В Петербурге летом жить можно… Крыщук Николай
Некая общественная комиссия по Достоевскому. В большинстве своем – убогие и больные. Им в нашей стране всегда больше всех надо. Страна такая или такие убогие?
Решается задача: надо восстановить целый квартал, чтобы ожило. Булыжные мостовые непременно, трактиры, каморку Раскольникова. Повесить красные фонари, где надо. И пусть Мармеладовы за актерскую ставку там пьют с посетителями бесплатно. И Сонечки в три смены предлагают свои услуги. Прибыль от иностранцев все окупит. Топор раритетный надо закрепить, чтобы не украли. Вообще же весь этот духовно-уголовный мир должен базироваться на самоокупаемости и строгой морали.
Из дневника (Пушкин)
О Пушкине говорить всегда уместно. А главное, каждому как будто есть при этом что сказать. Верить, что это действительно так, смешно, радоваться всенародной говорливости – глупо. Но все же любопытно и отчасти загадочно.
Будто мы все еще так молоды, что нуждаемся в кумирах, которые становятся чуть ли не так же обиходны и необходимы, как утварь. Домыслам и пересудам нет числа, словно Пушкин еще жив и может кому-то помешать или кого-нибудь осчастливить.
Вспоминаю, как ждал однажды кого-то или чего-то в здании Лицея. Из комнатки экскурсоводов доносился разговор. Женщины спорили о чем-то, что явно не относилось к теме экскурсий. Это был именно разговор женщин. Пожалуй, да нет, определенно, скандал.
Может быть, происходит то, что мужчины называют «разбор полетов», когда подводят не всегда утешительные итоги вчерашних гуляний? Может быть, кого-то не поделили с утра?
Каково было понять, что этот «кто-то» – Пушкин! Ревниво, со знанием предмета перебирали имена пушкинских возлюбленных, находя их либо недостойными, либо опасными. Негодование и сарказм носили исключительно личный характер.
Бывает, малая нация трогательно носится со своим кумиром, бывает, что он становится при этом источником ученого иждивенчества и государством назначается на роль патриотического чучела. Хотя мы не малая нация, но с Пушкиным именно так все и произошло.
Но поразительно не то, что Пушкин произведен в высший государственный чин, а что это не погубило, не повредило его в наших глазах. У каждого – от городского пушкиниста до крестьянина – с ним какие-то личные отношения, какие у кого получаются. В этом действительно есть некая тайна.
Что это существо, заброшенное, по Гоголю, из будущего, может нам сегодня сказать? Может быть, все дело в его небывалой, опережающей время литературной дерзости? Мне приходилось слышать мнение, что русская литература идет вспять, то есть проходит пешком тот путь, которым Пушкин однажды пролетел. Не знаю. Тогда, во всяком случае, пришлось бы признать, что наша литература делает сейчас невероятный крюк. Да и потом, многим ли сегодня есть дело до литературы?
Тайна потому и тайна, что она зафлажена для нас. Можно вычислить ее, можно подойти к ней очень близко – проникнуть в нее нельзя.
Так в чем же все-таки дело?
Во всяком случае, не в уроках Пушкина. Скорее, в том, что из него нельзя извлечь никаких уроков. Он, быть может, единственный в русской литературе, уникально уклоняется от роли учителя.
Я давно положил себе запрет приводить Пушкина в пример. Даже в разборках с самим собой. Он не пример, не урок, не упрек, не образец. В смысле нормы он бесконечно уклончив, неподражаем. Нельзя перенять ни одну из его повадок, приберечь для выигрыша в разговоре ни одно из его высказываний, литературно продолжить, привлечь в качестве морального авторитета.
Наиболее верный кинематографический Пушкин появился, на мой взгляд, в комедии «Разбудите Мухина!» – в комедии, а не в драме или трагедии. Не Хлестаков ли он, в самом деле?
Знал ли Пушкин бездны? Знаком ли он был с трагичностью бытия? Да. Но. В этом «но» все дело. Синтаксически весь Пушкин – это «но» и при этом весь – положительная неоспоримость.
