Воспоминания о блокаде Глинка Владислав
– Ну, по заявке… Какие-то дворяне, блин…
Ехать по аллеям было непривычно, но Москва и в Петербурге умеет все купить, даже Елагин дворец. Праздничек был как нельзя лучше. Бал открывался полонезом, своеобразие которого выявилось в том, что полы в зале для танцев были покрыты войлоком. Паркет, очевидно, берегли для тех, у кого денег будет еще больше. Опустились сумерки, и с куртины, которую было видно сквозь раскрытые двери зала, одна за другой стали взлетать с посвистом цветные петарды. Грянул ливень, и на куртине появился угловатый черный силуэт, своим спецназовским коробчатым кепи схожий с тенью художника Шемякина.
– Немного Гофман, вы не находите? – спросил Дмитрий Алексеевич. – Может, уже поедем?
«Тень Шемякина» набрасывала на воткнутые в газон, но еще не сработавшие петарды полиэтилетовые мешки.
Когда я увозил Дмитрия Алексеевича обратно, он был бледен и, глубоко уйдя в сиденье, словно оцепенел. Своей склоненной тяжелой головой и мрачным выражением лица он напоминал Бетховена, который стал терять слух. И вдруг встрепенулся:
– Давайте напишем вместе что-нибудь фантастическое, – сказал он. – И начнем, например, так: «В машине ехали композитор Толстой и писатель Глинка…» А?
Написав предыдущие строки и перечтя их, я поймал себя на мысли, что если не допишу еще несколько слов, то совесть не будет чиста.
А суть в том, что судьба по отношению к Дмитрию Алексеевичу была несправедлива. И несправедливость эта заключалась в том, что для большинства людей своего круга Дмитрий Алексеевич был виден не сам по себе, а из-за плеча своего брата – Никиты Алексеевича. Более блестящего, более светского и обаятельного, сумевшего подобно отцу (при полном несходстве методов действий) так устроить и построить свою жизнь, что большая часть ограничений и притеснений, выпадавших на долю среднего советского человека, его не коснулась. И эта фигура старшего брата (разница – шесть лет), которая постоянно была на виду и на устах у всех, постоянно закрывала медленно взрослевшего, а потом быстро начавшего стареть Дмитрия Алексеевича.
А тот был вдумчив, много читал и много знал того, о чем мало кто вообще имеет представление, писал музыку и преподавал, оставил том воспоминаний, был добр и честен, болезненно раним, желал теплых родственных отношений, но, очевидным образом, не обладал даром их соткать и оттого зачастую бывал смешон, а то и нелеп, добавим, как многие добрые сердцем люди.
Л. Л. Раков, конец 1960-х годов
Лежа он начинал задыхаться, но когда его сажали прямо, то лицо его сразу покрывалось испариной. Для него нашли специальное наклонное кресло, хотя сейчас кажется странным, что в то время среди больничного оборудования можно было найти что-то несерийное.
Надежды не оставалось никакой.
Среди больничного персонала было несколько молодых женщин. Каждой из них он ежедневно умел сказать что-нибудь такое, от чего они замирали как в испуге, а потом, оправляя халатики, порхали вокруг, празднично шелестя. Без внимания он не оставлял ни одну. Тот факт, говорил он, что перспектива ограничивается, вероятно, несколькими днями, ничего не меняет.
Ночные дежурства мы, его близкие, распределили. Каждое дежурство казалось последним. Одно из них особенно помню. В ту ночь меня не покидало странное чувство. Я ощущал себя отнюдь не дежурным или сиделкой. Даже просто пришедшим помочь больному я и то себя не ощущал. Вместо всего этого – более или менее соответствующего ситуации – я чувствовал себя… в гостях! Он был хозяином, я – гостем. Теряя сознание, он успевал бросить фразу, готовую быть началом разговора, интересного именно для меня, когда же вновь – иногда после укола – он приплывал обратно, то еще прежде, чем обретала возможность двигаться его гортань, уже говорили глаза – они тут же, да, да, именно тут же, искали собеседника.
– Не возьмусь утверждать, – хрипел он чуть погодя, – что нынешние ощущения совершенно неиспытанные… Когда я вернулся в 54-м, мы с Мариной получили ордер на квартиру. Новый, знаете ли, дом, новый район… Скажите, на милость, что там делать? По-моему, полная аналогия с той переменой адреса, что мне предстоит… Так мы, помнится, говорили о композиции пьесы… Чем незначительнее происшествие, на которое налипает снежный ком следствий, чем оно заурядней…
Кашель душил его, приступы боли и периоды почти полной потери сознания следовали один за другим, за каждую минуту шла очевидная борьба. Так продолжалось полночи. Самый длинный монолог я услышал на рассвете:
– Почему-то сейчас особенно всплывают картинки детства… Как не хотелось бы, чтобы вместе со мной… поскольку есть презабавные… Вот, например… Дело еще перед войной, перед первой, разумеется. Мы с мамой жили на Петербургской стороне… Высокий этаж, внизу двор, и снизу эти голоса городской жизни: «Халат-халат!» или «Точить ножи-ножницы-мясоруб-КИ!»… Ну, вы этого не можете помнить, это до вас… И вот однажды снизу слышим: «Котам яй-ца ре-ЗАТЬ! Котам яй-ца ре-ЗАТЬ!». И моя мама, деликатнейшая, никогда громкого слова, вспыхивает, спешит к окну, машет рукой: «Сюда! Сюда!» Звонок. И появляется у нас – помню даже отражение его в паркетном полу – такой краснорожий, желтоволосый, да еще в красной рубахе. К тому же хамский пробор посередине, вместо пояса веревка, а за веревкой голенище от сапога, одно голенище, без подошвы. И усмехается. «Именинничка!» – говорит. А Кузен Понс чует, уже куда-то в угол, в угол. И этот, продолжая усмехаться, пальцы сцепил и хрустит ими… Мама машет, чтобы я был в другой комнате, но я, конечно, смотрю в щель. Этот берет пятерней своей огромной Кузена Понса и засовывает в голенище, так что только задние лапы торчат и хвост, перехватывает за эти лапы, держит на весу… Другой рукой из-за спины разбойничьим каким-то хватом достает треугольный нож, типа сапожного, и быстро, ловко, Понс только хрипнул, дернулся, а этот уже трык-трык – стряхнул что-то с ножа и кладет голенище на пол. И Кузен Понс выцарапывается насквозь, вперед то есть, и ползет в угол на брюхе, потом оглянулся, глаза желтые, страшные и шипит. А этот, вытирая ножик, захохотал и говорит: «Не любит!» Миша! Миша! Вы вслушайтесь! Это ведь про нас! Про интеллигенцию! Это ведь все с нами делают… «Не любит!» А?! Это же гениально! Они хотели бы, чтобы мы это любили! А?
М. Е. Таубе, конец 1920-х годов
Когда я вспоминаю Марианну Евгеньевну, жену Владислава Михайловича Глинки, мою приемную мать – мне не с кем ее сравнить, разве что, если иметь в виду силу духа, сказать, что в ней было что-то от первых христиан.
Натур подобной цельности мне больше в жизни встречать не случалось. Слова «вот это – можно», а «вот этого – нельзя», как обозначение границ своих действий, и теперь, после четверти века, как ее нет, мне кажутся выбитыми на том пьедестале, где она для меня навеки стоит.
Марианна Евгеньевна – это идеальный образ человека, не думающего о своем благе, при этом не только о материальном, а о благе для себя вообще. Представить, что тетя Ляля (домашнее имя) что-то предприняла бы ради удовольствия именно своего – что-нибудь себе сшила, приготовила для себя вкусную еду, отправилась в театр или кино, – невозможно. Всегда и везде все, что она делала, было для кого-то. Не могу представить, что, узнав о чьей-либо беде, тетя осталась бы в стороне. При этом помощь ее всегда была действенной, действительной, а по причине отсутствия даже намека на сюсюканье, почти с оттенком суровости. Существовал целый круг людей, за бедами которых, вернее, конечно, за тем, чтобы беды эти их не окончательно доконали, тетя Ляля приглядывала. В основном, ясно, это были одинокие старые люди – обломки семей, разрушенных в тридцатые и сороковые. По большей части, естественно, женщины (одинокие старые мужчины в нашей стране долго не живут). От них, этих людей – выселенных к старости в новостройки, осевших в ссылках или оказавшихся в домах престарелых – иногда приходили письма. В письмах звучал один мотив – благодарность, и никогда не было жалоб на жизнь. Таков уж был этот контингент – они уходили из жизни с достоинством…
А еще – и это было делом ее жизни, гораздо более личным, нежели профессия, – тетя Ляля жила, чтобы защищать животных. Пристроить к кому-то хоть на неделю беспризорную собаку, поставить у подвального окна, откуда ночью вылезают котята, миску, отобрать от мальчишек какую-то живность, которую они мучают… Увидав любое животное на мостовой, она бросалась машинам наперерез.
