В Петербурге летом жить можно… Крыщук Николай
Вдруг черный пудель вырастает на поляне. Он отскакивает от меня, убегает метров на двадцать и, запрокинувшись в небо, начинает завывать. Хоть бы ты залаял, бес, кинулся на меня – воет. Что же на лес не воешь? И почему мне вдруг стало страшно?..
3
Осень
двадцать восьмое
Короток твой дар, милая. Легок и короток, как присловье.
Угорелым клубком проносится перекати-поле в надежде уцепиться за горизонт. Жаждешь любви, но уже хочется спать. Хочется спать, но сны уснуть не дают. Камень обнимает тебя оставшимся от солнца теплом, но ты бежишь его объятий. Вот уже и он снится, и легкое сожаление пощипывает глаза. Однако запутавшаяся в тебе птичка так нежна и испугана, что хочется ее удержать, слегка прижав пальцами поющее горло.
Опадает в ванной теплая пена. Хорошо качаться на ней и задремывать взгляду. От этого кружится голова. Ушедшее приобретает форму несбывшейся вероятности.
Внезапно вспоминается друг, шептавший вчера в лифте: «Мне наплевать на всех твоих любовников». – «Мы старимся, Левушка. Что это ты, Лева?»
Молодость в женщине равна утоленному тщеславию. Уже было отлетевшая, она в этот миг возвращается к тебе, как ни странно. Глаза вновь зацветают теплой обманной зеленью. Еще можно не только окрашивать собой других, но и влюблять, и мучить.
Мое лицо уплывает вкось вместе с пеленой проснувшейся надежды, и вновь появляется, и вновь уплывает.
Прошедшего было так много. Оно для воспоминаний. Настоящее клубится воспоминаниями. Иногда его совсем за ними не видно.
суббота
четвертое
Вчера с любимой залетели в Форт Росс. У нее начали мелькать криминальные мысли – муж и дочка ежесекундно гибли в автокатастрофе, освобождая путь нашему счастью. Решил увезти ее подальше от этого греха.
Жена коменданта играла нам нечто на фортепьяно, привезенном из России. Индейцы кружили дружелюбно, угощая наркотическими травами. В убежище ни те, ни другие не отказали. Оказывается, там тоже понимают.
Я расслабился от калифорнийского воздуха и ржаной водки, не разглядев высокую драму, которая разыгралась в душе индейского вождя. Пространство справа на постели дышало духами и испариной, но самой любимой не было.
К рассвету уже сколотил отряд из алеутов. Вождя индейского пришлось убить, высвободив милую из еще не закоченевших объятий. Она страшно радовалась, неизвестно чему.
Под прикрытием верных алеутов мы подались к испанцам. И сразу, конечно, к Конче. Дочь губернатора встретила нас в привычном уже монашеском одеянии. Поплакала, вспомнив безвременно ушедшего жениха.
Батюшка ее предоставил нам в пожизненное владение виллу на берегу океана. Виноград тут же стали отжимать, розы срезать для веранды. Всех недоумевающих родственников вызвали телеграммой на следующие выходные отдохнуть и поправиться. Потом общие дети пошли. Патефон откуда-то появился.
Жаль только, любимая вчера мне так и не позвонила. Я делил свою удачу с белой ночью, которая тоже, впрочем, была великолепна.
4
Осень
двадцать восьмое
Жена опять насекомо мельтешила изящными приученными ручками – перебирала прачечные бирки на белье. А мне казалось, вскарабкивалась по осыпающемуся холмику и как будто даже вздыхала, взойкивала, предчувствуя вид морского горизонта. Но неизменно брюшком кверху скатывалась в глубь морщинки, весело переворачивалась и, умыв сухой рукой лицо, начинала заново. Ни разу мне не удалось уловить в ее движениях даже намека на отчаяние. Напротив, ее насекомая грация становилась еще вдохновеннее, как будто приглашала и меня бросить постыдно серьезную сигарету и присоединиться к ее иллюзиону.
Ее призвание – жить на ходу. Она опускала в огромный карман передника телефон и, разговаривая с кем-то на своем насекомом наречии, шуршала веником по квартире, напевала, прикрыв трубку, заглядывала в зеркало, убавляла газ, опускала в мои волосы поцелуй, который еще долго шевелился там, устраивался и приживался.