Вспомним ядовитые пассажи Мефистофеля в «Сцене из Фауста»:
- Я психолг… о вот наука!..
- Скажи, когда ты не скучал?
Об этом поэте Блок сказал «веселое имя: Пушкин»?
«Сцена из Фауста» – не перевод (ничего подобного у Гете, кажется, нет), не подражание. Право, не пародия ли это? Но и не пародия.
Все тупики и бездны европейского сознания Пушкину были известны, но у него как будто не было времени долго глядеть в них и тем более не было нужды пугать нас ими. Он просто жил свободно и свободно, не в пример своему гениальному же тезке, мрачному, многоумному и трагическому, подарившему нам все же изящнейший вальс своего имени.
Ночной спаситель
Кто не хочет сбежать? И я решил сбежать, если уж не от себя и не от семьи, то от умысла прекрасного гнетущего Петербурга, от умысла дружественных звонков, случайных встреч, парадного исполнения своей службы. В свою деревню с мультипликационно-корневым названием Афемьево, где пошли колосовики, а земляника, если неосторожно переходить от тына к полю, окрашивает следы своей кровью. Со времен еще претенциозной юности своей мечтал почувствовать себя деревенщиком.
Правда, говорили, комары в это лето особенно осознанно и непримиримо борются за наше место под солнцем, но ведь и наука почти уже не стоит на месте. К тому же на три дня всего-то!
В общем, решил сбежать, то есть улизнуть в краткосрочный отпуск из одной своей жизни в другую, то есть отвезти семью в деревню. Для этого зарядил друзей с машиной, соблазняя обыкновенными сельскими чудесами. Набили багажник минутными ценностями, сами, минутные, уселись. Было еще несколько книг и подарков для деревенских старух. Из духовного – все.
Но для машины ведь это и неважно. Она мыслит килограммами.
Чувствую с первых километров, не столько машина нас собирается везти, сколько сама мечтает выжить. Больше восьмидесяти не одолевает, экономя по-старчески драгоценные запасы оставшейся энергии. Но едем. Обсудить-то с ней ее личные проблемы нет никакой возможности.
Через какое-то время старушка остановилась и обидчиво замолчала. Нервный водитель грузовика за бешеные деньги довез нас до авторемонта. Там за бешеные деньги в течение пяти минут механики состроили какие-то инвалидные приспособления. Предупредили при этом, что путешествие отменяется, надо рулить домой.
В поисках обратной дороги мы выкруглили на какой-то пустырь, и тут абсурдистка остановилась навсегда, вперившись бессмысленными фарами в горизонт.
Знаю я эти тупики (или пустыри) жизни – кто-нибудь всегда находится. На этот раз спасителя звали Валера. Когда он потянул нас на своем металлическом шнуре в Петербург, день начинал уже величественно засыпать.
Приключений обратного путешествия описывать не буду. Около полуночи мы уже сидели на нашей кухне. Покидали все, что было в сумках, на сковородку и выпили: «С приездом!»
Валера был усталый и свою заслуженную выпил с удовольствием. Усталый он был потому, что ездил в командировк в Москву, потом заглянул в Подмосковье к дяде, да еще на обратном пути подвез такого же несчастного, как мы, до Петрозаводска. Машину на пути пришлось ремонтировать, и она упала ему на руку. Продавленную рваную рану забинтовал подорожному. На пустыре решил немного покемарить, а тут мы.
Перебинтовывая рану, мы громко дивились его молчаливому героизму. Шашлык к этому времени задымился, водка успела охладиться, и разговор пошел.
Да вот не совсем-то он и пошел.
Валера прислушивался некоторое время к незнакомым словам и, к его чести, решил не длить эту мутную ситуацию.
– А я художественную литературу читать не люблю. Прочитал всего две книжки. Первую мне бабушка дала. Называется «Гибель Чапаева». Автора не помню. Вторая «Три поросенка». Все.
Было ясно, что он не шутит. Это ведь чувствуется, когда человек не шутит.
– Валера, этого не может быть! Ты ведь закончил школ у.
– Я учился в деревне, – отвечает. – И потом, у ме ня была подружка Жанна. Она уносила к себе мой дневник. Да правду сказать, и учителя были добрые – тройку всегда поставят. И отец особенно не надоедал – пил очень.
