В Петербурге летом жить можно… Крыщук Николай
У девочки были зеленые глаза и толстые быстрые ножки. Она говорила в нос, напевая. Возница молча выслушал ее и сам отнес на печку. Дядя укрыл платком. По-моему, она совершила подвиг.
Я обжигался щами, чтобы оправдать слезы. Стало совершенно ясно, что мы выиграем войну и в день победы я женюсь на этой гундосой разведчице. Ни возница, ни дядя, ни бабушка сейчас бы этого не поняли. Захотелось написать Сталину, чтобы обрадовать его.
Леса между тем сгрудились, почти не отличимые от неба. Звезды незаметно упали, превратившись в волчьи глаза. Я не очень понимал: меня спа сали или везли на задание? Снег вальяжно стелился под полозья, мы его по-барски мяли. Определенно, и мне предстоял подвиг. Я мстительно подумал о девочке на печке, как забыл. Дядя вернул меня из сна домашним дыханием самогона и снова положил в тревожный сон. Мне предстоит.
По затылку было видно, что возница хмурится. Огненные ремешки все чаще мелькали перед отупевшими от мороза лошадьми. Дядя спал, не смыкая глаз. Я спал с разведчицей на печке, дыша ее молочными подмышками.
Скользкий хребет дороги. Кони забуксовали, и их тут же прошило огненным ремнем. Охлестнуло глаза. Дядя и возница выстрелили в темноту, страшно матерясь. Потом стреляли из сугробов. Я распластался на дне телеги. Впился зубами в мягкое. «Больно!» – прошептала моя победная жена.
Дядя и возница остались лежать в сугробах. Лошади несли безрассудно, но мимо. И все же пулеметы догнали нас.
Мы затихли, обнявшись. Дядя вскочил в телегу и прижал нас, захолодевших, к себе. Лошади, с изумленными глазами, упали раньше, чем услышали крики партизан.
Готовились лесные могилки, и мы, простреленные насквозь, ждали своего часа, чтобы родиться.
8
июля
двадцатого
У одних нет деверя или золовки. У других – сына или сестры. Все обделены. А если дяди нет, то это как бы и не считается. У меня нет. Бабушки-то у многих только числятся. Родные по открыткам.
Мой дядя был партизан. Жил под канализацией. Он вообще был бородач и совершенно не пил. Молока. Пил, в общем. Но больше был веселый. Это, кстати, очень не нравилось моей… Как ее? Ну, его сопутнице.
Одно время дядя работал кондуктором на трамвае. До этого погиб, в болотах. Раненный в лоб залетел в землянку, прическу проверить. С Климентом Ефремовичем в совершенно неофициальной полутьме чокался. Ворошиловкой. Мне, убогому, это представлялось чем-то вроде вермишели в блюдцах. Чуму на лопатки положил и сказал: «Заткнись, сука!» Та заткнулась. Вот такой был дядя.
Однажды попал под трамвай. Поднялся и пошел, напевая: «Вставай, страна огромная!»
Умер нелепо. Мой дядя. Утром она сказала, что ей больше не целуется. Это бы еще ладно. С кем не бывает. Зачем утром?
9
июля
двадцать пятого
Мне не нравится твоя работа с паломниками-эмигрантами. Ностальгическое обаяние. Функциональная сметливость. Должностное остроумие. Все время надо производить впечатление. Мне за тебя обидно. Тебе за себя, вроде, тоже. За державу – само собой. Ты стыдишься своего кайфа.
– Вот посмотрите! Фильм с зазывным названием «Бабник!», – шутишь ты в микрофон. – Еще одно жизнерадостное дитя нашей перестрелки.
Эмигранты откликаются русским открытым смехом. С легким акцентом.
У всех талантливых людей дурной характер. На круг выходит, что тиранический. Я бы сказал – узкий. С характером у меня, вроде бы, получилось. Теперь наверстываю талант. Тогда же, в автобусе, думал: «Для кого ты не надела лифчик, радость моя? Для кого эти глаза цвета июльской груши? Эти подставные плечики и цветок на чулке?»