Зная, что дядиному другу А. В. Помарнацкому прописаны сеансы гирудотерапии (лечения пиявками), она специально приходила к Помарнацким к концу этих сеансов, чтобы успеть спасти пиявок, пока их не спустили в канализацию. Унося пиявок с собой, она затем выпускала их в Неву.
Гуляя с четырехлетним внуком (Владивосток), она бежала перед его трехколесным велосипедом, отбрасывая щепкой в траву вылезших после дождя червяков.
Для Марианны Евгеньевны весь быт, все его разновидности и детали существовали лишь для того, чтобы жить чем-то совершенно иным, стоящим над бытом. Еда нужна была только для поддержания сил, одежда лишь для того, чтобы покрыть тело, стулья, чтобы сидеть. Ее дед возглавлял Петровскую сельскохозяйственную академию, ее отец был генералом от медицины, ее мать, объездив в молодости Европу, знала несколько языков, муж Марианны Евгеньевны был великим знатоком истории XIX века. Но ничего-то из этого, я имею в виду замечательные достижения этих людей (ведь нельзя без огромного труда стать ни ведущим врачом, ни выдающимся историком) – мне казалось, не было для нее существенным. Профессией ее самой было искусствоведение, но я не могу себе представить ее ни на открытии какой-нибудь выставки, ни с раскрытым альбомом живописи. Я не мог бы сказать, читала ли она «Анну Каренину», а если читала, то дочитала ли до конца. Представить себе, что Марианна Евгеньевна читает «Братьев Карамазовых» я не могу. Что-нибудь Чехова? Едва ли. Зато отчетливо вижу Диккенса, да еще, может быть, «Маленького лорда Фаунтлероя».
Они – ее шестидесятилетняя мать, она с девятилетней дочерью и неразлучная с ними Маруся, Мария Степановна (домработница? компаньонка? прилепившийся к семье чужой человек, ставший впоследствии родней родственницы?) – приехали к нам в эвакуацию в Кологрив весной 1942 года. В 1944, после снятия блокады, она могла бы со своей семьей сразу вернуться в Ленинград, но летом 44-го мы с сестрой Надеждой остались без родителей, и она нас усыновила. Повторяю, она могла бы со своей дочерью и матерью вернуться в Ленинград, это было бы более чем естественным, но, отправив их, сама она осталась с нами – двумя не своими детьми и свекровью, которую едва терпела. И пробыла с нами в эвакуации еще год, пока дядя в Ленинграде не добился вызова (то есть разрешения ехать) для нас всех – тогда без этого приехать в Ленинград было нельзя.
Что после такого поступка значит все остальное?
В последние полтора десятка лет ее жизни брак ее с Владиславом Михайловичем (см. «Хранитель», книга первая, стр. 324–325), будучи в значительной степени условным, продолжал быть дружеским союзом двух глубоко уважающих друг друга людей.
Укладывая для дяди чемодан, перед тем как ему ехать на лето в Эстонию (ежегодно в 1970-е годы), она говорила, что желает ему хорошо поработать:
– С Богом! Поезжай. Когда вы едете с Наташей, я спокойна. Она за тобой хорошо ухаживает…
И целовала – его, привстав на цыпочки, в лоб; Наталию Ивановну, стоящую рядом со смиренным видом, – в щеку.
Марианна Евгеньевна курила «Беломор», иногда нечаянно ломая, кроша папиросу, руки ее в последние полтора десятка лет жизни тряслись так, что она не могла донести до стола чашку.
Самопожертвование, полное подчинение какого-то одного своего «я» другому своему, видимо, еще более главному «я» – вот ее образ, как я его понимаю.
Мне не с кем ее сравнить.
Сестра милосердия О. Ф. Таубе с дочерью Марианной, 1916–1917 годы
Ольга Филипповна Таубе, урожд. Королева, была матерью Марианны Евгеньевны, жены В. М. Глинки. Отцом О. Ф. был Филипп Николаевич Королев (1821–1894), родом из крестьян Харьковской губернии. Это был очень деятельный человек (см. «Брокгауза») – им были, к примеру, основаны первые в Москве женские курсы (1869), он какое-то время возглавлял Петровскую земледельческую академию (1870–76), почти два десятка лет был членом Совета Министерства государственных имуществ.
Образование Ольга Филипповна получила в Дрезденском лицее, отсюда владение иностранными языками, знакомство с классической литературой и искусством. В молодости вместе с сестрой Марией Филипповной (р. 1884) она много путешествовала по Европе. Ближайшей приятельницей О. Ф. в предреволюционное двадцатилетие была княгиня Нина Сергеевна Оболенская (урожд. Жекулина), также любившая путешествовать. Во время японской войны 1904–1905 гг. обе служили медсестрами на санитарных поездах. Если на театре военных действий им случалось расставаться, они переписывались.
Открытка, 1904 года
На германской войне в 1914–1916 гг. подруги опять вместе, и опять на санитарном поезде, начальником над которым являлся муж Ольги Филипповны – военный врач Евгений Петрович Таубе.
Как-то этот поезд, находясь вблизи линии фронта (дело было в Галиции), остановился в поле около лесочка, и приятельницы пошли прогуляться и подышать воздухом. Однако, зайдя за какой-то куст, они наткнулись на австрийского офицера, который отдал им честь и произнес: «Медам, вы в плену!» Дамы, хотя и были патриотками, но, как люди воспитанные, скандала устраивать не стали, тем более что и штаб австрийцев оказался совсем неподалеку. Дело происходило, кажется, осенью 1914 года, и ожесточения, которое, как говорят знающие люди, со временем овладевает всеми воюющими, еще не наступило. А когда при допросе выяснилось, что несколько старших офицеров и пленные медсестры принадлежат к одному кругу, и даже обнаружились общие знакомые (следствие многочисленных путешествий О. Ф. и Н. С. по Европе), то допрос как-то сам собой перешел в оживленную светскую болтовню, и в штабе решено было устроить бал. Танцевали всю ночь. Под утро тот же офицер отвел приятельниц к месту их пленения. Убедившись, что поезд на месте, он произнес: «Медам, вы свободны!» – и отдал честь. Начальник поезда, муж О. Ф., конечно, спросил их о том, почему они задержались, но, судя по всему, ответ его удовлетворил.
О Евгении Петровиче Таубе, который был значительно старше Ольги Филипповны, раз уж о нем зашла речь, необходимо сказать, что происходил он из поволжских немцев, приглашенных в Россию Екатериной, и никакого отношения ни к барону Михаилу Александровичу Таубе, тайному советнику, сенатору, а на 1917 год и члену Государственного совета, ни к генералу от кавалерии барону Максиму Антоновичу Таубе не имел. Да и то сказать, фамилия Таубе среди немцев совсем не редкость – примерно, как у нас Голубевы.
Врач Е. П. Таубе
Евгений Петрович был чрезвычайно знающим и опытным врачом. Будучи в дружеских отношениях с Николаем Николаевичем Петровым (основателем отечественной онкологии, будущим академиком, Героем соцтруда и лауреатом), Евгений Петрович принадлежал вместе с ним к тому кругу медицинских светил, консультациями которых пользовались люди, занимавшие самые высокие посты в Петербурге—Петрограде, а потом и в Ленинграде. В частности, до революции одним из пациентов Е. П. Таубе был товарищ министра внутренних дел генерал В. Ф. Джунковский, а в послереволюционные годы возглавлявший с 1917 по 1926 год Петроградский совет Г. Е. Зиновьев.
Здесь нам кажется уместным добавить, что и приятельница Ольги Филипповны, княгиня Нина Сергеевна Оболенская (муж которой умер за границей), также не совсем потерялась после 1917 года. Очень вскоре она уже в Москве, и в ее речи вместо упоминания имен светлейших князей Голицыных и родственных ее мужу Толстых начинают скользить совершенно другие имена: наркома здравоохранения Н. А. Семашко и управляющего делами Совнаркома В. Д. Бонч-Бруевича. А когда двум ее дочерям отказывают в праве поступать в вузы на том основании, что они, мол, княжны и притом из Рюриковичей, то ответственный секретарь «Правды» Мария Ильинична Ульянова по просьбе Нины Сергеевны добывает у брата справку, на которой написано: «Принять, как потомков декабриста».
О Евгении Петровиче Таубе добавим, что умер он в 1929 году, и в блокадных записках В. М. упоминается лишь косвенно. Помню его портрет маслом – темный, почти черный фон, и выступающая из темноты желтоватая голова, повернутая в три четверти – спокойное лицо, плотные усы, лысый череп. Портрет, подобный такому, мог бы висеть в венгерском замке или в палатах гетманского дворца. Не могу вспомнить, различим ли на холсте генеральский погон, но если и не различим, то угадывается. Однако как могла выглядеть «шинель покойного тестя», в которую одет Владислав Михайлович в марте 1942 года при его памятной встрече с М. В. Доброклонским на Дворцовом мосту, не представляю, шинель ведь тоже должна была быть генеральской…
В преклонных летах Ольга Филипповна была барственна, независима, нетороплива, ее манера вести себя была манерой человека, в полной мере сознающего себе цену. В эвакуацию (г. Кологрив Костромской обл., 90 км от жел. дор.) весной 1942 года с ней прибыли из блокадного города «англиские» (отсутствие звука «й» и ударение на первый слог) книги и предметы необходимого личного обихода – бронзовая пепельница, японский веер и т. п. Вполне бесполезный моржонок из моржового клыка был не в счет.