Иногда, когда я забываю о ней и отлучки мои затягиваются на срок, непостижимый для ее сознания, так что успевают взойти и умереть страсть, нетерпение, ласка, укор и мысли о самоубийстве, меня встречает то бессильное отчаяние, которое столько раз я пытаюсь безуспешно подсмотреть. Ее звери спят в полиэтиленовых мешках, штопор сигаретного дымка, невывинченный, торчит над пепельницей, а ржавый подтек под краном обведен химическим карандашом. Сама же она засушенно выглядывает из своего детского халатика, словно спрашивает: или ты нашел прекраснее меня?
Стоит мне вернуться и снова поселиться в ее жизни, как она тут же забывает обо мне, будто я пейзаж.
Иногда она подходит ко мне с книжкой и показывает на домик с лиловым окошком или на дореровского Дон Кихота с тазом на голове, ерошит волосы и спрашивает:
– Ну? Что?
А после моего недоуменного молчания хохочет:
– Неужели не помнишь? Все забыл! Все!
5
Осень
Она вылетела на него в «летучей мыши» из тумана, погнав туман дымными сугробами в переулки. На миг стало ярче. Сквозь темный румянец на ее щеках просвечивали желтые зернышки шиповника.
«Возраст», – отметил он про себя, прежде чем узнал ее. Потом узнал. Потом огорчился своей безличной проницательности. Потом сказал:
– Привет.
– Прикивикет! – ответила она, начисто отменяя возможность значительного разговора, который сопутствует иногда неожиданным встречам.
– Как-то мы преждевременно с тобой встретились, – тем не менее сказал он. Она по-птичьи увернулась от этой фразы, взяв его под руку.
– «Зернышки шиповника, сказал он, напевая», – пропел он.
– Ти-ли, ули, ду-ки, у-кет, – ответила она. – И-кор, пас-ки, па-ри-вер-сон.
К своему ужасу, он снова все понял. И она это поняла. Но короткого замыкания не произошло. И она это поняла.
– Как о ком ни подумаю, так с тем и встречаюсь. Но тебе-то ведь еще не время. Ты чего?
– Хочешь собрать учредительное собрание?
– Что ты! Летучку.
– И обсудить, что к чему.
– Скорее, что почем.
– Пшло, – сказала она.
– «Монтень пошл», сказал Толстой, – ответил он.
6
Зима
В их любви – звериная нежность циников. В постели неразделенное одиночество они скрашивают утонченностью и скабрезностями. Сознание относительности всего – краска абсолюта. Сентиментальность не более чем инструмент ласки. Простодушие если не страшно, то скучно.
Бесплодные, утешаются тем, что все плоды горьки или безвкусны. Забвению знают цену и счет. И все же едва догадываюсь, что же они думают про себя – волк и лиса?
Надписываю безадресно: «Тебе – на память о том, чего не было. Желаю необратимых улучшений и непоправимых удач. Тридцать второго мартобря того самого года. Всегда твой».
7
Осень
Северные дни кажутся мрачными причудами алкоголика. Воздух слоится и ползет. Птицы сбираются в хичкоковские стаи и гневно согласовывают сроки эмиграции. Воодушевление их так велико, что, кажется, они снимутся вместе с садами. Но однажды они исчезают, оставив гулкие, как помещения, скверы и чувство, что нас обокрали по крайней мере на радиолу.
Из-под дотухающих листьев вдруг потянулись голосовать цветы, похожие на морскую капусту. Их тупое желание жить пугает и отвращает ум от любых форм человеческого каприза. Керосиново-тусклые закаты наводят на мысль не об угасании, а о скаредности. Теплая сырость налипает даже на сны, лишая их отрады перелетов.
Переживаю это как собственную бездарность.
суббота
четвертое
…Друг ты мой!
Вчера случилось событие, котоое мы наверняка отметили бы горьким стаканом портвейна. Я постарел на десять лет. Полагаю, что срок этот отмене не подлежит. Дело не в дне рождения, не в зеркале и не в похмелье. «Укол в сердце» – звучит слишком по-медицински и устрашающе. Но что-то в этом роде. Раз – и все. Глико?