И тут, после минутного шока, разговор действительно пошел. Нам всем вдруг захотелось подружиться на этой внекультурной почве. Я к тому же испытывал малоосознанное чувство вины, поэтому был особенно разговорчив и подчеркнуто прост.
– И вот едем мы мимо какой-то там афганской деревни, – рассказывает, увлекшись и вполне доверившись нашему пониманию, Валера, – а старик, сидя на крылечке, берет винтовку и стреляет в спину колонне. Ну, мы свои пушки развернули и всю деревню размазали.
– Валера, как же так? Ведь там были ни в чем не виноватые женщины и дети.
– А он зачем? Мы в него не стреляли.
– Но он видел в вас врагов. В драке виноват тот, кто начал первым. А мы в Афганистане начали первыми.
Молчит. Улыбается светлоглазо. В улыбке недостает нескольких зубов. Может, в Афганистане потерял, а может, когда по пьянке заехал в витрину мебельного магазина и резко тормознул.
Спать мы разошлись друзьями. Утром перекусил он наскоро и уехал. Денег не взял.
Из дневника
Жизнь захламливается и пустеет не от отсутствия ума, таланта, любви, а от оскудения стремлений. Хотя, разумеется, все отрицательно перечисленное – стремление предполагает. Но мы зацикливаемся на чем-нибудь одном, полагая, что в нем главное, всё. Неудача или неспособность, подстерегши, высасывают нас. А всё – это, собственно, стремление.
Желание предполагает удовлетворение. Стремление имеет в виду высоту притязаний и вечную недовоплощенность. Стоит ли обрекать себя на такую муку?
Вопрос праздный. Так же как вопрос о моральном содержании стремления. Тут просто есть или нет. Жизнь или смерть. Смерть или стремящаяся к ней жизнь. Больше ничего.
Дорогая, я пригласил бы вас на танец, но мне стыдно моих дырявых штиблет. К тому же, я почти не переставая думаю о смысле жизни.
Из дневника
Иногда говорят: «Ты – гений!» В юности произносили это серьезно, что свидетельствовало о глупости возраста, живущего несуществующими перспективами. Сейчас произносят закавыченно, просто в знак одобрения, что почему-то обидно.
А что если некто и впрямь – гений? Как с ним себя вести?
Очень просто: попрекать немытыми волосами и гонять в магазин. Не младенец же!
Из дневника
Чего только я в жизни не упустил! Я не стал актером кукольного театра, куда меня приглашали еще школьником. Мне казалось, что это закулисное поприще унижает мои грандиозные планы. К тому же, озвучивая всех этих фантошей, можно было испортить голос. Так мне казалось. И кто знает, может быть, я был не совсем неправ.
Еще я не стал доктором наук, а может быть, и академиком в области изучения древнерусской литературы. После окончания университета меня рекомендовали в аспирантуру Пушкинского Дома, где было свободным лишь место на отделении древнерусской литературы. Но я-то в университете занимался «серебряным веком». Какой скачок необходимо было совершить через эпохи! Кроме того, мне казалось нечестным оставлять без присмотра своих символистов, с которыми я, впрочем, скоро раздружился. Но в тот момент это было бы предательством.
Представляю, как я ходил бы сегодня перед студентами бодрым остроумным старичком и говорил бы остроумно, что, конечно, ни в «Слове о погибели Русской земли», ни в «Повести о разорении Рязани Батыем» следов устного народного творчества киевского периода, созданного талантливыми смердами, жившими, увы, в курных избах полуземляночного типа, почти не сохранилось, но если мы отвлечемся немного от Эдика Лимонова и, напротив, направим движение наших юных мозгов в эту стародавнюю, но прелюбопытнейшую старину, то непременно даже в скудных фольклорных остатках среди произведений письменных сможем-таки обнаружить особенности этого стиля.
И при этом, скорее всего, я бы присвистывал и притопывал, и повел бы глазами в непрогнозируемую даль прошлого, и, скорее всего, покраснел бы то ли от удовольствия, то ли чтобы скрыть от себя некоторую дискомфортность в настоящем.
