Музыкальная классика в мифотворчестве советской эпохи Раку Марина
Описывая обстоятельства появления знаменитых шиллеровских строф, Е. Страхова подчеркивает, что оно было ответом на зарождение дружеских чувств, которые и воспел поэт в своей «застольной песне»:
Итак, песнь к радости не более, как застольная песнь и именно песнь, а не «ода», как многие ее неправильно называют (в том числе и Бетховен): ведь в ней не пафос, в ней лирические излияния души поэта818.
Аргументация Страховой в заочном споре с Рубинштейном не выдерживает критики. Вряд ли Рубинштейну, столь тесно связанному с Германией, требовалось пользоваться переводом для понимания «главной» строки бетховенского гимна. Но и высказанная им уверенность в том, что «свобода» была изменена на «радость» под давлением цензуры, тоже абсолютно бездоказательна819. В любом случае традиционное «обнимитесь, миллионы» точно соответствует смыслу фразы и всего текста. Приведу для сравнения дореволюционный перевод К.С. Аксакова и подстрочник нескольких фрагментов, сделанный в 1930-х годах А.С. Рабиновичем:
- Радость, мира украшенье, Радость, прекрасная искра богов, дочь Элизиума,
- Дочь родная небесам! Мы входим, опьяненные огнем, в твое святилище.
- Все мы входим в упоеньи
- О, чудесная, в твой храм!
- Ты опять соединяешь Твои чары вновь связывают то, что было строго
- Что обычай разделил, Разделено этикетом.
- Нищего с царем равняешь Все люди становятся братьями,
- Веяньем отрадных крыл. Где повеет твое мягкое крыло.
- Тот, кому быть другом другу
- Жребий выпал на земли.
- Кто нашел себе подругу,
- С нами радость раздели!
- Также тот, кто здесь своею
- Душу хоть одну зовет!
- Кто ж не может, пусть скорее
- Прочь, рыдая, отойдет.
- Все творения живыя
- Радость средь природы пьют.
- Все – и добрые, и злые,
- По стезе ее идут.
- Сон, вино, привет участья
- Друга нам она дарит.
- Дышит червь животной страстью,
- К Богу херувим летит.
- Как светил великих строен Весело, как мчатся тысячи солнц
- В небе неизменный ход, по роскошному своду неба,
- Братья, так всегда вперед, шествуйте, братья, по вашему пути,
- Бодро, как к победе воин. радостно, как герой к победе.
- Миллионы, к нам в объятья Обнимитесь, миллионы!
- Люди, поцелуй сей вам! Этот поцелуй – всему миру!
- Над небесным сводом, там Братья! Над звездным шатром
- Должен жить Отец наш, братья. живет милосердый отец.
- Миллионы, в прах падите!
- Мир, ты чувствуешь Творца?
- Выше звездного венца
- В небесах его ищите!
Как видим, предложенный Страховой вариант перевода одной из важнейших строк стихотворения выглядит весьма произвольным не только сам по себе, но и в контексте целого. Тем не менее его «произвольность», по-видимому, неслучайна – критиком (в преддверии революционной эпохи) движет стремление, выдвинув на первый план идею романтической дружбы, оспорить широко распространенную «революционизирующую» интерпретацию шиллеровского текста. Для этого Страхова даже переиначивает цитату из знаменитой статьи Серова, у которого написано, что «царство свободы и единения должно быть завоевано» 820, а не так, как у Страховой: «Царство свободы (и единения), требующее завоевания путем кровавой войны»821.
Идея «свободы» в связи с творчеством Бетховена вообще и финалом Девятой в частности, тем не менее, чрезвычайно укоренилась в России начала века, варьируясь в самых разных публикациях822.
После Октября дилемма «свобода или радость?» получает закономерное разрешение:
<…> создается 9-я симфония с ее хором на оду Шиллера: «К свободе». Правда, по цензурным требованиям в оде воспевалась радость, но композитор непременно хотел восстановить первоначальный заголовок823.