Это было как бы прозренье. Такое типа откровение. Вдруг понял. Буквально из ничего.
Глубоко надкусанная хурма на асфальте являла собой предмет юношеских вяжущих галлюцинаций… Мужик со свежим удивлением смотрел на пораненную в войну ладонь…
В общем, понимаешь, укололо, и я постарел. В один миг. Просто какая-то мультипликация.
Старушки долго, как в прошлое, заглядывали в свои сумки с громкими замками. Девушка попыталась посмотреть выпивающим меня взглядом и тут же, по-моему, отравилась. Суворовец выбирал гвоздики, глаза его были туманны и прагматичны.
И вот, понимаешь, понял я, да так ясно. Увидел, и теперь уже не забыть.
Я тебе передаю все это так подробно, потому что хочется поделиться. Уполовинить хотя бы вес понятого, если уж не возраст.
Представь себе, ты точишь «опасную» бритву, а конца бруска нет. А ты должен довести до конца, чтобы соскользнуло. Ну и вот, приходится вскакивать со стула, перепрыгивать проспект, одним махом, вроде складной метр, ехать за город. Потом самолет, батискаф и прочее. А конца все нет и нет. И вдруг понимаешь, что это и есть конец.
Плачет смеющееся лицо. Кусает губы счастливый разлюбленный. Надсаживаются в истерике дети, выглатывая остатки полноты бытия. И я сквозь юность свою прохожу, стуча палкой по отзывчивым камням. Любимая навстречу, рассияласъ, не помня о вечной разлуке. Молодая и зовущая, как вишня. Увидела тоже и разом состарилась. Как я.
Дальше.
Вчера утром пропала матушка. Ушла в магазин и не вернулась. Пришлось самому идти за молоком.
На подходе к магазину вижу, лежит женщина. Укрыта зимним пальто по голову и как будто спит. Ну, на одной из бетонных плит, из которых, видимо, хотели составить дорожку, но отвлеклись.
У меня подозрение самое ужасное. Подхожу к старушке. А многолюдно! Большую часть, конечно, пивной ларек оттянул на себя. Там счастье такое, как если бы их одели в пузыри нарзана. Чуть левее корюшку ковшом зачерпывают. Стягиваю осторожно пальто.
Лицо – не могу описать. Синее, красное, не природой исковерканное. Приподымается ко мне безразлично, ни о чем не просит и снова по-детски щекой к плите.
Слава Богу, не матушка. И платка у нее такого нет.
Вечером вроде как спички кончились. Снова надо в магазин. Народу уже меньше.
Мальчишка сидит у витрины в зипуне дореволюционном и с плакатом собственного правописания: «Мамка померла. Бабужка больна очинь. Как жить?» Вот черт, а я денег в обрез взял.
Вдруг вижу, старушка на той же плите, с ладонями, подложенными под щеку. Меня снова подозрение взяло. Через арматуру и глиняные лужи пробираюсь. Снова стягиваю пальто.
Мама приподымает голову и моргает, что у нее давно обозначает: плачу. Лицо, надо сказать, уже не такое испорченное, но главное, глаза – не обознаться. Узнал и платок ее синий с петушками другой вязки.
– Как же ты, сынок? – говорит. – Вторые сутки здесь лежу.
– Что ты, – отвечаю, – мама, ты только утром вышла и пропала без вести.
– Ну как же утром? – опять. – Мне ночью сторожиха молоко приносила, хлеб в рот засовывала и щепочки раздувала.
Едва довел до дому. А там то же, только уже с женой. И жена:
– Утром ведь только. Откуда ночь? Что вы говорите?
А матушка:
– Хоть бы постели свои заправили. Живете, как в вагоне.
И плачет.
Проснулся и чувствую: некому ведь с меня за это спросить. Ну некому! И за меня не спросят. И за тебя. Вспомнился почему-то дядя, которого раздели донага в Аэрофлоте, а ворота все равно звенят. Оказалось, нервы железные. Едва пропустили. В Сингапур.
Я бы хотел за него спросить. Но кто я, друг ты мой?
А еще был день.