Спаси меня бог от этих игр! Древнерусская литература здесь, разумеется, ни при чем. Стоят у меня и сегодня на почетном месте и «Повесть о Петре и Февронии», и «Повесть о Горе-Злочастии». Давно, правда, не открывал, пересказать не берусь, но помню ощущение какой-то воодушевляющей тайнописи. Однако разве это повод превращаться в специалиста?
Еще я не стал планеристом, о чем страстно мечтал в детстве. Прельщал свободный полет, короткое общение с небом, власть над аппаратом, корпус которого потрескивает в абсолютной, ненарушаемой даже птицами тишине.
Я оставил позади себя неслучившиеся дружбы, отупляющие, в силу нерешительности характера, поцелуи, невыигранные единоборства, на которые не явился не по причине трусости, а потому что мне вдруг становилось скучно. В результате получилось то, что получилось. Не могу сказать, что я слишком грущу по этому поводу.
Из дневника
Задумался: почему человек идет в милиционеры? Ну не потому же, что любит гулять по улицам? Как бы это продвинуло меня в отношении смысла жизни!
Потому что любит драться? Тоже было бы довольно естественное объяснение. Из колющего чувства справедливости, которое можно реализовать без высшего непосильного образования? Не думаю, что большинство.
Вчера один взял у бабки сумку, в которой содержались для продажи бутылки с пивом, и опустил грубо на асфальт. Та замерла подчиненно, сосчитывая в уме убытки.
Может быть, милиция – кратчайший путь развращенному армией и в темноте грезящему о власти? Последнее объяснение наиболее вероятное, но уж слишком взрослое.
А детские, между тем, явно не проходят. Ведь не поступают же в холодильный институт из любви к мороженому, а в пожарную часть – из тяги к огню. Скорее уж из пристрастия к шашкам. В таком объяснении, по крайней мере, детского и взрослого поровну.
Так, вероятнее всего, и семью заводят, и детей вынашивают и воспитывают, и в смерть углубляются. Правда, есть еще слезы, воспарения, тоска, доблесть… А то чем бы иначе питалось бессмертное искусство?
Дело не в претензиях
Утром думаю о дворниках: «Ну до чего бездарные! Как же можно скалывать лед узким ломом, мешая мне спать? Есть широкая тяжелая лопатка! Есть же время после девяти!»
Иду покупать минеральную воду, если уж разбудили. Вода под фамилией «Екатерингофская». Стоит – тысячу двести. Продавщица: «У вас не будет без сдачи?»
Разве не в том ваш талант, думаю, а также сметка, чтобы иметь с утра сторублевые купюры для размена? (А она только что из постели, от мужа, давно не зарабатывающего, пошла зарабатывать. И зачем я, ничего не обещающий, приперся минута в минуту? А главное, отчего это с утра уже столько недовольства?)
На меня, вышедшего из графики деревьев, смотрит милиционер. За душой у него ничего как будто нет, кроме сложных отношений в семье и самостоятельно сваренного яйца всмятку. Может быть, еще легкая тяжесть новеньких погон. Но я – его работа. Он только и ждет, чтобы я ступил на проезжую часть, пересеченную полоской красного отсвета светофора. Я, однако, стою на тротуаре. Как не дающуюся дичь, он меня сначала вожделеет, потом ненавидит, потом становится ко мне равнодушным.
Отчего каждый почти, поставленный жизнью на место, чувствует себя не на своем месте? Всем чего-то большего хочется, хочется превысить свои должностные полномочия в пользу широты человеческой натуры.
Играем сразу в двух спектаклях. По Мейерхольду и Станиславскому, например. И конечно, ничего не получается.
Я, к примеру, – тип и функция? Ну конечно, я тип и функция. Однако у меня ведь есть еще и душа. У меня душа такая, что я ее таю от всех, а выпью или обижусь, то и на просмотр улицы ее выставлю. Вот какая у меня душа!
Узки для нас наши роли, узки. Отец хочет быть другом, любовник – возлюбленным, возлюбленный – Богом, милиционер – судьей, подметальщик – агентом экологической службы и городовым.