Смущение, чувство неуместности своего присутствия, неловкости – были О. Ф. незнакомы. Ее невозмутимая неторопливость и уверенность в праве на особое отношение почти гипнотически действовали на людей, и в глухом городке, окруженном лесами (где эвакуированные сюда племянницы композитора Стравинского и те пошли на лесоповал), ей, шестидесятилетней даме, сразу предложили место работы в музее.
Непонимание друг друга двумя бабушками – Ольгой Филипповной Таубе и матерью В. М. – Надеждой Сергеевной Глинка остается за рамками настоящего отступления. Слишком разными были их предыдущие жизни, слишком разными были характеры, слишком разнится степень отдачи себя другим, и несравнимы меры того, что одна по сравнению с другой, если говорить о потерях, вынесла в своей жизни. Но сколько вынесла каждая!
Надо сказать, что Ольга Филипповна, вот уж чего у нее не отнимешь, никогда не была ханжой и никогда никому не читала морали. Чужие поступки интересовали ее только в той мере, в которой они могли оказать влияние на ее жизнь. На моей памяти она почти никогда и ничем не болела, курила, кажется, до конца жизни и новые явления, если вдруг с ними сталкивалась, примеривала на себя, как накидку.
Однажды я въехал на мотоцикле во двор, где жил В. М. (дом № 32 по Дворцовой набережной), и, повернув в правый квадратный аппендикс (под окна нынешней эрмитажной столовой), загнал на полном ходу мотоцикл по диагонали в угол, затормозив так, что до стены осталось всего несколько сантиметров. Такая у нас тогда была мода. А из входной двери как раз вышла во двор О. Ф. и остановилась, наблюдая. И когда я выключил мотор и расстегнул каску, она вполне серьезно сказала:
– Я бы теперь так не смогла, – и добавила, видя, что я посмотрел на нее вопросительно: – У меня сейчас внимание рассеивается.
Ей было восемьдесят четыре года.
Но теперь, более чем через полвека после войны, одними из самых запоминающихся картинок жизни в Кологриве для меня остались длинные зимние вечера. Мы, несколько детей, сидим кто на чем вокруг бабушки Оли, и световое пятно падает лишь на книгу. Книгу она держит так, что сидит откинувшись, почти лежа. Она дальнозоркая, и это как-то заодно с ее неторопливостью и тем, что время от времени перевод прерывается ритуалом курения – доставанием огня из горящей печки, затяжками, выпуском дыма. Мы слушаем перевод с листа «Рыцарей Круглого стола».
О том, что в это время идут бои под Сталинградом, мы, дети, не знаем. Что такое Сталинград? Мне шесть лет. У меня в голове Ланселот и король Артур.
Как-то в Кологриве мы целый месяц ели один турнепс. Ела и бабушка Оля. Кажется, она не замечала, что ест.
А. И. Корсун, 1961. Фотоархив В. К. Ткалич
Анкетные данные Андрея Ивановича Корсуна (архив Эрмитажа): родился в Кисловодске, дворянин. В 1926–30 гг. учился в Институте истории искусств. В 1931–34 и. о. завбиблиотекой Русского музея. В 1934–41 и с 1945 – библиотекарь Эрмитажа. Владел французским, английским, немецким. Был в Польше и Германии – в войсковых частях (война). 1941–45 – войсковой почтальон. Жена – Л. И. Аверьянова, р. 1905, сконч. 1942, развод 1934.
Дядя Андрей пришел с войны в сентябре 1945 года. Двухметровый, с иконописным лицом, худущий до впалых щек (таким потом и остался), он именно пришел к нам (мы жили тогда еще на Басковом переулке), а не приехал. Его вещевой мешок, который из-за его роста казался маленькой котомкой, был пустым. Помню, от кого-то я слышал, что из трофеев, а он был военным почтальоном, он привез только железный перстень с гербом, который подобрал где-то на дороге. В дяде Андрее было что-то такое, что я, увидев его впервые, уже через час стоял около него, прислонясь. А мне тогда было не три и не пять, а уже девять…
Говорил он всегда и со всеми безукоризненно вежливо и сдержанно-приветливо. Долгое время после войны он ходил в галифе, должно быть, на его рост не достать было брюк. Позже помню его в коридоре Эрмитажа – силуэтом форменный Дон-Кихот, он говорит с молоденькой сотрудницей. Она (я ее не знаю) стоит рядом и так близко к нему, что смотрит ему в лицо почти вертикально вверх. Что-то мягко отвечая ей, он отступает и отступает назад, а она наступает. На ногах у него накладные кожаные голенища – английские краги 1910-х годов. У него черные усы и брови. Волосы совершенно седые. Это уже середина пятидесятых.
Я учился тогда в военно-морском училище, а точнее, в училищах. Выпускали нас на волю скупо, и, возможно, от этого я начал слагать вирши. «Стоит на скалах капитан,/ Во тьму уставив взгляд. /А ниже – воет океан, /А ниже – смерть и ад…». Мне надо было, чтобы кто-нибудь меня слушал. Дядя Андрей переводил тогда для «Литературных памятников» древнеисландскую поэзию. Я выбрал его. Слушая, как я рифмованно завываю, он мягко улыбался и, отводя глаза, тепло клал мне руку на плечо. Перед тем как мне уйти, он снабжал меня тоненькими книжечками издания 1910-х и начала 1920-х годов. Страницы книжечек были желтоватые, твердые, с неровно обрезанными краями. Несколькими годами позже, чтобы купить такую книжечку у букиниста, надо было два месяца работать.
Как-то дядя Андрей и Вадим Борисович Вилинбахов консультировали вместе съемку фильма «Овод». В. Б. Вилинбахов в своих записках вспоминает, что, как только случался даже короткий перерыв, Андрей Иванович тут же доставал из кармана и раскрывал небольшую французскую книжку. Ближайшими друзьями дяди Андрея были скандинавист Михаил Иванович Стеблин-Каменский и востоковед Александр Николаевич Болдырев – оба, кстати, блокадные друзья Владислава Михайловича.
Жил дядя Андрей на Дворцовой набережной, 30, а в 1950 году мы переехали с Баскова переулка на Дворцовую, 32, в дом Эрмитажного театра (на месте той квартиры теперь столовая и кафе Эрмитажа). Моя тетя и приемная мать Марианна Евгеньевна тогда еще не оставалась у дяди Андрея по нескольку дней, как это бывало позже, с конца пятидесятых, когда они стали ездить в отпуск вместе. Они ездили к друзьям в Киев и, кажется, на Кавказ, а еще в Москву, где останавливались у Оболенских. Никакой тайной для В. М. это не было, у них с тетей все уже было решено, притом в высшей степени корректно. Тайной это было, во всяком случае, считалось тайной, для матери В. М. – бабушки Надежды Сергеевны.
Союз Андрея Ивановича и моей приемной матери Марианны Евгеньевны – это союз Филемона и Бавкиды, кстати, именно от них миф о счастливо старящейся чете я впервые и услышал. Каким был тогда Андрей Иванович? Какой была Марианна Евгеньевна? Им обоим было уже под пятьдесят. В прошлом у Андрея Ивановича был брак и развод с мятущейся поэтессой Лидией Аверьяновой, смерть в блокадном городе неустроенных стариков, и все то, что книжный, знающий языки деликатный человек мог увидеть, ощутить и понять, пройдя в солдатских погонах пешком до Берлина. У тети в прошлом была пришедшаяся на ее тридцать с небольшим блокадная зима, затем четыре года эвакуации, сравнимой только с отбыванием трудовой повинности, повисшая на ней семья убитого на войне брата мужа – двое детей и старуха, оставшиеся без кола, без двора. И безденежье.
А теперь постепенно наступал покой. Он работал в заветной гавани – библиотеке Эрмитажа, она – в здании Кунсткамеры неторопливо исследовала портреты Ломоносова.
Оба были бессребрениками, оба существовали словно поверх быта. Про его галифе уже сказано, Марианна же Евгеньевна, замечательно красивая в молодости, склонности имела почти монастырские – дешевая юбка, застежка которой могла оказаться с любой стороны, пара блузок, не имеющий цвета берет, старый плащ, старое пальто. Почти болезненная худоба, пачка «Беломора». Про обувь ничего не помню.