Почесал за ухом гусиным пером, открыл табакерку, позабыл, что именно позабыл. День пошел на закат.
Позвонила молодая прелестница. Примерно в позапрошлом веке у нас был роман. Сказала, что соскучилась, соскучилась, соскучилась… по вереску.
Матушка приготовила судака и отошла ко сну. Окна были дружбой с миром. Жена совершила поступок – отменила вечерний урок. Я посмотрел в зеркало и увидел, что возраст мне к лицу.
Привет, дорогой…
суббота
четвертое
…Юмор – послевкусие мечты. Прыгающая по ландшафту тень трагедии. Может быть, вообще – смысл смысла?
Долго учился юмору. Теперь могу дать сто очков вперед и играю вслепую. Мне это не просто ничего не стоит, но не стоит ничего. Какой идиот станет подсчитывать затраты, когда под уклон.
Характерно, что у любимых наших с юмором все хуже. Хотя, казалось, должно быть наоборот.
Играем в бильярд. Я – в лузу, она – мимо. Щека отдельно рдеет, будто отдельно думает. Боюсь обжечься.
– Чем завтра кормить ребенка? Что завтра скажу мужу? – спрашивает, напевая.
– Поедем вместе в Сусанино собирать крапиву, – отвечаю. Отдувает от губ поникшие волосы.
Старая кулинарная книга. «Если к вам неожиданно пришли гости – не расстраивайтесь. Возьмите кусок телятины…»
Безукоризненное чувство юмора.
Может быть, и наша забота правильно да в срок состариться? В дате рождения столько поводов для улыбки.
Где-то за лесами, в другую от жизни сторону прошел поезд. Она глядит в окно сквозь меня, как будто мы уже прожили этот вечер.
Старички из земляных орехов похожи на монахов. Что в них за тайна, строгость, что за чужую укромность держу я, маленький, в руках и засовываю в рот? Но сначала зубом поддеваю соринку старичка. Он неожиданно улыбается мне с хошиминовским лукавством.
Жизнь сужается. Живые лица умерших встречаются все чаще в этом суженном пространстве.
Старики на улицах разговаривают не сами с собой.
Кроме томительного детства и нескольких лет юности, безумных и бездарных, вся жизнь – доживание, невольное сползание к небытию.
На рентгене чьих-то отдышавших легких бегает по дорожкам голос Лемешева и поет о любви. Хочется спросить: «Вам не щекотно?»
Друг мой, все станет огнем. Старое дерево горит лучше молодого.
8
Зима
Слово з слово – жизнь проходит. Все последние слова дышат надеждой и предчувствием. Последние – случайны, как жизнь.
Никто не знает, на чем сломается. Потому и живем так волшебно. Особенно если упираемся и принимаем решения.
Т. годы угрохал на кафель с корабликами, сиреневый унитаз, точеный профиль жены и лицейство сына. А стал диссидентом.
На суде полюбил судью. Любовь обоих мобилизовала, как ни странно. Она не перепутала параграфы и спасла его. Они уехали в Израиль, как бы потеряв память. Какие уж там кораблики!
Т. довольно быстро превратился в антисемита, а она вообще была русская – ей ни к чему. Потом из памяти выковырялась любовь какая-то областная, и он рванул назад, не считаясь с затратами. Пьяное гостеприимство мужа, которому он был представлен как школьный товарищ, чуть было не сделало его философом. Но надо было возвращаться по месту прописки паспорта, в лиловый зной.
Первая жена приютила его на полустанке квартиры, в которой кран похрипывал знакомым, так и не исправленным голосом. Жене годы пошли строго впрок, любовь застряла в морщинах и жировых складках. Он силился отыскать ее всю ночь и под утро захворал.
Я бы непременно был на похоронах, но записная книжка Т. осталась у судьи в Израиле.
9
Зима
Раскрывайте черепа – весна идет. Любезные грехи наши помянем. Братание на слезах. Тем более – не грешили ведь, больше маялись. Похмельное утро страны.
– Валеру не видал?
Я ли не видел Валеру? И там и здесь, и лысого и седого, и в форме и голого. Это ведь у него сестра умерла буквально в ту секунду, как жена от брата забеременела? Еще бы, Валера!