Мы уже за городом. Наши дыроватые деревни. Обязательная программа, хотя эмигрантам и скучно.
– Крестьяне на конек прилаживали тележное колесо, чтобы аисту было где свить гнездо, – говоришь ты. – А у вас как привораживают счастье?
Туристы вышли размяться. В волосы полетели кленовые «носы». Радовались как дети. Будто у них не сорит. Родина обняла пьяными мужичками.
– Что ты лыбишься, как пассатижи? – спросил один Джозефа, почувствовав вдруг патриотическую уязвленность.
– Ну зачем вы так? Вы же такой красивый! – сказала ты.
Хорошая моя.
10
июля
двадцать пятого
Мы же просто играем с тобой в разные игры. Как сразу не разобрались? Когда я ставлю тебе шах, ты меланхолично подергиваешь удочку. Судьи узкого профиля силятся понять смысл нашего вдохновения.
И только когда разобьется в небе зелень и помрачнеет на миг от переусилия глаз солнце, я тебя глажу, глажу, глажу, и ты думаешь, что жизнь в который раз удалась, мужчины прикормлены, время способно на виражи, а сон равняется нежности. Тогда мы с тобой близки, как никогда. Как никогда.
11
июля
двадцать шестого
Заходил Д.
– Старичок, поздравь, купил в букмаге Штифтера!
Я, на всякий случай, вскинул брови, показывая, что готов выслушать рассказ о чуде.
– Ты что! Это же любимый писатель Томаса Манна.
Я смотрел на Д. с любовью. Вряд ли женщина так радуется флакончику «Пуазона», как он приобретению Штифтера. Вчера еще он не подозревал о суще ствовании такого писателя. О том, что тот любимец Томаса Манна, узнал, вероятно, из предисловия. И вот уже ходит потерянный от счастья и в который раз повзрослевший, как будто накануне лишился невинности.
– Австрияк, – продолжал между тем Д. Он по-ленински засунул ладонь в карман брюк, отодвинув полу пиджака и нервно выкрикивая то, что вычитал накануне: – Адальберт! Середина 19 века! Такой еще, знаешь, незамутненный гуманист. Томас потянулся к нему, когда его гуманизм уже переживал кризис.
Д. скорбно опустил взгляд. Покачался на каблуках. Трагедию великого немца он принимал, пожалуй, слишком близко к сердцу.
– Почитал? – спросил я.
– Да, – Д. вытянул трубочкой губы, пососал карамельку насыщенного флюидами воздуха. Он был строг и высшие оценки давал не иначе, как перелистав в памяти всю мировую культуру. Наконец сдался:
– Гениально. Пятьдесят страниц описывает, как строят дом.
Последнего было достаточно, чтобы я никогда не искал встречи со Штифтером. Вероятно, мой гуманизм находился уже в абсолютно безнадежном состоянии.
Д. получает зарплату литературного секретаря у одного исторического романиста, добирая недостающее репетиторством. Детей жена ему не принесла, водки он сроду не пробовал, лысина разлилась наподобие ледника и пересекла уже экватор, так что даже на парикмахерскую он не тратился, предпочитая услуги жены. К этому нужно добавить, что одежду Д. покупает в «Детском мире» за сущие гроши, любит гречневую кашу, а трубку раскуривает только на людях. Давая деньги в долг, он обычно бывает счастлив, из чего можно заключить, что он и вообще счастлив.
Жена у Д. большая стерва, но если я об этом и догадываюсь, то не с его слов.
– Как жена? – спросил я.
– Айне майне кляйне швайне? – весело переспросил он.
12
августа
третьего
Бегут утиной походкой к земле листья. Стонет в пруду вода. И между двумя задыхающимися поцелуями летит твой шепот: «Как скажешь!» Давно прошедшее. На Заячьем острове рос еще не Петропавловский собор, а грибы. Сосна, о которую вытираю засмолившуюся руку, дальше от меня, чем сентиментальный цинизм Катулла.
Я любил тебя, как не дай Бог никому.
13
августа
третьего
Твоя жизнь такая – есть то, и то, и то, и то, а еще это. Это – я. МЫ. Вроде какого-нибудь маленького Люксембурга. Приятно съездить.