Но и образ шиллеровско-бетховенской «радости» оказывается весьма востребованным и даже ключевым в идеологической риторике, характерной для пореволюционных лет. Его щедро использовал в своих «бетховенских» юбилейных выступлениях (о которых речь уже шла) нарком просвещения:
Бетховену присуща гигантская жажда радости. <…> Эта стихия в конце концов увенчала творчество Бетховена великим хором Девятой симфонии824.
«Радость», наряду с героизмом, становитя центральным мотивом всего бетховенского творчества в его интерпретации Луначарским. Это действительно вписывается в ту постромантическую традицию, на которую позже указывал Соллертинский, говоря об истоках «бетховенской концепции» наркома. Так, в 1927 году Ромен Роллан в предисловии к книге «Бетховен. Великие творческие эпохи» (в советской России она вышла в собрании его «Музыкально-исторических сочинений» лишь в 1938 году) писал:
<…> Рисуя его, я рисую его племя. Наш век. Нашу мечту. Нас и нашу спутницу с окровавленными ногами – Радость. Не мирную радость отъевшейся у стойла души. Радость испытания, радость труда, преодоленного страдания, победы над самим собою, судьбы покоренной, соединенной с собою, оплодотворенной…825
Но действие этого мотива распространяется и за пределы бетховенского мира. Позже мы увидим, как требование «оптимизма», выдвинутое по отношению к искусству вообще и классике в частности, окажется генеральным направлением переосмысления классического наследия. «Радость» становится политической категорией, свидетельством «благонадежности» искусства. Формирование нового героического облика действительности невозможно без ее участия, как в этой новой действительности невозможен без нее и образ искусства прошлого.
II.11. Кодификация Девятой
Между тем к середине 1930-х годов оформляющаяся советская культура неожиданно вновь осознает колоссальную потребность в последнем симфоническом шедевре немецкого классика. К 1936 году была подготовлена к обнародованию сталинская конституция. Ее принятие должно было вылиться во всенародные торжества. Но внезапно оказалось, что из предшествующей советской культуры невозможно взять ни одного музыкального символа, пригодного для новой, изменившейся под влиянием сталинского «имперского поворота» идеологии торжества. Такого символа, который не только отвечал бы пропагандистскому смыслу, который вкладывало в принятие новой конституции сталинское руководство, но и был бы эстетически неоспоримым, образцовым, каноническим произведением.
Кроме того, к середине 1930-х все явственнее ощущается кровная заинтересованность советских политических элит в признании исторической преемственности советской культуры от прошлого. Очевидно, что эта декларация преемственности резко контрастировала с демонстративным жестом отказа от культурных традиций в 1920-х годов. Бетховенская Девятая была, пожалуй, единственным сочинением, предоставлявшим замечательную возможность совместить столь различные требования. Перечень этих, столь желанных в новых условиях достоинств, по-видимому, был точно угадан Шавердяном в том же 1936 году:
В девятой симфонии Бетховен совершает самые смелые изменения классической формы, подсказанные новым содержанием и стремлением создать подлинно массовое демократическое искусство. В целях наибольшей конкретности музыкального языка, наибольшей ясности в передаче своей идеи, в целях придания своему произведению характера массового действия, Бетховен смело вводит в симфонию человеческие голоса – солистов, хоровой массив – и строит финал на предельно простой песенной теме826.
Итак, автор констатирует «смелый» революционный характер преобразования старой «классической» формы под влиянием «нового содержания», массовость и демократизм, конкретность музыкального языка, ясность в передаче идеи, характер массового действия, наконец, песенность и простоту. Но при этом все демократические свойства сочинения, за исключением песенной темы финала, по характеристике автора, входят лишь в намерения композитора («стремление создать массовое демократическое искусство», «в целях наибольшей конкретности, <…> ясности, придания <…> характера массового действия»)! Вопрос, достигает ли композитор всех этих обозначенных целей, или, иначе говоря, действительно ли демократична эта симфония, осторожно обходится стороной, поскольку ответ на него не очевиден.