У них впереди (они так думали) были спокойные, а значит, счастливые годы – помешать этому, казалось, не могло ничто. Но конец этого союза был иным, нежели у мифа. У дяди Андрея все чаще бывало черно-желтое, почти зеленое лицо. В пятьдесят с небольшим он выглядел на двадцать лет старше. Он умер той осенью, когда убили Кеннеди, и когда он умирал, рядом была лишь гудящая короткими сигналами висящая на шнуре телефонная трубка.
Его собрание геральдических книг – помнится, чуть не кубометр – отправилось, кажется, в библиотеку Эрмитажа… На Васильевском острове, в квартире, где живет мой младший сын, до сих пор стоят книжные стеллажи дяди Андрея. Они под потолок и из крашеных коричневым бейцем досок – такие в первые послевоенные годы делал многим нашим знакомым эрмитажный столяр дядя Митя Ухин.
Книга «Старшая Эдда» (древнеисландские песни о богах и героях в переводе А. И. Корсуна) успела выйти в «Памятниках» за несколько месяцев до его смерти. Редакция этой книги, вступительная статья и комментарии принадлежат Михаилу Ивановичу Стеблину-Каменскому.
Л. И. Аверьянова
Имя поэтессы Лидии Аверьяновой лишь однажды мелькнуло в рукописи В. М. в связи с ее недолгим браком с работавшим в библиотеке Эрмитажа Андреем Ивановичем Корсуном. Но нити, связывающие Л. И. Аверьянову с Эрмитажем и эрмитажниками, этим браком не исчерпываются.
В 2004 году в журнале «Звезда» опубликована подборка рассказов Л. Л. Ракова. Предметом одного из этих рассказов является череда стихотворных посланий, которыми неизвестная поэтесса бомбардирует служебный стол автора, в те времена ученого секретаря Эрмитажа.
- Ты Август мой! Тебя дала мне осень,
- Как яблоко богине. Берегись!
- Сквозь всех снегов предательскую просинь
- Воспет был Рим и камень римских риз.
- Ты Цезарь мой! но что тебе поэты!
- Неверен ритм любых любовных слов:
- Разбита жизнь уже второе лето
- Цезурою твоих больших шагов.
Адресат стихов чем дальше, тем больше ощущает ложность своего положения. А стихи продолжают поступать.
- И статуи с залегшей в тогах тенью,
- Безглазые, как вся моя любовь,
- Как в зеркале, в твоем отображенье
- Живой свой облик обретают вновь.
- Ручным ли зверем станет это имя
- Для губ моих, забывших все слова?
- Слепой Овидий – я пою о Риме,
- Моя звезда взошла в созвездье Льва!
«Однажды, – пишет Раков, – за чайным столом у покойного поэта и писателя… мы читали и обсуждали все эти стихи. Высказывались всевозможные догадки по поводу их автора, так и не опознанного в течение почти целого года. Все были согласны в том, что моя скромная особа послужила лишь чисто внешним поводом для вдохновения. Несомненно, адрес должен был скоро перемениться».
Вскоре все выясняется: автором стихов оказывается поэтесса Лидия Ивановна Аверьянова. Стихи Аверьяновой, приведенные в указанной публикации, которые она посылала ко Льву Львовичу Ракову, относятся к 1935 году. Судя по тому, что нам удалось узнать о Лидии Аверьяновой, была она личностью чрезвычайно разносторонней. Закончила консерваторию, преподавала там и служила в Центрархиве. Зная английский, немецкий, французский, испанский и итальянский языки, переводила для Интуриста. Была актрисой. С 1921 года она в Союзе поэтов, с 1925 года знакома с Д. Хармсом, с 1927 – с Ахматовой. Ее кратковременный брак с работавшим в библиотеке Эрмитажа А. И. Корсуном расторгнут в 1934 году.
Конечно, произнести фразу о том, что «особа» Льва Львовича «послужила лишь чисто внешним поводом для вдохновенья», мог позволить себе лишь он сам – в действительности же Лев Львович (а уж в те поры, и говорить нечего) был объектом вдохновения, если не сказать, культа не одной только Л. И. Аверьяновой. Однако как человеку, которому выпало счастье хорошо помнить и блестящего эрудита Льва Львовича, и благороднейшего генеалога и знатока геральдики Андрея Ивановича, меня не покидает ощущение, что цитированные стихи могли быть одновременно и глубоко личными и в то же время (как это случается у первоклассных поэтов) универсальными. И новое, возгорающееся чувство поэтессы могло тесно переплетаться с уходящим… Как не предположить одновременности их действия? Даже если влияния их представлялись ей в ту пору полярными.
- Стой! Я в зеркале вижу тебя.
- До чего ты, послушай, высокий…
- Тополя, тополя, тополя
- Проросли в мои дни и сроки.
Андрей Иванович был под два метра…
- Серной вспугнутой прочь несусь,
- Дома сутки лежу без движенья —
- И живу в корабельном лесу
- Высочайших твоих отражений.
Трагические подробности конца жизни Лидии Ивановны (больница, блокада, голод, осложненный страшными видениями неуравновешенной психики) приведены в том же рассказе Л. Л. Ракова. Там же говорится, что стихи Аверьяновой были отобраны у него при обыске в 1938 году. «Изучение этого маленького архива, – пишет Л. Л. – давало основание моему тогдашнему официальному собеседнику говаривать: “А у тебя немало было лирики в жизни…”»
Вел. кн. Николай Михайлович
В конце декабря 1962 года Владислав Михайлович Глинка получает письмо от московского литературоведа и пушкиниста Юлия Григорьевича Оксмана (1894–1970), с которым был в дружеской переписке. Вот отрывок из этого письма:
«…Знали ли Вы в Ленинграде Лидию Ивановну Аверьянову? Она была на службе в Интуристе, писала стихи, переводила. Анна Андреевна мне говорила, что ее муж работал в Эрмитаже. Нельзя ли узнать его фамилию? Когда Лидия умерла? При каких обстоятельствах? Мне кажется, что Л. И. была дочерью в. кн. Николая Михайловича, помнится, что я об этом что-то прочел в его неизд. дневниках лет 30 назад…»
Имя Ю. Г. Оксмана как историка и исследователя столь значительно (статьи и примечания к книгам изд. «Academia» и «Библиотеки поэта», классические работы по исследованию декабристского движения и т. д.), что комментировать строки его письма мы никак не решаемся. Так же, видимо, не нуждается в комментариях и имя расстрелянного в Петропавловской крепости вел. кн. Николая Михайловича (1869–1919), историка, писателя и председателя Императорского Русского Исторического общества.
Я почти уверен, что о письме Оксмана Владислав Михайлович Андрею Ивановичу не сказал. В те месяцы моя тетя Марианна Евгеньевна уже фактически переселилась с Дворцовой, 32, на Дворцовую, 30, к Андрею Ивановичу, и отношения между Владиславом Михайловичем и Андреем Ивановичем, оставаясь абсолютно корректными, были предельно сдержанными. Любое упоминание о предыдущем браке Андрея Ивановича, хотя бы и тридцатилетней давности, было, как мне кажется, со стороны дяди совершенно невозможным. А через десять месяцев Андрей Иванович скоропостижно скончался.
Что же касается Льва Львовича, то, зная его неизданные рассказы, дядя сообщил ему о письме Оксмана наверняка. И мне мерещится, я вижу усмешку Льва Львовича, который сразу же, конечно, представил себе те новые аспекты, которые бы могли появиться в его разговорах с «официальными собеседниками», как в 1938, так и в 1950 годах, узнай они о таких предположениях пушкиниста.
Мелькнувшее в рукописи В. М. Глинки имя несчастной поэтессы лишь штрих, тонкая световая черточка за сгоревшей в более плотных слоях атмосферы никем не замеченной, то есть небольшой, кометы.
И ничто тут, казалось бы, не может стать предметом ни художественного открытия, ни сулящим сенсацию литературного поиска. Но, нам кажется, что эти три точки – упоминание имени Л. Аверьяновой в «Блокаде» В. М. Глинки, рассказ Л. Л. Ракова и строка из письма Ю. Г. Оксмана – вдруг приоткрывают какую-то скелетную схему, а точнее, паутину перекрестных нитей самой грибницы культуры: Оксман – Ахматова – Аверьянова – историк и ученый вел. кн. Николай Михайлович – Эрмитаж – А. И. Корсун – Л. Л. Раков… Всё связано со всем.
– Ленинград – город маленький, – произносит один из персонажей Александра Володина.
В. Д. Метальников
К тому образу жизни, который был избран Владимиром Дмитриевичем Метальниковым, очень подошла бы формула: «определить – это значить определить».
Ни профиль образования Владимира Дмитриевича (он закончил Политех), ни долгие годы работы экономистом ничего не объяснят в понимании натуры этого человека. Видимо, в начале жизни В. Д. направился явно не туда, чем жаждала заниматься душа, но потом, когда все же нащупал свою истинную дорогу, годы промедления сказались. В литературном плане им сделано не очень много – во второй половине 30-х переведено несколько пьес, а после войны написано несколько детских пьес-сказок. Остро обрисовывающим характер и совершенно индивидуальным было, конечно, не литературное творчество Владимира Дмитриевича, а сам стиль его жизни.