У меня есть ты. А еще – это, это и это. Ты – Африка и Америка, Австралия и Антарктида. И вся Евразия. И Япония, если хочешь. А есть еще Гуляевские острова – это тоже ты.
14
августа
четвертого
Это загадочное окно напротив – оно всегда не спит. С каждым днем я провожу там все больше времени. Наверное, там кофе лучше и голоса тихие. И женщина освобождает лифчик, присаживаясь за стол. Улыбается тебе одному, прихлебывает гортанно. Когда она читает? Все читала.
Жизнь меняется. То к лучшему, то вообще. Я уже и не помню, когда я тебя разлюбил. Сначала бусы из фальшивого жемчуга стоили сто двадцать, потом восемьсот сорок. Наконец вовсе исчезли. Неужели и фальшивый жемчуг кончается? Стали продавать янтарную крошку. А про серебряный браслет для тебя я только и успел, что подумать.
Все измельчилось. Не хватает паузы на галантность. Посмотришь вопросительно, а никто даже по уху не съездит. Хоть сам себе плачь.
Как твоя-то там произлетает жизнь, радость моя? Сметливая, гордая, по-походному нежная. Схватывающая на лету, на лету бросающая. Въедливая, недоверчивая, слабая. Как ку-ку-куется в одиночестве свитого не по себе гнезда? Все туда-сюда, зернышки, червячки, открытые рты, отвлечения почти ненастоящие. Лисье твое, незамеченное, гоняется за твоей же птичкой. Всегда вот-вот поймает. А часы вечерами тик-так, тик-так, тик-так… Так?
15
августа
десятого
Заходила Л. Сообщила, что умер Ш. Я был потрясен, но все же заметил, что степень ее потрясения не равна известной мне степени их знакомства.
Ш. был мой приятель. Его возвышенный тон заменял мне какой-то витамин, исчезнувший из природы. Он был женат на женщине столь же невзрачной, как он сам. Это примиряло их в ненависти любви. Он на ночь читал ей по памяти Пушкина, она утром вставала с чувством, что жизнь подла. Мучительное равновесие гармонии.
Накануне Ш. купил у магазина пять перегоревших лампочек. Каждая по червонцу. Аккуратно положил в сумку эти наполненные вечерней дремой груши и ушел домой. Удача покачивалась в его организме, как сто пятьдесят граммов водки. Жили они уже давно при свечах.
Неадекватно жизни веселые глаза Ш. не раз понуждали милицию к служебному вмешательству, которое чаще всего заканчивалось извинениями. На этот раз все обошлось. Ш. пришел домой и лег спать беспрепятственно. А жаль.
Во сне люди типа Ш. совершают большую часть своих безрассудств. Иногда, впрочем, кое-что остается и для жизни.
Затемно он вышел из дома. Теплая мысль о сынишке, который наработал ночами раннюю близорукость, уверенно вела его на неправедное дело.
Не могу передать горя, которое как передать. Мы были близки с Ш. Однажды он отказался от женщины, которую любил до потери сознания, потому что от нее дурно пахло. Через полжизни открыл, что это был запах розового масла. Ему грезилось, как и мне. Он был разочарован, как не дай вам бог.
В конторе было безлюдно и темно, как в сейфе. Ш. воспользовался ключом, на ношение которого имел право. В настольных сооружениях были давно уже одни покойницы. Надежда только на верхний свет.
Стремянка была здесь по причине вяло текущего ремонта. Люстра с единственной лампочкой обесточенно молчала. Ш. косолапо взобрался к ней как бы под подол. Имя его было Игорь, а прозвище – Медведь (Ш. был шишкинским медведем с конфетных, отшелушенных временем фантиков).
Проклятая вывернулась вместе с патроном. Надо было проверить, не нарушилась ли резьба с женским потайным сургучом внутри. Он полез пальцами и прикоснулся. Удар любви, которого он не ожидал, сразил его. Красивое слово, на печальный смысл. Люстра была под током, а лампочка перегорела перед самым уходом секретарши, которую на сегодняшний день Ш., к сожалению, опередил.