Мотаюсь со своим скарбом громыхающим. Хоть бы нищему пригодилось, что ли. Че это вы, братишки, так скорбно смотрите? Или вас не покачивает?
А с женщинами нашими лучше не встречаться, это правда. Пусть они гуляют соими сияющими переулками и путают нас с другими.
10
Весна
Весенние дымные сковородки. Птичьи. Вместе скворчим. Благодатная тефлоновая земля асфальта.
Нет проще – оспорить любовь к воробьям. К сеттеру, жующему остатки снега. К утробному звучанию голубей, которое представляется голосом иной, всепринимающей утробы.
Плоскость ума из всего сделает веселый каток. Вольно кататься на нем тем, кого научили в детстве. Мне же что ни капля, то пуля, что ни царапина – то смерть.
Люблю стареющих женщин. Их удит закат. Глаза их вывернуты от ужаса и мечты. Я откликаюсь на их беззвучный крик. Но они меня не слышат. Рыбы.
11
Трамвай вез в себе белую ночь, лампочек не тратил. Гирлянды пассажиров чокались стеклянными боками, сами себе подвывая, подвизгивая детьми. На улице между тем зажгли. Уютные разговоры зайчиков с попугаями. Были и совы.
Инвалид за рупь шестьдесят семь вывалился на остановке. Он был балагур и грустен. Ты с ним слилась душой, не заметив протез. Ваши молодцы с веток его гуманно оттащили на газон умирать. Ты поехала дальше, вскоре с ними разболтавшись. Позванивали улыбки. Свет по-прежнему не зажигали.
А инвалид оказался крепкий. Из протеза выросли березовые и осиновые леса. Состроились домишки. От взгляда лукавого возникли женщины. Мальчики, не успев подрасти, притащили откуда-то паровую молотилку. Девочки своим путем натаптывали дорогу будущему. Образовался веселый городок.
Инвалид в сельпо подписывал незаконные бумаги. Гармошка, пьяная, пела сама по себе. Его вообще никто не признавал. Милиция к газону подоспела, когда уже вились леса, протокола не составили, городка на карте не существовало.
Ты тем временем доехала до кольца вместе с цыганами. Бесхвостый полеток испуганно вылетел из-под ног, оставив в душе Пустоту забытой утраты. По команде неизвестного паяца заиграли травяные сверчки.
Подошла к дому за руку с сумкой. Своя ноша все же тянула.
На веранде мертвый муж опускал в стакан с боржоми кипятильник. Улыбка нашла тебя в темноте.
Как у того-то, с протезом, все удалось?
12
– Мой папа, – говорила ты.
– Мой дядя, – отвечал я.
Разговор клеился замечательно. Мы не успевали высовывать языки.
Делиться любимыми – чудеснейшая из отрад. Восторг знаком только сам с собой и никогда с предметом, который более или менее случаен. «Прекрасная рыба, – сказал герой Довлатова. – Я хочу от нее родить». Что-то в этом роде.
Ты любишь смесь остроумия и печали. Дядя тебе понравился. У него была улыбка, в морщинах которой прижились все тени мира.
Он был моряк, как ты помнишь. Сколько-то там звездочек к концу войны. Всех перебрасывали с места на место – военная мистика. Чтоб защищали не село, не город, не край – страну. Его тоже. Это называлось «сидеть в экипаже». На суше то есть. А там паек совсем не тот – не «морской-А», просто «мор ской». Значит, ни шоколада, ни наркомовской водки. Ребята тихо сходили с ума.
Дядя принял это близко к сердцу – нездоровому. Отыскал среди цистерн с метиловым спиртом, нефтью и прочим бесполезным продуктом цистерну с водкой.
– За нами часто наблюдают с той стороны, – сказал часовому, который слыл за сообразительного. И показал на нужную цистерну. Тот около шести утра выстрелил в нее.
Потекла, естественно, живая вода, смешиваясь с черными слезами весенней земли. На это и был расчет. Все отметили этот ручей, кроме командира. Кружками зачерпывали вместе с талой водой, влюбляясь постепенно в оседлую и неженатую жизнь. Потом, конечно, отправлялись на корабли и умирали, как положено. В этом была своя логика.