Я был у него дома только раз. Он пригласил меня для разговора к одиннадцати утра. На столе я увидел кофейник, небольшой кусок сыра на деревянной досочке, две разные чашки, крохотный молочник. В комнате, несмотря на утро, царил полумрак. Но небольшой стол, за который он меня пригласил, оказался изысканных линий и благородного темного дерева, кофейник серебряным, обе чашки превосходного тонкого фарфора, сыра такого сорта (не помню точно, но, кажется, был французский) в наших тогдашних магазинах не продавали, а в молочнике были свежайшие сливки. И все до одного предметы, выступавшие из темноты и видимые лишь частями, казались говорящими – как стол и кофейник. Хозяин жил одиноко, и здесь все, очевидно, соответствовало его вкусу. Здесь не было эрзацев.
Режиссер Н. П. Акимов
И, выйдя от него, я вдруг иначе увидел и ту улицу, на которой стою. Это была Пантелеймоновская (теперь временно ул. Пестеля), единственная из улиц старой части Петербурга, которая замыкается с обеих сторон церквами. У стен одной из них Владимир Дмитриевич и жил. Его темноватая комната была на первом этаже, но, шагнув на улицу (это был угол Соляного переулка), он оказывался рядом с Летним садом, Инженерным замком, венецианским фасадом училища Штиглица.
По всей вероятности, он никогда не зарабатывал ни много, ни даже вполне достаточно, но уже после очень недолгого знакомства с ним становилось совершенно ясно, что режим такой скудной, если говорить о заработках, жизни избран им самим. Круг знакомых у В. Д. как у человека, заведовавшего несколько лет литературной частью БДТ, был даже по должности очень широк, круг тех, у кого он бывал в гостях, – напротив, очерчен чрезвычайно придирчиво.
Кто были эти люди? Возглавлял этот ряд, конечно, Николай Павлович Акимов, кумир, спаситель (вывез из блокады) и, по всей вероятности, образец для В. Д. во всем. Затем следовал искусствовед Всеволод Николаевич Петров, жена которого Марина Николаевна Ржевусская с нежностью называла Владимира Дмитриевича не иначе, как «сноб» или «снобик». Под таким же именем-кличкой он фигурирует в письмах к Владиславу Михайловичу Глинке от Нины Николаевны Сорокиной, бывшей «смолянки», владевшей, кажется, чуть не всеми европейскими языками. В том же кругу были семьи Е. Л. Шварца и Л. Л. Ракова, художница О. Н. Арбенина, переводчики А. М. Шадрин и Н. Я. Рыкова, актеры А. П. Нелидов и И. П. Зарубина.
Думаю, что сохранение возможности быть своим среди этих людей стало одной из главных, а, может быть, и самой главной из жизненных задач Владимира Дмитриевича. Только в этом кругу он и дышал по-настоящему. И, не будучи особенно ярок творчески, он, вероятно, понимал, что годами удерживаться в их кругу ему удастся лишь в том случае, если то, что он сможет сообщать каждому при встрече, будет тому интересно. И это превратило Владимира Дмитриевича со временем в своего рода ходячий бюллетень новостей и толкований. Еще раз оговоримся – адресатами этого бюллетеня был круг избранных.
– Вот ждем снобика… – говорила Марина Николаевна Ржевусская. – Он нам что-нибудь, как всегда, расскажет.
Марина Николаевна работала в засекреченном конструкторском бюро военного кораблестроения, у нее, как говорили, был яркий талант конструктора, но, несомненно, не кораблестроительный аспект привлекал Метальникова в дом Петровых-Ржевусских, где не очень аккуратно висели изрядно потускневшие фамильные портреты знаменитых Петровых, стояла чуть перекошенная золоченая бронза, а хозяином тщательно, но тщетно поддерживалась несколько искусственная церемонность. Дело в том, что работавшая в «ящике» Марина Николаевна знала, как и муж, европейские языки и массу всего читала. Когда? Как успевала? А, кроме того, и, должно быть, это имело не меньшее значение для Владимира Дмитриевича, она происходила из тех Ржевусских, коронно-гетманскими именами которых от времени Яна Собесского вплоть до третьего раздела полна история Польши.
Я привожу в пример лишь эту одну из близких Метальникову семей, одну из тех, где он оживлялся, отбрасывал свой несколько зажатый, сдержанный стиль человека чуть-чуть «в футляре» и где открывался как рассказчик. Предметом его повествований были новости из сферы культуры – театральные, писательские, киношные. Слушатели узнавали о происшествиях, если те рисовали характеры, о конфликтах, если они показывали расклад интересов и сил. Почти обязателен был экскурс в предысторию той или иной коллизии, того или иного конфликта, с точной передачей реплик, с оговорками, если сам В. Д. не был чему-то свидетелем, со сдержанными комментариями. Его сообщения, возможно, немалую роль здесь играла (при всей сдержанности) артистичность стиля, никогда не пахли сплетней. Стиль и тон его рассказов в жанровом отношении был схож, пожалуй, с тем, общепризнанных высот в котором достиг впоследствии Виталий Вульф в своем «Серебряном шаре». Я далек от прямого сопоставления, но при известной снисходительности некоторые параллели осмелился бы провести.
Как год рождения Владимира Дмитриевича Метальникова (1901), так и год его смерти (1968) совершенно точно совпадают с годами рождеия и смерти его друга, знаменитого театрального режиссера Николая Павловича Акимова. Более того, Метальникова не стало не только в том же году, не только в том же месяце, но в ту же неделю, что и Акимова. Ни у кого из тех, кто близко знал Владимира Дмитриевича, не было ни тени сомнений, что одна смерть явилась прямым следствием другой, хотя сам факт все-таки изумлял. Пережить то, что выпало на долю всему их поколению, и умереть в 60-х годах от горя, от потрясения, что не стало друга, – в этом было что-то выходящее за рамки понимания, что-то не нынешнее…
Уже много позже того, как его не стало, от кого-то из того самого круга людей я услышал, что семье Метальниковых до семнадцатого года принадлежали в Крыму земли, на которых впоследствии разместился пионерский лагерь Артек. Так это или нет, уточнить не привелось, а уж теперь такое ощущение, что не только какое-то имение или курортный лагерь, а и сам Крым отплыл в небытие…
При моем единственном визите к нему домой я получил от Владимира Дмитриевича предложение совместно написать пьесу. Якобы диалоги в моих рассказах, которые были к тому времени опубликованы, давали ему основания надеяться… Надежды были напрасны. Ни тогда, ни потом ничего для театра я не только не написал, но и не пытался.
Первые годы после смерти Владимира Дмитриевича его часто вспоминали в тех домах, где он бывал в гостях. Вспоминали всякий раз, улыбаясь тепло и почти мечтательно, его присутствие любили, он вызывал у большинства и после смерти то ровное и спокойное доброжелательство, которое мы испытываем к тем, кто искренне интересуется нами, при этом никогда не отягощая нас заботами о себе.
Это примечание – помимо его содержательной части – добавочный штрих из истории взаимосвязанности библиотек и архивов В. М. Глинки и семьи Вилинбаховых. Работа над настоящей книгой уже шла к концу, когда Юра Вилинбахов, позвонив мне, сообщил, что разыскал в своем архиве альбом, содержание которого имеет отношение к некоторым страницам рукописи Владислава Михайловича. Альбом оказался с фотографиями. Как следовало из надписи на нем, передан он был Юре Натальей Ивановной Глинкой и мной вскоре после смерти Владислава Михайловича. Но в памяти ничего не всплывало – дяди не стало уже больше двадцати лет, давно не было и Натальи Ивановны…
На обороте передней обложки надпись: «Уважаемому Владиславу Михайловичу от Смирновых Т. и А. 2/IX-67». Фамилия дарителей ни Юре, ни мне ничего не говорила. В конце альбома почерком Владислава Михайловича было написано: «Фотокопии, исполненные А. Т. Смирновым с типографского альбома, напечатанного в 1916 году в память переезда первой русской бригады на французский фронт». Снимков было около полусотни. В альбом, кроме того, была вложена стопка желтых страниц – давние выписки самого Юры из статьи в журнале «Военная быль». (Шт. – кап. В. Васильев. «Русский Легион Чести», «Военная быль» № 54 и 55, 1962 г.)
Марсель, апрель,1916 года. Проход русских войск. Фотоархив Г. В. Вилинбахова
Лагерь в Майи. Испытание масок против газов. Фотоархив Г. В. Вилинбахова
Президент Пуанкаре награждает генерала Лохвицкого орденом «Почетного Легиона». Фотоархив Г. В. Вилинбахова
Лагерь в Майи. Ознакомление с французскими пулеметами. Фотоархив Г. В. Вилинбахова
Юра учинил розыск в своем архиве не напрасно. Совокупность его выписок и снимков из альбома давала возможность дополнить рассказ раненого Малышева, соседа Владислава Михайловича по госпитальной палате Мечниковской больницы в январе—феврале первой блокадной зимы.