Дело не в претензиях вовсе, а в широте нашего любвеобильного и сверхъестественного нрава. Потому мы и обидчивые такие, что ни один укол или намек мимо нашей широкой натуры пролететь не может. Ходим и оглядываемся нервно. В каждом звуке слышится подтекст.
Сегодня на моих глазах в трамвае встретились две такие широкие натуры. Подросток уступил старику место.
– Садитесь, пожалуйста.
– Спасибо.
– Не за что.
– Перестань выпендриваться!
– А пошел к черту!
Не можем мы договориться. Ну никак!
Из дневника
В детстве неизменным успехом пользовалась такая бесхитростная шутка. Кто-то начинал вдруг испуганно или восторженно кричать, показывая рукой неизвестно куда:
– Смотрите, идет, идет!..
Всегда находился один простодушный, который начинал озираться по сторонам:
– Кто идет? Где?
– По крыше воробей, – отвечал шутник, вызывая всеобщую истерику.
Между прочим, не больше вкуса и остроумия в шутках цирковых клоунов. Зато и бессмертны эти внезапно спадающие штаны, вдруг с необыкновенной легкостью поднимаемая бутафорская гиря, восторженный жест, ненамеренно попадающий собеседнику в ухо, лихой удар ногой по пустой коробке, в которой оказывается кирпич…
Разумеется, ситуация комическая всегда подразумевает героем другого. Попади ты в нее сам – позор, боль, беда. Неплохая подсказка для тех, кто озабочен изучением человеческой породы. Но это отдельная история. Я же сейчас о другом.
Покуда в каждом из нас жива эта простодушная жажда обмана и разоблачения, мы еще ничего, еще живы. Хотя все это не имеет никакого отношения ни к уму, ни к доброте, ни к любви, ни даже, собственно, к юмору.
Природа мудра и предупредительна. В многотрудной затее своей она не забыла вложить в нас этот защитный витамин, который помогает преодолевать беду и печаль самому неизбранному, небрезгливо объединив нас тем самым в человечество.
Клоунский юмор особенно был близок Александру Блоку.
Из дневника
Случилось мне вести передачу на радио 23 февраля. Готовлю пленки для эфира. Семь пятьдесят пять утра. Входит молодой парень, водопроводчик, видимо, или пожарный, или специалист по катастрофам. Улыбается, показывает на ведро, стоящее на столе и принимающее в себя раннюю оттепель:
– Капает?
– Капает, – отвечаю.
– И откуда она берется? Труб там нет. А подлезть невозможно – крыша под уклон.
– Может быть, кровля? – подсказываю.
– Да какая кровля! – уверенно говорит он. – Одно название.
Мы молча слушаем механическую ритмичность капели.
– С праздником, – говорит. – Чего это никто не отмечает?
На часах восемь ноль-ноль. Утро.
– Хотя нет, мы вчера немножко отметили. Некоторые до сих пор в подсобке спят.
Я провел первую часть программы и вернулся покурить. Снова на пороге специалист по катастрофам.
– Все еще капает?
– Не знаю. Только что пришел.
– Да ты здесь с утра был.
– Но я же сейчас был в эфире.
– Мы все сейчас были в эфире, – отвечает. – Скоро, должно быть, штукатурка полетит.
Вечер. Стол сахарно сервирован штукатуркой. Заходит мой знакомый.
– Ну как, льет?
– Да, – отвечаю, – и льет, и падает.
Ему и стены, и потолок видятся сейчас мягкими, податливыми, добрыми.
– Это ничего, – успокаивает он их. – Это мы как-нибудь договоримся.
Весенний дождь орошает кабинет и радует соскучившийся по природе глаз.
Продавщица любезно отбирает для меня чистую крепкую морковь и одновременно ругается с подвыпившим грузчиком. Неожиданно вскидывается и бросает ему:
– Тише едешь – морда шире!
Тот, сраженный, уходит.
В рюмочной, куда иногда захожу для наблюдения жизни, старик с профессорским вдумчивым лицом просит налить на семьсот рублей. В случае отказа грозит самоубийством. Кто-то добавляет ему до ста граммов. Он поднимает торжественно и благодарно стакан:
– Ребята, спасибо вам. Простите, что плохо воевал!