Сколько, вероятно, святого недоумения было на лице его, когда он лежал на лакированном паркете. Вдова была безутешна.
Я прикидываю на себя и думаю, что так еще ничего. Мы ведь были с ним приятелями. Может быть, на моих похоронах будет на одну веселую женщину больше. Чего считаться?
16
августа
десятого
Две породистые молодые суки с двумя борзыми. Домашними, причесанными, никогда не бравшими след. Их скрипичные изгибы хочется оставить на фотографии – прикладное искусство.
Плоды коленей, солнечная игра наманикюренных перстов и надменные глаза, не знающие о расплате. Мне, равнявшему в детстве возвышенность речей и чувств искусству пчел и греций, не попасть ни на секунду даже в их сны.
Встают и уходят, как по ковру, покачивая бедрами и помахивая хвостами. К хозяину. До чего хороши!
На барахолке плясал коллектив чечеточников «Стебки». Шапочка Незванова продавала свой девичий капот. Ностальгические баретки кусались. По стоял у почти невидимого осеннего костерка. По гладил мальчика с фарфоровым конем моего детства. Подал милостыню воспоминанию об умывальнике. В общем, почти состоялся, выходя к цветочным рядам. Приглядел все, в том числе и хозяек.
Так хочется закатиться или, на худой конец, залететь. Любовь близких путает дорогу к смерти.
19
августа
двенадцатого
Маленькая шкатулка с красивыми, но разрозненными пуговицами. Напоминающий о празднике мусор: когда-нибудь пригодится. Хотя что, например, делать с этой одной, зелененькой, фигурной, посередке которой устроен белый лебедь? Не пришивать же вместо брошки?
Так женщина создает годами опрятную свалку воспоминаний. Время от времени ее добывают из-под белья – для любования и печали. Пуговицы еще теплы теплом того, кто их некогда трогал, и даже несмело пытаются заговорить его голосом. А та, с лебедем, по-прежнему пахнет вечерней травой.
Ох уж эта суетная страсть к хламу, припасливость, расчетливая сентиментальность. Любит заблудиться в двух шагах от дома, любит вымочить новые туфли в лужах, но никогда не оступится в вечность.
Михайловский напрягается и гудит. Кроны перекидывают друг другу белое маленькое солнце. Мы стоим у мокрой скамейки, глотая из фляжки джин.
– Глупый, какая же ты шкатулка? – говоришь ты. – Какая же ты шкатулка? Ты – ладанка.
18
августа
двенадцатого
От прошедшей жизни остается немного. Не сюжеты – пятна состояний, ветви запахов, волны интонаций. Редко – слова.
Сказала накануне дня рождения, догоняя уходящую уже нежность:
– Завтра я буду оплакивать каждый твой годочек.
Глаза смотрели в сторону. На стене, вместо театральной афиши, висело объявление: «Закрыто на просушку». Мне вспомнился, неизвестно почему, день смерти Сталина.
Закат из-под тучи блеснул в лицо куриной слепотой. Вслед за чьим-то красным шарфиком из переулка поплыл сумрак. Ты улыбнулась виновато.
Проходящая мимо дама в дорогом пальто учительницы со стажем крикнула своей спутнице:
– У меня голоса, как и доброты, на всех хватит!
«Господи!» – подумал я.
– Привет! – сказала ты, завидев автобус.
– Привет!
суббота
четвертое
…Недавно, дорогой мой, делал я доклад на конференции «Секс по-советски». Такие у нас теперь пошли разборки. Ну, мне что – платили в немецких марках. А опыта не занимать.
Пригласил любимую свою, помня высказывание австрийского, недавно приплетшегося к нам писателя Музиля, что секс процентов на девяносто состоит из разговоров. Блеск мой появляется, только если аудитория превышает цифру два. А так-то я валкий, весь во внутренних монологах. Что же, здрасьте, толку ей в сентиментальном косноязычии.
Вообрази – ко всему, мною пропетому, она отнеслась со строгостью школьной учительницы, не понимая, что знакомую нам сырость бездны я укрываю узорным, совершенно не лишним покрывалом, и с трагической легкостью предавая собственную легкость.