– Человек не должен быть долго предоставлен сам себе, – сказал я.
– Конечно, тогда он не может найти себе места, – ответила ты.
Стало вдруг грустно. Я отличался от дяди, как восторженный зритель от факира.
– Но во мне ведь тоже много достоинств, – бодро произнес я. – Просто видимо-невидимо.
– Невидимо, видимо, больше.
Засмеялась.
суббота
четвертое
…Вот уж тебе, дорогой, где обвал! Не любовь, не деньги, не тщеславие. Есть вещи потоньше, хотя в них и не верят практикующие сыщики.
С. – импульсивная и полусумасшедшая. Замечательная то есть. Она была изначально обречена на любовь, при ее-то рационализме. Капризная, гордая, эгоистичная. Все противопоказания, знаешь. Мимолетная, чарующая, бегло умная. Глаза ее все время срываются, точно птицы, или смотрят пронзительно, как Байкал.
Был в ее душе оттаявший пятачок – туда и провалилась. Под скорлупу чужого обожания и собственного хотения. Стихийная жизнь. А при этом ведь воспитанная строгость и аристократическая дистанция. Нет лучше, чем интеллектуальная игра, при которой любовь и душевность мечутся «рубашками» вверх. Но и нет ничего соблазнительнее, чем полная растворенность в другом. Правда, на это ее природа наложила ограничение умственностью.
Вполне обыкновенная при этом и одинокая. Мать умерла при родах. Отец – суров, но справедлив. Сестра проживает замужем за бизнесменом и унизительно одаривает время от времени. Тетка еще какая-то, может быть, самая главная из воспитательниц, провоцирует полной свободой поведения как аналогом душевной свободы. С. на это очень покупается.
Муж выбран вполне прагматически – какие варианты-то впереди! Одна дочка умирает в барокамере, другая выживает. Дядя, еще молодой, соблазняет по-кошачьи, потом соблазняет немолодая соседка. А С. всему открыта, бедняжка, каждому встречному жесту, встречная сама. Затем время на пару лет останавливается – героическое ожидание второго ребенка, предэкзаменационная заторможенность, обещание аспирантуры, которая, впрочем, не состоялась.
В школе ее ждала компания сверстников и новые увлечения. Тем более самое страшное позади – дочка вышла полная, хотя и с кормилицей, ученики обожают, пора приступать к главному.
Но даром-то ничего не проходит. Она уж совсем старая по исковерканности помыслов. И тут ей такой же встречается, представь, профессионал. Влюбляется она до обморока, вообразив совместную увечность интимной общностью. Нет нужды объяснять. Оба стремятся к комфорту, оба не устроены, словесно укалывают дорогое, не отдавая его одновременно чужим в обиду. Делятся одиночеством избранных. Нежность в чистом виде.
Только ведь если один всегда хитрее, другой может оказаться подлее. Она-то хоть и играла, но любовью ведь, он – не любил. Сколько ни бравировали взаимными посторонними романами, где-то кого-то уязвило. Скорее, ему просто надоело, в ней гордость потаенная к мышеловке потянулась. Но этого я не знаю.
В общем, как ты уже понимаешь, потом на сцене объявился я. Дилетант, сентиментальный конкистадор. Беру и уношу, не зная еще что. Руководит мной азиатская непредсказуемость и страстность. Предыстории не знаю. Готов на гибель и на счастье одновременно. Никакой игры – мушкетерский разбег и прямолинейность. Потому что люблю. Потому что двусмысленность невозможна. Все детскости здесь, все запахи коммунальных теней, драгоценные клочки чужих восклицаний и нежностей – из чего еще создается предсмертный ветерок любви? Главное приберегаю – жизнь длинная предстоит. Косноязычен, как все влюбленные. Красноречия даже стесняюсь, зная ему цену. С тех пор как отрубило – и по сегодня не могу восстановить. Стыдно.
Ну, да это ведь не последний этап драмы – мы расстаемся. Мы расстаемся – это ведь еще не все. Я бы теперь дорого дал, чтобы так все и закончилось, но закончилось все не так.