Так мне обидно стало за наше невостребованное поклонение.
– Девушка, скажите, это чья у вас водка?
– Германская.
– А наши что, уже не умеют делать?
– Разучились.
– Почему?
– Пьют много.
Девочка из сада
Теперь я, наверное, все меньше буду узнавать и все больше забывать. Все чаще буду переспрашивать: «Простите, когда, вы говорите, это было? Не помню». Стану лукавить, рассказывая о собственном приключении, переворотившем некогда сердце, будто припоминаю случайно застрявшую в памяти дорожную историю, и вдруг ужаснусь про себя – а было ли это в самом деле?
Жизнь отложилась сюжетами, имею я право забывать их или путать один с другим?
Тут-то и начинается, господа мои, самое интересное, тут-то и начинается та жизнь, ради которой, может быть, и живем. Потому что, чтобы узнать что-нибудь по-настоящему, надо сначала забыть. Обыкновенная такая диалектика, из которой черпают кому не лень, а она все не высыхает. Кто это заметил первым? Платон? Паскаль? Лев Тол стой? А может быть, независимо от других к этому открытию пришел какой-нибудь Вельяшев-Волынцев или же сын обрусевшего грека Александр Пантелеймонович Баласогло, да только человечество высокомерно прошло мимо их открытия? И не потому вовсе, что нет пророка в своем отечестве, а потому, что мысль – безымянна.
Знание само по себе бескрыло – крылат образ. Образ же – плод усилия памяти, которая не столько вспоминает, сколько заново сотворяет.
Мучительное мое беспамятство!
Была сырая, уже обносившаяся осень. Небо, откупившись птицами, погасило синеву и спит. Мамонты шумно бредут пустыми садами куда-то в сторону бывшего ипподрома. Зеленый рак в окне пивной поднял клешни вверх и замер. Хозяйка обтирает его тряпкой, успокаивает. Тяжело мерцающая Фонтанка вдруг изогнулась около Свято-Троицкого собора и потекла мимо его голубых гуашевых куполов.
Припозднившаяся девочка стоит в другом конце сада и ждет, когда пройдут мамонты, чтобы подойти ко мне. В ее ногах дрожит восторженная газель. Ее глаза я вижу отчетливо и крупно, как в бинокль. Она без пальто, в коротком платьице, как будто вышла на минутку с мусорным ведром, пока остывает чай. Она то и дело откидывает мешающую ей смотреть на меня челку, я подбрасываю ногой сырно пахнущие листья, пытаясь справиться со слезящимися от долгого смотрения глазами. Мамонты не злые, но их поход бесконечен, нам с девочкой не встретиться никогда.
Темнеет.
Потом, помню, я заболел, как провалился в вату. Иногда выныривал и пел: «Есть море, в котором я плыл и тонул и на берег выбрался, к счастью». «К счастью» было не вводным словом, а неким физическим существом, которое ждало меня на берегу. К нему я и выбрался. Не уверен, что это была женщина.
Так боролся я с температурой и одиночеством.
А девочка – неужели все ждет? Нет. Вон уже снег выпал. Мамонты раздувают хоботами костры или спят на ипподроме, до которого нам с мамой ни разу еще не удалось дойти.
Приговором моей неродившейся любви были голоса радиодикторов. Стоило мне только услышать, как они с метеорологической бесстрастностью говорят: «В 19.20 – радиоспектакль “Ты меня на войну провожала”» или «В кинотеатре “Победа” смотрите фильм “Дорогое мое чудовище”», и я понимал: никто не звал меня, чтобы я родился; и я, которому почему-то казалось, что его звали, настолько смешон и глуп, что могу вызывать у серьезных людей только презрение.
Я первым вдохновенно начинал вызывать в себе это к себе презрение. Одновременно с ним и уже непроизвольно возникала к себе жалость. Для демонического высокомерия и отрешенности дух еще не созрел, но они витали уже где-то рядом. Однако, как бы все это ни разрешилось, с девочкой из сада мы уже никогда хорошо не встретимся, потому что я отравлен. Я это понимал.