Прокол моей милой начался с эпиграфа из Льва Толстого: «Ведь недаром же сама природа сделала так, что это дело и мерзко и стыдно, а если мерзко и стыдно, то так и нужно понимать». Она вообразила, вероятно, что я солидарен со старцем, не понимая, что и сам-то он не солидарен с собой.
Все мы невольно, продолжал я, попадаем в ловушку, которая заключается в том, что ежели речь идет о сексе, о любви, то здесь ведь в действительности интересен только индивидуальный опыт. Но именно о нем мы по известным соображениям не говорим, а потому чаще всего ссылаемся на статистику, на язык, на анекдоты. Глаза ее выражали упрек то ли в неблагодарности, то ли в малодушии.
Да, так вот. Примечательно, что все писатели, философы и специалисты (последнее несколько неловко сказано, я согласен), пишущие о любви и о сексе, делают это, как правило, в полемической форме, на кого-то ссылаются, с кем-то спорят, хотят каким-то образом уйти от ответственности, которая заключается в прямом высказывании.
Недавно, перечитывая «Пир» Платона (нет, но здесь-то что смешного? cпорю, никто не скажет), я обратил внимание на такую деталь: когда мы ссылаемся на мысль Сократа о любви, то, в сущности – ведь Сократ литературный персонаж, – мы ссылаемся на Платона. Но и Платон не сам слышал речь Сократа, он вкладывает ее в уста Аполлодора. Однако и сам Аполлодор не присутствовал при речи Сократа. Ему рассказывал об этом некий Аристодем из Кидафии. И это еще не все. Потому что и Сократ сам ничего не говорил о любви, он пересказывает только то, что ему рассказала некая чужестранка Диотима. Это чудесно закрученный сюжет, в котором полностью снимается ответственность за высказывание.
Далее я сказал, по-моему, не худую по изобразительности фразу, что симметрия советской культуры каким-то образом обошлась без сексуального узора. Посему всякий намек на секс превращается в криминальное разрушительное деяние. А разврат-то начинается с того, что государство стоит на страже семьи, которая у нас называется ячейкой общества. Это я растолковывал уже, когда мы с ней гуляли после конференции. На самом деле (тут мы еще уткам стали подавать, которые интимно чистили перышки на публичной поверхности воды и очень способствовали этим нашему сексуальному сознанию) это тенденция к стабильности умозрительной системы, которая подразумевает крепость супружеских уз во что бы то ни стало и независимо от того, насколько это соответствует хотя б минимальному психологическому комфорту и нравственности.
Лев Николаевич Толстой перечислил причины чувственности: наряды, танцы, музыка, сладкая пища, изнеженность, поэзия. Именно это толкает человечество на путь секса. Что постыдно. Владимир Соловьев возражает ему, что это моральная импотенция и что так нельзя унижать великую силу, которая является Божьим промыслом. Но ведь и он любовь к нежной женской промежности считает фетишизмом.
Как она хохотала! Как солнце дробилось в листьях! И счастье было так возможно…
19
августа
четырнадцатого
Есть мученики и гедонисты, сумасшедшие и плейбои, авантюристы и сентименталисты, аскеты и капризники, опрокидыватели флаконов и любители куриной шейки, славянофилы и яблочные черви, булки и баранки, в пенсне и слепые, под каблуком и на коне, искатели истины и искательницы вшей, заполошные и полоушие, дегустаторы и пропойцы.
Милый мой дегустатор. Пригубила меня. Разлился на языке.
– Хороша мадера, но я люблю херес.
А меня только всего и было.
20
августа
четырнадцатого
Заходила Л. Вечная история. Подошла пора призыва. Речь о племяннике.
Обратились – к кому же? К знакомому генералу. Мальчик был защемлен равнодушием и низким интеллектуальным уровнем школьного еще коллектива – куда ему в армию? Но попросить без обиняков о теплом месте постеснялись, привыкнув в вежливо-фамильярном разговоре скрывать утрату гражданского чувства. Потому так:
– Иван Иванович, дорогой, куда бы нашему оболтусу лучше пойти послужить? Уж вы посоветуйте. Кто же, как не вы?