Дорого бы дал, чтобы так закончилось, но дело в том, что через голову последнего (профессионала), который умер невзначай в мучительной истерике бог знает отчего, она, отшатнувшись от меня – суетливого и гибельного, – вернулась страстным помыслом, а потом и реально к своему дяде. Тот испытал уже и голубой промысел, и наркотики, и бутылку «Тархуна» с утра, и платные удовольствия, но только еще больше огранил свою красоту темными тенями и непреходящей грустью в глазах.
Дальше известно: я откликался сердцем на каждый стук ее парадных дверей, видел их вместе в клубах морозного дыма, вздрагивал от молчаливых телефонных звонков. Там же еще муж, отец, дочка. Пожалуй, готов был принять на себя роль Ивана Петровича из Достоевского, но меня никто не просил и не просвещал.
Какое счастье было бы тебе сказать, что наступило прозрение, даже если подтверждением этого было бы страшное происшествие или беда. Ведь ее возвращение к первому соблазнителю мне казалось проявлением упущенного было инстинкта преступления, в котором она впервые осознала себя с ненавистью. Но она никогда не очнулась. Дядю убил его брат, то есть отец С. Жить тому осталось года три, а сидеть – семь лет.
С., кажется, никого сильно не осуждала и не жалела. Логика положенного судьбой сумасшествия овладела ею, она все больше увлекалась смертельным процессом счастье-устройства.
Я встретил С. в компании у одного знаменитого драматурга. Только догадывался, что пришла она с другим, потому что драматург, прекратив напиваться, рассказывал ей уже второй час свои будущие диалоги.
Она была хорошей партнершей, поправляла и радовалась.
Передавая ей эклер, я сказал:
– Это вам, на долгую память.
– Мы уйдем отсюда вместе, – едва слышно ответила она.
Я встал, с сонной педантичностью выключил во всей квартире свет и вышел на улицу.
13
Мы так давно не виделись, что воспоминания уже подросли и налились молодой наглецой. По-моему, им кажется, что воспоминание – это, собственно, ты, они же любят, болеют и жаждут взаимности. Одно из них особенно на тебя похоже. Я даже как-то приобнял его не по-родственному. Оно возмутилось твоим голосом. Потом засмеялось. Как тебе это нравится?
Ты все уходишь в прошлое, как в метро, помахивая ручкой. Да и у моих губ любовницы спорят, как цветы. Что же делать?
14
Болел. Читал детективы. Впервые в жизни, кажется. Поразила мимолетная легкость обобщений. Например: «Грехи, совершенные в молодости, имеют длинную тень». Или: «Жизнь – это фактически улица с односторонним движением».
Научиться бы этому дорожному пессимизму! Долго можно было бы жить.
Врачи – очень актуально. Появилось какое-то затвердение на руке. Врач – веселый, уверенный в себе пенсионер. Одновременно похож на Чехова.
– Вот видите, вы уже полгода мучаетесь, а через мгновение будете здоровы.
Надавил. Довольно-таки больно. Огорчился немного, что фокус не удался. Задумался профессионально. Вслух.
– Нет, это не сухожилие. Иначе бы оно исчезло тут же. – Пауза. – Не похоже и на воспаление нерва (специально для меня). Неврома. Может быть, варикозное расширение? – Пауза. – Скажите откровенно, геморроем не страдаете? Я к тому, что бывают люди со слабыми сосудами.
Почему-то откровенно мне с ним говорить не хотелось. Хотя болезнью, которую он в невинности своего опыта считает стыдной, не страдаю.
Очень гуманный старичок. Выписал снотворное. Почему-то перешел на «ты».
– Выпил таблетку, запил и пососи барбарис. Или дюшес. Или театральную (строго). Но что-то одно. Когда снотворное кончится, достаточно будет пососать перед сном барбарис, он поможет. Но при этом, конечно, не пить на ночь чай и кофе, не работать и не смотреть допоздна телевизор, ложиться с пустым желудком, полчаса перед сном гулять…
Ну, этак я и сам не то что от бессонницы – от смерти бы вылечился.
15
Выкурил хлебную сигаретку. Спасибо. А то все – фабрики имени убийцы.
Жизнь оскудела. Ни дать ни взять. Хочется пошутить, но рот не слушается. Я ведь вообще-то могу, ты не думай.
Так, значит, как я умирал.