Канва той экспедиции, рядовым участником которой оказался Малышев, была такова: в 1916 году, на второй год войны, Россия по настоянию французского правительства отправила во Францию для использования на западном фронте «Экспедиционный корпус» в составе 44 тысяч человек.
Фотографии альбома говорили о начале экспедиции. Вот январь 1916 г., Москва, погрузка войск в эшелоны, путь на Дальний Восток, Харбин, японский порт Дайрен (как это – ведь недавние же наши враги?!), посадка на пароходы, Сайгон, Сингапур, идущий рядом японский крейсер, продолжающий охранять (!) плывущие русские войска, Коломбо, Красное море, в котором охрану транспортов обеспечивает уже английский крейсер, Суэцкий канал (вдоль которого палатка к палатке во много рядов тянутся лагеря английских воинских частей) и, наконец, Марсель. Торжественная встреча на причале, парадно-походная прогулка с оружием по улицам Марселя, расположение лагерем в Майи (апрель 1916). В Майи прибывают облеченные полномочиями инспектирующие – товарищ председателя российской Государственной Думы Протопопов, депутат Шингарев… Подготовка к отправке на фронт – ознакомление с новыми системами пулеметов, испытание газовых масок. Русским полкам устроен смотр, который принимает сам президент Пуанкаре. Полки отбывают на фронт. Череда фотографий обрывается…
Ход дальнейшего – по выпискам Г. В. Вилинбахова из журнала «Военная быль». 1917 год. Русские войска отправляли, конечно, несколькими эшелонами и размещали по прибытии во Францию в разных лагерях, и вот уже другая их дивизия (не та, в которой автор фотографий), и другой лагерь – в Ля Куртин. В России революция, и здесь, во Франции, в дивизии среди солдат с фабрично-заводским прошлым – брожение, они легче поддаются агитации, нежели бывшие крестьяне. В дивизии раскол. 11 июля 1917 года 7 тысяч солдат со всеми офицерами отделяются от дивизии и в течение месяца живут в палатках в двух десятках километров от Ля Куртин, а когда возвращаются, то из Петрограда приходит приказ – мятежников ликвидировать… (Показательная деталь, характеризующая Временное правительство: достойные предшественники большевиков!) Лагерь окружает кольцом Сводный пехотный полк, а вторым, внешним кольцом встает французская кавалерийская бригада. Но, к счастью, до кровопролития не доходит, а тем временем в России новые перемены – власть захватывают большевики. Развал русских частей во Франции происходит и в других лагерях. Лишь часть русских вступает в декабре 1917 года в «Русский добровольческий отряд», который под командой полковника Готуа отправляется на фронт. Там, прикомандированный к Марокканской дивизии под названием Русского Легиона, отряд принимает участие в боях под Амьеном. (В составе этого отряда ефрейтор пулеметной роты Р. Я. Малиновский, будущий Маршал Советского Союза.) Позже из добровольцев создаются 2-й Русский Легион полковника Катовича, затем 3-й и 4-й Легионы полковников Симонова и Балбашевского. Русские части доблестно сражаются под Суассоном и у леса Виллер-Котерэ, несут значительные потери, у остающихся в живых множатся награды – «Военные Медали», «Военные Кресты» различных степеней, а капитан Лупанов, капитан Мартынов и штабс-капитан Сурип 2-й прямо на поле боя награждены орденами «Почетного Легиона». Летом 1918 года происходит замена русской формы на форму французских колониальных войск. Поражение Германии близится. В сентябре 1918 года Марокканская дивизия участвует в наступлении на город Лан, затем штурмует линию Гинденбурга… Бои, потери, награды, снова бои, новые потери, новые отличия, бои… После перемирия (ноябрь 1918) Русский Легион вместе с Марокканской дивизией проходит Лотарингию, Эльзас, Саар. Дойдя до Рейна, он определен как оккупационная часть в г. Морш, а в конце декабря перебрасывается на Марну…
В феврале 1919 года отправленный из Марселя в Россию первый эшелон Русского Легиона высаживается в Новороссийске. В первом же бою легионеры, так доблестно сражавшиеся на западном фронте, переколов часть своих офицеров, переходят к «красным». (Вмешиваясь в конспект статьи, хочется воскликнуть, как это вот так сразу могло произойти? Месяцами добровольно и отважно сражались бок о бок, прошли вместе окопы, атаки, гибель друзей, держались сплоченным русским товариществом в окружении марокканцев и зуавов, но стоило лишь вступить на родную землю, как все тут же забыли?!) Легионеров, перешедших на сторону «красных», догоняют казаки и офицерская рота и почти всех уничтожают…
После первого опыта отправки прочие роты Русского Легиона во Франции были распущены, и никакой организованной отправки больше не производилось. Офицеры поодиночке пробирались к Деникину, Колчаку, Миллеру.
Как рассказывал Владиславу Михайловичу Малышев, после роспуска остатков Экспедиционного корпуса он с приятелем сначала перебрался в Северную Африку, застрял там на несколько лет, а потом (1924 год, конец нэпа) уже в одиночку добирался чуть не полгода до своего Пулкова…
В. А. Мануйлов
В Коктебеле было начало сентября.
В том году в литфондовском доме творчества отдыхала балерина Галина EFVEFVа. Ее номер в лучшем из корпусов, выходивших своими лоджиями в парк, соседствовал с номером Виктора Андрониковича Мануйлова (см. о нем «Хранитель», книга первая, с. 34–36), человека в Коктебеле известнейшего.
Виктор Андроникович был лермонтоведом, притом не каким-нибудь заурядным, а самым что ни на есть ведущим. При этом он был редкостным, химически чистым бессребреником. Авторам, которые писали статьи для задуманной им лермонтовской энциклопедии, он зачастую платил из собственного кармана. У нас до сих пор нет «Пушкинской энциклопедии», нет «Толстовской», нет «Чеховской». Но, исключительно благодаря Мануйлову, есть энциклопедия «Лермонтовская».
Профессор Ленинградского университета, он был к тому же хиромантом. То есть являлся, призовем на помощь всю гибкость русского языка, научной гадалкой по руке.
Обстоятельство это, будучи и в зимнем Питере весьма интригующим для аспиранток и студенток, еще не узнавших подробности своей судьбы, в летние, коктебельско-волошинские месяцы (когда значительная часть этого филологического «гарема» перелетала вслед за Виктором Андрониковичем в Крым), доводило некоторых из них до состояния такой жгучей заинтересованности, что им самим оно казалось влюбленностью. Со стороны же оно порой весьма смахивало на коллективное бешенство. Мануйлова подстерегали, когда он шел в литфондовскую столовую, подсовывали под двери номера записки с жесткими приглашениями на свидания; обличали на людях, обвиняя в неслыханном коварстве.
В. А. Мануйлов, Коктебель, 1962. Из фотоархива В. К. Ткалич
Уланова стояла в лоджии своего номера у перил.
Мануйлов, только что отразивший атаку очередной молодой особы, взбудораженно шаркал короткими шажками и осторожно выглядывал через перила лоджии, чтобы узнать, удастся ли безопасно дойти до столовой.
– Виктор Андроникович, – сказала Уланова, когда он в очередной раз оказался в трех метрах от нее, – как же это так получилось…
Уланова была не одна – рядом с ней находилась ее почти неразлучная спутница, фамилии которой Мануйлов не запомнил, а потому и нам узнать ее не удастся. Условно назовем ее Татьяной. Была она при Улановой неким суровым слугой и одновременно ревнивейшей из поклонниц. Однако если кто-то в этой паре и был скрытым диктатором, то, конечно, не Галина Сергеевна.
– Как же это так получается, Виктор Андроникович, – сказала Уланова, – мы с вами столько лет знакомы, и вот вы всем кругом гадаете…
– Да, помилуйте, Галина Сергеевна, неужто вам это интересно?
Спутница Улановой в упор посмотрела на Мануйлова, и под этим взглядом Мануйлов приостановился.
– Считайте, что вы предупреждены относительно шарлатанства, – процедила спутница балерины.
Мануйлов, который во всех своих ракурсах был округленьким, положил свои ручки на перила. Глазки его молодо блеснули. Кроме хироманта-профессионала, в нем жил еще и вечный творец сюжетов.
– Прекрасно, – сказал он. – Вы даете мне отличную возможность неопровержимо доказать существование прямой связи между линиями руки и реальной жизнью. Предлагаю нечто обратное гаданию…
– А без уверток? – еще суровее заметила спутница.
– Сделаем так… – Мануйлов обезоруживающе улыбался. – Вы сами, Галина Сергеевна, изволили заметить, что представлен я вам довольно давно…
– Представлен! Помните, вы вели концерт, на котором только один из номеров был мой! Чуть не первое мое выступление! А потом какой-то уже сольный концерт? Вы, кажется, тогда были секретарем у Алексея Толстого…
– Ну, вот видите, видите, – залопотал Виктор Андроникович. – Какая прекрасная у вас память…
– Так будете гадать?