Генерал, выученный на других словесных фигурах, понял вопрос впрямую:
– Я бы посоветовал в десантные войска!
– Ну что вы, он такой щуплый и гуманитарный. Собирался на музееведение поступать.
– Там из него сделают настоящего мужчину. Там он научится перепрыгивать через двухметровый забор, успевая при этом бросить на лету две гранаты и одновременно метнуть нож.
– Но он не умеет драться. К тому же еще в детстве он вылез из кровати и сел во сне за фортепиано – было подозрение на лунатизм.
– Ничего, десантники сделают из него мужчину и гражданина. Он будет уметь выпрыгнуть со второго этажа, выбив окно, уничтожить в полете из автомата всех по радиусу и одновременно метнуть нож.
Ушли, обиженные непониманием и неинтеллигентностью генерала, но в дверях, на всякий случай, поблагодарили за участие.
Л., с легко читаемым блеском в глазах, сказала мне на прощание:
– Знаешь, он, кажется, намекал, что я стану его любовницей.
Может быть, и не такой уж дурак этот генерал? Иначе, действительно, дался ему этот нож, который можно «метнуть одновременно»! Мне стало немного спокойнее за нашу безопасность.
21
августа
четырнадцатого
Встречи в скверах и заскверненных алкоголиками парадных. Уворованные ласки на случайных квартирах, вино на скамейках… Потрескивающие зимы, скоротечное петербургское лето, долгая осень, раздевающая жизнь до костей…
Почему же то, что зовем любовью, всегда не к месту, всегда выдворено, унижено, подпольно или опозорено? Великая, тщится пролезть сквозь игольное ушко напрасных забот и безответственного прозябания в иную, достойную ее жизнь, которой не т.
Милая, никчемная, больная – все мы обречены пережить это изнервленное, чахоточное дитя и на поминках, которые длятся годы, терпеливо ухаживать за случайными гостями.
22
августа
четырнадцатого
Многие входят и выходят. Бывает, выходят навсегда. Случается, навсегда остаются. Реже.
Почти невероятно: уходит и остается все равно. Блукает в прорехах твоего существования, которые с годами становятся больше пошива. Самый мучительный вариант.
Зато какая отрада, когда настанет час последнего путешествия и мрачный старец вынет у тебя из-под языка обол, чтобы перевезти к последнему берегу. Заждавшаяся пропажа бросится немо сквозь звенящий кустарник, чтобы уже не разлучаться.
Впрочем, это версия.
суббота
четвертое
…Помнишь ли ты, как Чехов писал своей корреспондентке, которая потом сочинила целую повесть об их никогда не существовавшей любви: «Рассказ хорош, даже очень, но, будь я автором его или редактором, я обязательно посидел бы над ним день-другой. Во-первых, архитектура… Начинать надо прямо со слов: “Он подошел к окну”… и проч. Затем герой и Соня должны беседовать не в коридоре, а на Невском, и разговор их надо передавать с середины, дабы читатель думал, что они уже давно разговаривают. И т. д. Во-вторых, то, что есть Дуня, должно быть мужчиною. В-третьих, о Соне нужно побольше сказать… В-четвертых, нет надобности, чтобы герои были студентами и репетиторами, – это старо. Сделайте героя чиновником из департамента окладных сборов, а Дуню офицером, что ли… Барышкина – фамилия некрасивая».
Милый, человеколюбивый Антон Павлович!.. И с чего это я взял, что где-нибудь на пороге опыта причастился уже мировой тайне? Смешное высокомерие. Только вот устал из-за этого раньше, чем планировал устать.
А Господь Бог между тем не устает поправлять варианты судеб, дивясь претензиям людей, которые сам же в них и вложил. И Дуня на поверку оказывается офицером, начитавшийся Шиллера студент – чиновником из департамента, а Барышкина сменила девичью фамилию на фамилию мужа и превратилась в полковую красавицу. Наш же с тобой разговор, и правда, начался с середины, и не там, и не о том, и неизвестно, чем кончится…
23
августа
тридцатого
Я видел сегодня мертвую кошку. Она пила молоко. Молоко скисло, почти створожилось. Очень обидно. Молоко скисло.