В комнате темно. У меня температура. Тени кактусов на занавеске – высокий тропический лес. По нему ползают огромные черепахи. Сейчас с улицы на подоконник вкатится маленький уличный троллейбус и обронит на пол лиловые искры. Я схвачу со стола тряпку и буду гасить их.
Ничего не помню. Хоть убей! Да и было ли все это?
Это только одна маленькая повесть из тех, которые я забыл. А сколько их еще? И я буду вспоминать, буду восстанавливать, складывать по кусочкам свою жизнь, пока не возникнут очертания образа ее, который я унесу с собой навсегда. Кажется, чем тщательнее и честнее я восстанавливаю, тем дальше отодвигается смерть. Она ждет окончания работы.
Дела такие
Дела такие. Жизнь проходит, как придуманная. Подтаивает дружество и родство. Дороги заслезились, затуманился путь. Все радостное – все кратковременней. Передышки затягиваются узелками. Я знаю.
Воспоминания почти не греют – только ладони жжет. Чаще прежнего замечаешь присутствие в жизни насекомых.
Всю зиму у нас в квартире жили божьи коровки. Дремали, просыпались, искали пропитания, весело летали, приземляясь в волосы. Возможно, что и плодились.
Что, однако, если это их квартира, а мы только постояльцы?
Деньги линяют, не сообразуясь с временами года. Мельтешат дни. От чужого дыхания подташнивает. Так, но не с тем. С тем, но не так. Только с одним слова колются, как орешки. Но не поймать, не уследить, не раскусить вместе. Падают и теряются. А еще какая-нибудь порывистая случайная близость, увязающая в красноречивом бормотании.
В городе красивые пожары. Веселятся лохматые дома, обдавая ненужным теплом. Мы вдвоем. Пора бы уже кончать с этим аморализмом.
Молочный вкус поцелуя, прогретого с одного края.
С перерывом на вечную разлуку
О чем? О любви непосильной или о запоздалом томлении? Оно засыпает округу взбитыми заварными хлопьями воспоминаний, а те, в конце концов, протекают горьковатым сиропом, в котором ты и остаешься навсегда в случайной позе, как заносчивая муха.
А может быть, об усилии фонарика – он не тщится рассеять тьму, но упорно выгребает в ней свою ямку и приводит тебя наконец к березовым поленьям, сохраняющим в замороженном виде всполохи и искры предстоящего вечера?
Или о кожуре банана на асфальте, этой спьяну закопченной речной рыбке?
«Холодно, товарищи, холодно!»
А и действительно!.. Пар валит из ноздрей прохожих. Все сегодня ночью отчасти побывали на том свете, а теперь вышли по своим делам, но еще никак не могут оправиться – сравнивают и молчат.
Мороз нас разъединяет, вам не кажется? Звуки все короткие и отдельные, огни, люди. Запахов и вовсе нет. Все стараются поскорее укрыться в свою берлогу или в исключительно протяжное воспоминание. А оно тоже почему-то крошится и колется.
Я вот тоже иду вдоль канала. Утки борются за место под невидимым солнцем – разгребают лунки. Сосульки на крышах застыли опрокинутой готикой. Пятнистый колли исследует автографы своих соплеменников, а его хозяин, надышивая лед на усах, говорит недовольно своему утепленному дубленкой спутнику:
– Графомания, оро-мания…
Тот разгребает палкой снег и смотрит на него светлыми, как будто позаимствованными у кого-то, глазами:
– Не бывает национальной науки, как не может быть национальной таблицы умножения. При чем здесь менталитет?
Но мне неинтересно их слушать. Я иду и прокручиваю в памяти большой, многосерийный, стереофонический, приключенческий фильм с перерывом на вечную разлуку. Но выскакивают все какие-то несуразности, лента рвется, сюжет гибнет.
– …Наши семьи разрушены, но крепко стоят.
– …Мы ничего не успели рассказать друг другу о себе. А половину не расслышали.
– …Почему этот дом стоит здесь? Он ведь стоял не здесь! Странно…
– …Мы еще будем счастливы?