– Зачем же гадать? В этом нет нужды. Но доказать неопровержимость связи линий руки и судьбы – готов.
– Как же не гадая?
– Поступим обратным образом. Поскольку мы действительно давно знакомы… Кроме того, вы всемирная знаменитость, и многие из тех жизненных обстоятельств, которые другие прячут, широко известны… Я не буду смотреть вашу руку. В общих чертах я осведомлен о вашей жизни. А потому, не глядя на руку, я готов сказать вам, какие линии на вашей руке должны быть. Вы их увидите сами.
– Признаться, не терпится… – презрительно проворчала спутница.
– Во-первых, извините, год вашего рождения известен по сотне справочников. Вы прожили уже достаточно долгую жизнь, и поэтому линия жизни… Наблюдайте за моей ладонью, я показываю вам, где ее найти, – так вот эта линия должна у вас дойти очень далеко… Смотрите – вот досюда… Не показывайте мне руку, этого совершенно не требуется… Впрочем, я все равно отсюда ничего не вижу. Нашли?
– Нашли. Только она обрывается, – сказала спутница, – очень коротенькая эта линия. А дальше все гладко.
– Этого не может быть, – спокойно сказал Мануйлов. – Потом я вам покажу, что вы ошибаетесь. Возможно, виновато освещение…
– Дальше, – сказала спутница.
– Опять же, поскольку вы знамениты, то главные факты вашей жизни не могут быть тайной… У вас было два брака. Вот тут… Показываю… На сгибе ладони должны быть две ясно видимые бороздки…
– Нет тут ничего, – сказала спутница.
– Как же это вы так невнимательно смотрите…
– У меня прекрасное зрение, – холодно сказала спутница. – Там, где вы указываете, ничего нет. Гладкое место. Дальше!
– Уж прямо не знаю… Ну, давайте о том, чего просто нельзя не увидеть. Вот на этом пальце… смотрите! Снизу вверх – должна быть глубокая борозда известности…
– Гладкий палец.
– …которая заканчивается звездой всемирной славы…
– Да нет ничего из того, что вы назвали, – отпуская руку Улановой из своей, сказала спутница балерины. – Ваша наука, профессор, – это девкам головы дурить.
– Таня, Таня… – укоризненно сказала Уланова. – Ну, как же вы так…
Мануйлов стоял оторопело.
– Нет, – сказал он. – Невероятно. Это все просто невероятно… Вот теперь не могу ли я действительно посмотреть вашу руку?
– А вы переходите к нам, – сказала Уланова, желавшая загладить резкость своей подруги.
Он через коридор перешел к ним в номер, и звезда балета № 1 распрямила перед его глазами свою ладонь.
Он ничего не мог понять, рассказывал он потом. Подруга Улановой оказалась совершенно права – линия жизни обрывалась очень рано (начав заниматься линиями рук, он пересмотрел сотни ладоней в моргах, и такой короткой линия жизни бывала только у людей, умерших в ранней юности). На руке Улановой не заметно было ни линий браков, ни борозды известности, ни следов звезды славы. Это была рука девушки, умершей или погибшей в 16–17 лет.
– Сдаюсь, – сказал он. – Тут нет ничего из того, что я называл. Вы подменили руку, – попробовал он отшутиться, – взяв ее у какой-либо из своих героинь…
Наступило неловкое молчание. За сорок лет занятий хиромантией такое вопиющее несоответствие он встречал впервые.
И вдруг суровая спутница балерины широко улыбнулась.
– А вы знаете, профессор, – сказала она. – Наука-то ваша действительно существует…
Уланова и Мануйлов уставились на нее.
– Вы ведь реальный мир человека на руке видите?
– Конечно.
– Ну, так вот. А для Гали он-то как раз и нереальный. А реальный мир для нее – только сцена. Она и есть та девушка, которая гибнет от любви в шестнадцать лет. Офелия, Жизель. Ничего другого для нее просто не существует. Какие браки? Какая известность? Какая слава? Для нее все эти браки и премии – из мира выдуманного. Потому она и гениальна.
– У меня за всю жизнь, – говорил Мануйлов, – был, пожалуй, еще лишь один случай подобного конфуза…
На этот раз посмотреть свою руку в день отъезда его попросил сосед по столовой в том же Коктебеле.
– Ничего не мог понять, – рассказывал Мануйлов. – Мне показалось, что линии просто смешались в какой-то клубок.
Потом, вглядевшись, он разобрал, что каждой из них по две.
– Да у вас две сетки линий – одна поверх другой, – сказал он.
Сосед быстро убрал, просто отдернул свою руку и, сделав Мануйлову знак не продолжать разговора, исчез.
Позже Мануйлов случайно узнал, что три недели перед ним сидел за столиком профессиональный разведчик.
О. Ф. Таубе и М. С. Лебедева
Мария Степановна Лебедева (тетя Маруся) была родом из Коростыни, большой деревни на берегу Ильменя, где прямо на дороге стоит путевой павильон в стиле ампир, построенный для Александра I. В конце 1920-х или начале 1930-х Маруся, ушедшая на заработки в Ленинград, прибилась как-то к Ольге Филипповне, матери Марианны Евгеньевны. Основа этого союза малообъяснима и в то же время предельно ясна. Ольга Филипповна была госпожой, хоть и вымирающего типа, но без прислуги жить не умеющая. Наверно, у Маруси не было жилого угла, и сыграли роль квадратные метры. Однако время было уже советское, и слияние судеб хозяйки и прислуги при минимальном доходе обеих породило с годами особый вид симбиоза, впрочем, нередкий после революции.
Тетя Маруся, повторяю, была родом с озера Ильмень. Ни про один народ не говорят, что он исконно из тех мест, где теперь живет. Все откуда-то пришли, про кого ни прочти – все потомки тех, что родом издалека. Такова и приильменская Новгородчина – этот определенно особый вид людей – они тоже откуда-то. Но откуда? По юго-западному берегу Ильменя и по берегам речек – холодных, несущих в верхнем течении торфяную, а перед впадением в озеро уже горькую, сочащуюся сквозь желтый плитняк минеральную воду, царит немой и никем не формулируемый закон. Если здесь среди старых варяжских курганов кто-то исчез – нет смысла доискиваться. Власть давно отучила этих светлоглазых молчунов от откровенности. В этих белесых, как у тети Маруси, глазах, глядящих сквозь тебя, в малоподвижных лицах под белыми волосами еще ранняя Москва учуяла чуждый корень. Дед Ивана Грозного после битвы при Шелони крикнул отрезать им носы и губы, чтобы, когда вернутся по домам, все помнили, у кого верх. Прапрадеды тети Маруси, что остались на берегу Ильменя, были среди тех. Аракчеев устроил здесь центр военных поселений. Луга и поля, где и кому сеять и где пасти, для поселян были разлинованы по ротам и полкам. Избы, в которых им жить, рубились по образцам, и по образцам же в избах клались печи. Кровавый бунт военных поселян в 1831 году в Старой Руссе был ужасен. А затем от Старой Руссы до Шимска и от Шимска до Новгорода вдоль дорог, прямых, как шпицрутены, шла расправа. В годы оккупации 1941–44 стоявших здесь по деревням немцев как-то сменили финны. Раскусив скрытность местных жителей, столь похожую на их собственную, финны были более жестоки, чем немцы. Уже при Горбачеве анализ полета Матиаса Руста показал, что радары ПВО потеряли воздушного весельчака где-то в районе Старой Руссы и озера Ильмень, а при посадке у храма Василия Блаженного на Русте была не та одежда, в которой он вылетел из Хельсинки. И в баке самолетика было полно горючего, хотя не должно было быть ни капли. Значит, сел, заправился, переоделся… Но где? Кто помог?