Из урны на меня посмотрел оранжевым глазом мертвый голубенок. Он был зол и себялюбив. Он боялся, что я помешаю ему доесть табачные окурки.
Сегодня в разливухе мужчины вставали лицом к стене, как перед расстрелом. Они встают так каждое утро, каждый день, каждый вечер. С перерывом на обед. Стена – ложный мрамор.
Я бродил по городу. Спасибо вам. Ваш гуманный ритуал излечил меня от жизни.
Я плавал гусем обыкновенным в городском зоопарке, и милый ребенок протягивал мне печенье. У гусей мохнатые и злые морды. Я был гусем.
Я озирал мир коленей и икр – он бездуховен и тороплив. Я щипал воздух и хмурился.
Окна ваших радостей были приветливо открыты. Из них несло шкварками и детским одиночеством. Свекровь кусала плечо невестки за то, что та использовала доску из-под мяса для нарезания лука. Пустая претензия, я – кулинар. Веки невестки были посыпаны укропом и пьяными поцелуями.
В этот час наш посол встретился с японским послом и имел беседу по интересующим их и нас вопросам.
Молодые березы шумели, тоскуя по горячим спинам.
Нет печальнее куска мяса, безнадежно застрявшего в зубах. Он подобен мечте о романтической возлюбленной, у которой ноги оцарапаны о шиповник.
Мне не хватало «раковых шеек». Я любил их в детстве.
Еще я любил мокрые крыши и запах керосина. Мне их не хватало. Ваш мир слишком совершенен.
Спасибо. Вы излечили меня от вашей жизни. Как благородное животное я оставляю вам в благодарность бесценный совет: бойтесь сквозняков. От них происходят простуды и одиночество. Бойтесь сквозняков, особенно весной – и вы будете счастливы.
Если бы вы знали, как я люблю вас. Я целую вас через марлю, чтобы не заразить своей любовью. Вот мои ключики от луноходов, танков и скорой помощи. Отдайте их своим детям. В них нет ни капли моего свободомыслия. На крайний случай промойте их в хлорке.
Запейте лимонадом предсмертный абсурд Карениной. Я люблю вас. Если бы вы знали, как я вас люблю.
Передайте это яблоко моему сыну.
Часть вторая
1
Осень
И захотел я вместе с лесом отойти на зиму. Исчезнуть вслед за последними грибами или по первому снегу. Никакого приготовления и усилия. Уйду, и всё.
Так я и засыпал – крепко, надолго, ни с кем не попрощавшись. Печка остывала вместе со мной. Казалось еще, что в кухне ходит кошка. Но кошек в доме не было.
А потом – небо. Я бежал по нему, и за мной – волчьи глаза. От страха я вновь заснул. Оглянулся – волчья стая поредела. Да и равнина стала чуть светлее. Побегу к той пасмурной деревушке, что развернулась на горизонте. К вспухшим ее, серо-лунным деревцам.
– Весна волков косит, – голос соседа за окном был раздражающ, как пробуждение посуды. Он прочищал дорогу от крыльца.
Шел снег, бесшумней и огромней, чем лапы зверя.
2
Осень
В осеннем лесу. Все время кто-то идет следом, забегает вперед, подсматривает. Ты – на негласном досмотре. Или как задержавшийся в чужой жизни гость, о котором забыли. Лес шевелится, трется о землю, чавкает и хрустит. Солнце сквозь сосны прокалывает глаза.
Глаза и уши предательствуют. Тропинки лукавят. Пропадаю.
Хватаю голубику, кидаю в рот, поспешно давлю зубами и на мгновенье оказываюсь в безопасном мире доверчивого осязания. Отравленные ягоды как-то не приходят на ум.
Мне бы уйти из жизни. На зиму. Как лесу. Почему ему дозволена передышка, а мне нет?
Руки мои уже в прохладной воде, тело легкое, небо горчит синевой. Мне не больно. Ах, главное, мне не больно!