вычеркнутые слова в ломаные скобки.
«Я в Тифлисе у Петр: Г: — ученый татар. Али и Ахмет — иду за груз. в бани; она делает знак: но мы не входим ибо суббота: выходя она опять делает знак: я рисовал углем на стене для забавы татар и делаю ей черту на спине; следую за ней: она соглашается […] только чтобы я поклялся сделать что она велит; надо вынести труп. Я выношу и бросаю в Куру. Мне делается дурно. <Я за> меня нашли и отнесли на гауптвахту: Я забыл ее дом наверное. Мы решаемся отыскать; я снял с мертвого кинжал для доказательства. Несем его к Геургу. Он говорит что делал его русскому офицеру. Мы говорим Ахмету, чтоб он узнал кого имел етот офицер. Узнают от деньщика что етот офицер долго ходил по соседству к одной старухе с дочерью; но дочь вышла замуж; а через неделю он пропал: Наконец узнаем за кого ета дочь вышла замуж, находим дом но ее не видать: Ахмет бродит кругом и узнает что муж приехал и кто-то ему сказал что видели как из окошка вылез человек намедни, и что муж допрашивал и вся семья. Раз мы идем по караван-сараю <ночью> — видим идет мужчина с это[й] женой; они остановились и посмотрели на нас. Мы прошли и видим она показала на меня пальцем, а он кивнул головой; — После ночью <двое> один на меня напали на мосту <но я с> <как> схватили меня и как зовут: я сказал: — он: Я муж такой-то и хотел меня сбросить, но я его предупредил и сбросил»[683].
Запись эта с 1873 года перепечатывается во всех полных собраниях сочинений Лермонтова, но только нами была сделана попытка истолковать ее смысл[684]. А то не было выяснено даже, является ли этот набросок автобиографической записью или планом какого-то неосуществленного замысла.
Читая эту запись, мы очень реально представляем себе старый Тифлис: и Метехский подъем, где находились лавки знаменитых тифлисских оружейников, «делателей клинков для шашек в кинжалов», и узкий деревянный мост через Куру, возле Метехского замка, и главную гауптвахту на Майдане. Представляем себе и баню с плоской крышей под скалистой горой, и обширный караван-сарай за мостом, возле Метехи, — подворье, вроде пассажа; в нижнем этаже караван-сарая находились лавки и растворы, а наверху жили купцы.
Итак, в этой записи все очень реально. И тем не менее нет никаких оснований относить описанные в этом наброске события к самому Лермонтову. В таком случае надо было бы допустить, что, находясь в Тифлисе, он невольно оказался соучастником какого-то таинственного преступления, вынес из бани и бросил в Куру труп русского офицера, а потом, защищаясь от нападения на мосту, сбросил в Куру и другого неизвестного ему человека. Помимо того, что история эта применительно к Лермонтову кажется совершенно неправдоподобной, она не могла пройти без последствий для ссыльного офицера. Кроме того, в описи дел «О происшествиях по Грузии за III треть 1837 года» в Центральном государственном историческом архиве Грузинской ССР вообще нет ничего похожего на эту историю.
Наоборот, как раз сугубо драматический конец этого приключения — борьба на мосту и гибель противника — заставляет думать, что здесь мы имеем дело с первоначальным планом какого-то произведения, задуманного как повесть от первого лица.
«Я», герой этого наброска, увлеченный женщиной, случайно оказывается в роли свидетеля чужой тайны. Вторгнувшись в чуждый ему уклад жизни, он не понимает законов этой жизни и, спасаясь от гибели, сбрасывает в воду одного из участников этой таинственной истории.
Очевидно, в записи намечен сюжет, использованный потом в «Тамани». Действующие лица этой повести находятся в таких же взаимоотношениях. Недаром и в наброске и в «Тамани» фигурируют старуха с дочерью («офицер долго ходил по соседству к одной старухе с дочерью»), и в наброске и в «Тамани» в конце появляется человек, за которого эта дочь выходит замуж.
О том, что набросок «Я в Тифлисе» действительно представляет собой план повести, а не автобиографическую запись, свидетельствует характер поправок в автографе. Излагая ночное столкновение, Лермонтов написал: «ночью двое напали на меня на мосту». Потом исправил: «один». Совершенно ясно, что когда он писал эту фразу, то еще не обдумал, сколько должно быть нападающих. Этого не могло быть, если бы Лермонтов описывал действительный случай.
После слов «напали на меня на мосту» Лермонтов начал: «но я с» (хотел написать: «но я сбросил») и вычеркнул: начал «как» (хотел написать: «как зовут») и снова вычеркнул. Вслед за тем написал, уже не останавливаясь: «схватили меня и как зовут: я сказал: — он: Я муж такой-то и хотел меня сбросить, но я его предупредил и сбросил». Отсюда видно, что Лермонтов придумал короткий разговор на мосту, пока писал эту фразу.