– …Как скажешь…
Я иду обратно. Тот, что в дубленке, продолжает разгребать снег палкой.
– В следующий раз обещали собрать осенью. Может быть, соберут. Летом предсказывают эпидемию, они надеются, что не очень большую. Ожидается всего несколько тысяч жертв. Но гарантировать не могут.
А я шел и думал, что я, к сожалению, уже не в том возрасте, чтобы не понимать, что у гения чистой красоты при втором приближении может оказаться целый ряд недугов, осложняющих совместную любовь: хроническое расстройство желудка, например, мания преследования другого или апоплексический удар, удачно перенесенный в детстве, но оставивший травмирующие воспоминания. И было мне очень печально и очень холодно.
Из дневника
Пшло жаловаться на одиночество. Кто не одинок? Палец? Жук? Дерево? Больной врач? Овдовевший крестьянин? Мальчик, которого уложили спать в разгар свадьбы старшего брата? Жертва или палач? А тот, последний глаз у идущего к слепым человека?
Из дневника
Критическому суждению, так же как и плохой вести, мы верим обычно больше, чем хорошему. Когда мне говорят про меня плохое – первая мысль, счастливое озарение почти: это правда. Угадали. В голову не приходит, что человек мог сказать это из каких-то корыстных, убогих, кривых соображений.
Когда говорят хорошее, подозреваю в намеренной доброте, воспитанной деликатности, корысти или непроницательности. Наверное, не прав.
Хвала измене
Пою хвалу измене. Я изменяю этим ножкам, этим пальчикам, этим губкам, этим клятвам, этому квадратному коврику на стене. Все. Иду налегке. Мне еще сколько-то предстоит пройти, а с грузом – никак.
Я изменяюсь. Я же не памятник, черт возьми! А значит, изменяю. Я неверный, неверный, беспринципный.
Лично я, может быть, даже святой. У меня, может быть, почти не получается. Но дело в принципе.
Да, в принципе. Потому что измена – не просто «как захочется». Ведь и волна прихотлива согласно каким-то там гравитационным силам.
Я не коровка на коротком поводке. Я – вольный мустанг. Расшибусь – мое дело. Но дайте погулять вволю. Другого случая не будет.
Чему нельзя изменять? От чего нельзя отказываться? Отказываться нельзя от подарков Бога. Их не так много.
Жизнь собственная. Самоубийство – грех. Правда. Не бери того, что положено не тобой.
Нельзя изменять ребенку. Ты для него что Бог. Брать назад подаренное неприлично. Ты ему доверил жить, он тебе доверился. Вариантов нет. Живи и люби из последних сил. До твоих вкусов или капризов (даже смертельных) ему дела нет.
Матери. Она для тебя что Бог. Даже если она не тебя, собственно, имела в виду в миг любовного помрачения. В неудаче твоей жизни все равно не она виновата. Она в любом случае выполняла чужую высшую волю и изо всех сил старалась превратить ее в собственное долгожданное желание. Даже если наследственность плохая. Вини, на худой конец, далеких предков – их не достать.
А женщине, спросите вы, а женщине?
А женщине никто никогда не изменял. Любовь не подлежит отрицанию и забвению. Даже при смене партнеров (вот словечко-то объявилось!). А не было любви – и измены нет.
Способный детектив
Я заново учусь не думать: зачем? почему? в чем выгода? фатальность или игра? смертельна схватка долга и страсти или так – «пылит рынок»?
«Заново» я сказал потому, что так именно прожил большую часть жизни. Но во мне дремал способный, как потом выяснилось, детектив, о бездельном постояльстве которого я почти не подозревал. Однако срок пришел, он открыл глаза, потом открыл глаза мне.
Я не стал от этого счастливее. Драгоценному простодушию, данному мне природой, был нанесен ущерб.
Машина пошла раскручиваться. Друзей, женщин, сослуживцев, прохожих, политиков, родственников я стал подозревать в наличии умысла. Не без основания, разумеется. Но пользы не извлек, потому что привык играть в другую игру. Разоблачение чужих тайн не доставило мне положенной радости.