Полстраницы о жителях Приильменья даны для получения некоторого представления о генах тети Маруси. Приросшая к барыне (напоминаю, это конец 1920-х – начало 1930-х), она стала ей преданной (а также потомству барыни) до такой степени, что эту преданность, наверно, можно будет определить по окаменевшему ногтю или волосу в следующую за нами геологическую эпоху. Но полной рабыней она была только своей обостренной крестьянской совести. Это как-то сочеталось с молчаливой независимостью. Впрочем, как и полное смирение с железным упрямством. Никакой жизни, которую принято называть личной, у нее никогда не было. Не став по-настоящему городской, тетя Маруся не могла вернуться и к себе прежней. Обучить ее чему-либо, хотя была далеко не глупа, было невозможно. Лет до семидесяти (период жизни, который я мог ее наблюдать) она так и не научилась сколько-нибудь сносно готовить, редкие генеральные уборки превращались в ошпариванье, а затем мытье паркета горячей водой, что приводило Владислава Михайловича, если он это заставал, в понятное бешенство. Послевоенных клопов (в редких авральных попытках борьбы с ними) пыталась вывести, обливая их поселения керосином. При этом котовья шерсть на сером шерстяном халате барыни, попадая в солнечный луч, светилась дымчатым нимбом…
Однажды я выполнял необычную просьбу тети Маруси. Какой-то ее земляк, служивший в авиации офицер, проштрафился, и ему надо было помочь. Я учился в военно-морском училище, и нас возили на парады в Москву. Там, в Москве, я должен был найти другого земляка тети Маруси и передать ему от нее письмо. Свидание обернулось для меня сплошными открытиями. Того, что московский ее земляк – генерал и один из заместителей командующего транспортной авиацией, я не знал. Генерал был полнотелый, огромный, и женщины вокруг него, его семья (смутно припоминаю слово «парашютистки», произнесенное несколько раз) – были тоже крупные, громкоголосые, уверенные. Квартира, вся в коврах, была уставлена трофейным фарфором. Причина моего появления, как я уразумел лишь впоследствии, вызвала тут какие-то внутренние вихри, если не цунами. Генерал сказал, что пойдет со мной прогуляться, мы оказались на улице в самом центре Москвы, и вдруг он стал передо мной, мальчишкой… оправдываться. Хоть и не с первой фразы, но вскоре я понял, что тетя Маруся – это любовь его юности и молодости. Генерал явно хотел помочь, но у того, за кого просила тетя Маруся, была с генералом, как оказалось, одна фамилия, мало того, они были из одной деревни, а в армии (крутые времена) как раз шла какая-то кампания против кумовства.
– Был болтуном, болтуном и остался… – сказала тетя Маруся, когда я доложил ей результат. Слушая мой дальнейший рассказ, она лишь прижимала ладони к щекам.
Я рассказал ей, как генерал повел меня в ресторан и расспрашивал о ней. Мне пришлось рассказать, что генерал командовал, чтобы я пил вместе с ним, и потому все дальнейшее я не очень отчетливо помню до того момента, как мы снова не оказались на улице. Уже было совсем темно, и мы стояли перед высокими закрытыми дверями. Это был Дом Союзов, в знаменитый Колонный Зал которого нас, нахимовцев, перед каждым парадом водили на экскурсию. Генерал требовал, чтобы охрана нас впустила. Кто-то куда-то звонил. Потом офицер с голубыми петлицами отпирал нам одну дверь за другой, сопровождая до туалета. После этого генералу вызвали машину. Он довез меня до казарм на Красной Пресне, в которых стоял наш парадный полк, и (это уже было без меня) уладил дело с моим опозданием и тем, в каком состоянии он меня доставил.
Тетя Маруся слушала мой рассказ, оцепенев. А выслушав, глядя куда-то вдаль, лишь мотнула головой, словно что-то отгоняя.
– Ладно, – ставя какую-то окончательную точку, сказала она. – Ведь знала же…
И что-то было в этих ее словах от удовлетворения и уверенности, что какой-то ошибки в прошлом она избежала.
Тетя Маруся, верная Ольге Филипповне и Марианне Евгеньевне, последовала за ними весной 1942 в эвакуацию и так же, как Марианна Евгеньевна, прожила в Кологриве с нами лишний год, до осени 1945, пока нам с сестрой и бабушкой не дали разрешения въехать в Ленинград.
Совершенно с Марианной Евгеньевной, моей приемной матерью, разные по всем, буквально по всем статьям, в чем-то единственно главном они были одной крови.
И. Я. Кальфа
В. М. дружил с этой семьей еще до войны, но меня взяли туда в гости, кажется, только в конце сороковых, когда я уже учился в Нахимовском.
Первые посещения из памяти почти стерлись, всплывают лишь впечатления от неожиданно густого голоса Исаака Яковлевича Кальфы и его усов. Усы эти кажутся накладной деталью. Такие же у Гитлера или того персонажа из кинофильма «Цирк», который шантажирует главную героиню ее черным ребенком. Более лестные сравнения, например, с усами генерала Говорова или, на худой конец, Чарли Чаплина мне в голову тогда не пришли: поскольку водили меня к Кальфам, где не было, да и не могло найтись ничего привлекательного по тогдашнему моему возрасту, слегка насильно. А в той квартире действительно, и это было видно сразу, не могло заваляться ни пистолетной кобуры, ни старого фотоаппарата. И было так чисто, как бывает лишь в бездетных семьях.
Интерес к Кальфам проснулся у меня много позже, когда я понемногу стал понимать, что многие множества людей с самой революции уже десятками лет живут не своей жизнью, и место службы Исаака Яковлевича – то ли бухгалтерия, то ли техотдел на хлебозаводе – никакого объяснения к его образу дать не может.
Пожилые и доброжелательно-немногословные Исаак Яковлевич и Мария Васильевна жили на Греческом проспекте. В одной квартире с ними, в комнатке, один беглый взгляд из коридора в глубину которой убеждал в ее стерильной прибранности, существовала сестра Исаака Яковлевича – Анна Яковлевна, плотненькая, безукоризненно воспитанная небольшая дама с усиками и гладкой прической. За столом она раньше вас успевала заметить, что вам будет удобнее, если шпроты переставить поближе. Отложной воротничок на ее черном платье был белоснежным.
Греческая церковь, которую потом снесли, стояла от Кальфов наискосок. Исаак Яковлевич был караимом. «Так мало нынче греков в Ленинграде», – писал Бродский. Если греков было мало, что говорить о караимах? К усилиям Фирковича (см. о нем в «Брокгаузе»), который при помощи подделок надгробных надписей и подчисток в рукописях из Чуфут-Кале пытался доказать, что караимы поселились в Крыму еще до рождества Христова, а потому и не виноваты в распятии Иисуса Христа, Исаак Яковлевич, как мне стало известно от дяди, относился с холодным презрением.
Уже по архивным данным я узнал, что Мария Васильевна в начале двадцатых как историк-археолог служила в Русском музее и занималась фресками Ферапонтова монастыря, а затем до пенсии работала в Публичной библиотеке. В тридцатые годы она была среди тех, кто готовил к изданию переводное издание восьмитомной «Истории XIX века» Лависса и Рамбо, а в начале войны активно участвовала в подготовке к отправке того наиболее ценного, что из библиотеки отправляли в тыл.
В небольшой квартире Кальфов на всех плоскостях – этажерках, столиках, полках – густо стоял сияющий, без пылинки, «театральный» фарфор: фигурки из «Мертвых душ», «Ревизора», «Горя от ума», а в этих этажерках, в шкафах и под столиками лежали и стояли книги и театральные альбомы в оформлении Нарбута, Сомова, Чехонина, Добужинского.
Дядя всю жизнь поклонялся музыке. После войны (да, вероятно, и до нее) каждую неделю он обязательно бывал в филармонии, а Исаак Яковлевич был пианистом, при этом, можно добавить, вдохновенным и виртуозным. Где он учился? Кто был его учителем? Почти уверен, что такого класса игры невозможно достичь без того, чтобы в обучающегося каким-то образом не вложил свою душу другой большой музыкант.
Дядя бывал у И. Я. хоть и не часто, но периодически, а один раз в год Исаак Яковлевич играл для всей нашей семьи. Происходил этот торжественный, если не сказать, жреческий сеанс в раз и навсегда фиксированный день – а именно первого мая. В первомайском репертуаре у И. Я. состояли, кроме каких-нибудь нейтральных «Времен года», абсолютно не подходящие ко дню солидарности трудящихся Малер, Стравинский или, к примеру, Вагнер. Традиция сбора именно первого мая соблюдалась неукоснительно. Теперь я думаю, что, возможно, это был, хоть и неосознанно, своего рода тоже смотр сил, но уже своих. Ничего протестного не высказывалась, но теперь мне кажется, что сбор на странный музыкальный концерт все-таки чуть-чуть отдавал «маевкой». Пусть думают, что мы пошли в лес на пикник, но мы-то собираемся на плехановские чтения. К примеру, я сам, будучи воспитанником Нахимовского училища, иногда прибывал слушать Малера прямо с военного парада, и даже из знаменной группы, и, натурально, со всеми особенностями парадной формы – в белых перчатках, а то и с боцманской дудкой на груди…
Это были странные концерты… При этом я думаю, что разницы между видами власти – царская ли она, советская ли – ни дядя, ни И. Я. не делали. И точно так же, как в указанные годы эти концерты проходили 1 мая, так, будь Россия монархической, подобным днем демонстрации равнодушия к официальной власти этими двумя людьми мог бы быть избран день рождения наследника, тезоименитства императрицы или день коронации.
«Да будет мне позволено молчать, какая есть свобода, меньше этой», – кажется, так в пересказе Домбровского говорит Сенека…
Похорон Кальфов и даже последовательности этих похорон не помню, я служил тогда где-то далеко.
Эта семья в моей памяти подобна раковине, из глубокой тишины которой, если приблизишь к ней ухо, доносится сложный акустический шепот того времени.