Поэтому особую ценность представлял, конечно же, текст финала, в котором отчетливо была проведена мысль о единении народов, легко модернизирующаяся в идею мирового Интернационала и уже многократно за предыдущие годы именно в этом направлении интерпретированная. Идея интернационализма и составляла самую суть концепции сталинской конституции, для пропаганды которой были задействованы различные отрасли искусства, среди которых, без сомнения, «важнейшим являлось кино», ответившее на заказ партии в 1936 году кинофильмом «Цирк» (реж. Г. Александров)827.
Но ситуация включения Девятой в сценарий конституционных торжеств была чрезвычайно осложнена той борьбой вокруг значения бетховенского наследия, которая столь ожесточенно разворачивалась в начале 1930-х и была столь откровенно направлена на свержение РАПМа, – борьбой, которая вряд ли могла быть забыта широкой общественностью всего за несколько истекших с тех пор лет: ведь значение «антибетховенских» нападок далеко выходило за рамки сугубо музыкантских или чисто исторических коллизий.
В то же время бетховенская Девятая усилиями советских композиторов к началу 1930-х годов уже окончательно утвердилась в функции модели официозного жанра, невзирая на претензии музыкальной критики к самому сочинению. Его «изводы» в советской музыке 1920-х годов пополнились в начале 1930-х такими заметными опусами, как драматическая симфония В.Я. Шебалина «Ленин» на слова В. Маяковского (1931) и Третья симфония с хором на слова Н. Асеева («Реквием памяти Ленина») Д.Б. Кабалевского (1933). Окончательное закрепление узнаваемой бетховенской драматургической формулы в контексте «ленинианы» делало ее наиболее приемлемым объектом для превращения в символ той государственности, об упрочении которой должна была возвестить «сталинская» конституция.
Безусловно, создание сочинению идеологически безупречной «анкеты» на основе далеко не безупречной репутации и в такие кратчайшие сроки было делом нелегким.
В брошюрах 1936 года, посвященных бетховенской симфонии, авторы, выполняющие ответственный социальный заказ по «полному и окончательному» закреплению символического значения Девятой в советской культуре, вынуждены оговаривать целый ряд явно диссонирующих с вырабатываемой интерпретацией моментов:
Пытаясь прославить всечеловеческую радость, которой не было места в реальной исторической обстановке его эпохи, обращаясь к «миллионам», которые не были приобщены к искусству в условиях тогдашней действительности, Бетховен не мог избежать расплывчатости и неясности своих конечных устремлений. Это выразилось хотя бы в выборе для финала текста шиллеровской «Оды к радости» – произведения сугубо идеалистического. Это, далее, выразилось в отдельных нотах сомнений, усталости, религиозного смирения, которые слышны в некоторых эпизодах финала. В этом основной трагизм Девятой симфонии, подводящей итоги творческого пути, являющейся последним завещанием гениального художника828.
«Ровесница» Девятой симфонии, «Торжественная месса», в глазах новых интерпретаторов творчества композитора не может выполнить роли «последнего завещания», хотя, будучи не менее грандиозным по замыслу и выполнению произведением, самим Бетховеном была названа своим главным сочинением. Невзирая на «трагические противоречия», «которые дают себя знать на всем творческом пути композитора»829, именно Девятая симфония
<…> поднимается до предельных идейно-философских высот, когда-либо достигнутых музыкой в условиях буржуазного общества830.
Что же это за «высоты»? И на это готов окончательный ответ: последняя симфония Бетховена продолжает «линию созданного им героического массового искусства»831. Итак, Девятая заимствует у Третьей почетное звание «героической», которым вскоре будут награждены и остальные симфонии классика, независимо от их образной и жанровой специфики.
Труднее ответить на вопрос, какие еще сочинения Бетховена воплощают идею «массового искусства» и каковы в таком случае критерии этого искусства. Но этим вопросом никто и не задавался. Интерпретаторы бетховенского творчества смотрят не в прошлое, а в будущее – туда, где бетховенскому симфонизму уже назначена роль предтечи и образца советского «массового и монументального» искусства.
Бетховен, по мнению советских музыковедов, достиг предельных высот для художника его общественной формации. Следующее слово, как утверждает Шавердян, – за художниками более совершенного социального строя:
В этой симфонии нашли свое выражение лучшие идеи, десятилетиями вынашивавшиеся поколениями художников буржуазно-демократической интеллигенции. Но в ней же с трагической силой отразились и все противоречия мировоззрения этой интеллигенции. <…> Вместе с тем созданная в годы реакции симфония обнажает трагические противоречия буржуазного художника, общественное окружение которого душило его великие устремления и превращало его веру в будущее в отвлеченные туманно-неясные мечты. <…> Эти противоречия дают себя знать на всем творческом пути композитора. Неразвитость классовой борьбы в отсталой Германии не давала возможности даже гениальному Бетховену подняться до конкретного реалистического воплощения носившихся в его воображении революционных идеалов832.
«Оправдание Бетховена» – главное направление идеологической работы с его наследием в середине 1930-х годов. А.С. Рабинович пишет тогда:
<…> чисто-политические идеи и представления Бетховена не отличались четкостью и логической последовательностью; но его мироощущение в целом и его художественное credo строились на решительном разрыве со старым миром, были напоены пафосом борьбы и твердой верой в конечное торжество справедливости, в установление всечеловеческого равенства и братства. В переводе на язык науки это означает, что идеалы Бетховена соприкасались с мировоззрением, с одной стороны, робеспьеристов, а с другой – представителей утопического социализма первой трети XIX столетия. Вместе с тем в Бетховене жило стихийное, неосознанное чувство диалектичности мироздания; об этом неоспоримо и красноречиво свидетельствует его музыка, дышащая неукротимой энергией стремительно развертывающейся борьбы взаимнопротиворечивых элементов. Диалектика в те годы могла существовать только идеалистическая (Бетховен – ровесник Гегеля), а не материалистическая. Следовательно, нас не должны удивлять и «шокировать» те идеалистические и, в частности, религиозные моменты, которые встречаются во многих произведениях Бетховена, в том числе и в 9-й симфонии833.
При всех нюансах трактовок оба автора в сущности суммируют свод представлений, выработанных в горниле идейной борьбы 1920 – 1930-х годов вокруг бетховенского наследия. Центральным остается здесь тезис о героическом пафосе его творчества. Но странным образом, в отличие от 1920-х, в цитированных работах вопрос о «бетховенском герое» в сущности обходится. Разъясняют это умолчание сетования Шавердяна:
Борьба за нового человека в конечном счете неизбежно сводилась лишь к идее нравственного самоусовершенствования; германская действительность, кишевшая «мелкими душонками», не создала еще ни одного реального героя – революционера – вождя. Борьба с конкретными историческими силами, которые тормозили общественное развитие, в отражении художника превращалась в абстрактную и подчас мистическую борьбу с безликой судьбой, роком: опять-таки немецкая историческая действительность не давала реальных картин классовых схваток, революционных боев834.
А посему образ революции, «носившийся в воображении» композитора, неподвластен «конкретному реалистическому воплощению». Важнейшее для 1930-х годов положение о социалистическом реализме лишь начинает «обкатываться» на материале бетховенского наследия, но уже получает своеобразную трактовку. Нацеленность драматической коллизии бетховенского симфонизма на внутреннюю борьбу объясняется с идеологизированных «историко-материалистических» позиций: это-де выражение ограниченности германской действительности, окружавшей композитора. Так находит свое разрешение полемика об ограниченности бетховенской диалектики. Констатация исторической детерминированности ее идеализма помогает приспособлению Бетховена к новым требованиям, выдвинутым властями, – требованиям соответствия реализму.
Пока еще этот критерий примеряется автором к характеристике бетховенского наследия довольно робко. Но уже здесь брезжит возможность использования по отношению к Бетховену примиряющего асафьевского определения «психореализм», под которым подразумевалась достоверность изображения психической реальности художника. Асафьев изобрел этот термин для того, чтобы в советских условиях дать приемлемое название окрашенных субъективностью стилей в искусстве конца XIX – начала ХХ века – музыки Чайковского и портретной живописи Репина, – однако для характеристики Бетховена как революционера и борца этот термин был бы явно недостаточен. В сущности, препятствие на пути экспроприации бетховенской лиры советской культурой было воздвигнуто не столько самой музыкой Бетховена, сколько его собственными словами о ней. Трагическую борьбу бетховенского героя легко можно было бы представить как «борьбу с врагами революции» (и дискурс 1920-х был весьма близок к этому!), если бы не собственные характеристики Бетховена, записанные им самим или его собеседниками835.
В соответствии с новыми идеологическими установками должна была быть подкорректирована существовавшая традиция исполнительской трактовки Девятой. Состояние этого вопроса оставалось, по мнению критики, неудовлетворительным:
Во второй половине XIX века Девятая симфония уже прочно входит в репертуар всех крупных концертных эстрад Европы. Однако в интерпретации ее буржуазными дирижерами и критиками часто непомерно подчеркивается имеющийся в симфонии религиозный, мистический элемент и затушевывается ее основное революционное и реалистическое содержание836.
При этом сам автор обозначает один из фрагментов финала столь важного для концепции целого как «религиозный эпизод (Andante maestoso 3/2)»837. Но в том, что мистическое содержание Девятой требует серьезного вмешательства современных музыкантов, сомнений не возникает ни у него, ни у его коллег:
Но даже самые крупные музыканты толкуют ее произвольно-субъективно, подчеркивая ее романтические и мистические элементы… <…> Девятая симфония чаще всего расценивается не как последняя и величайшая классическая симфония, подытоживающая творческий путь Бетховена, а как родоначальница программно-романтической музыки – субъективно-индивидуалистической, разбросанно-бесформенной, причудливо-красочной. Подлинное, не искаженное истолкование Девятой симфонии, раскрытие ее глубочайшего идейно-философского содержания – одна из задач советской музыкальной культуры, наследующей величайшие художественные ценности прошлых эпох838.
Таким образом, не только Девятая симфония в середине 1930-х оказалась настоятельно необходима советской России, но и советская культура, по мысли ее активных строителей, должна была сыграть решающую роль в дальнейшей судьбе этой симфонии, как, впрочем, и всего бетховенского наследия.
И, наконец, оставалось одно из наиболее тяжелых и трудно оспариваемых обвинений – в сложности и недостаточном демократизме сочинения, сопровождавшее его так долго. Оно могло быть отметено лишь чисто демагогическими способами:
Девятая симфония – наиболее обширная, сложная и громоздкая из всех симфоний Бетховена, но вместе с тем – и наиболее демократическая. Когда исполняется Девятая симфония, примелькавшиеся лица завсегдатаев симфонического концерта тонут в огромной, разношерстной толпе, наполняющей зал839.
Как попала на симфонический концерт «разношерстная толпа, наполняющая зал», что ее привело на исполнение Девятой – бесплатные пригласительные от профсоюза или странное предпочтение, отданное именно этому (возможно, единственному!) шедевру классического наследия? Эти социологические проблемы не волнуют автора приведенных строк, потому что к 1936 году «реабилитация» бетховенской Девятой оформляется в социальный заказ, приуроченный к событию особой политической важности:
Высшим признанием огромной идейно-политической силы бетховенского искусства явилось исполнение девятой симфонии в Большом театре СССР в исторический день принятия конституции СССР Восьмым Чрезвычайным Съездом Советов 5 декабря 1936 года840.
Между тем на концерте в день принятия конституции прозвучал только эмблематический финал Девятой841. Точно был отобран и состав участников концерта: наряду с такими звездами оперно-балетной сцены, как С. Лемешев и Г. Уланова, блиставшими в классическом репертуаре,
<…> с большим успехом исполнял грузинские народные песни и отрывки из грузинских опер солист ГАБТ Д.Г. Бадридзе842.
В брошюре, изданной в том же 1936 году, «волевым усилием» анонима, скрывшегося под грифом Всесоюзного комитета по делам искусств при СНК СССР, все ранее существовавшие «противоречия» формы и содержания бетховенской Девятой были разом устранены.
Изложение «содержания» симфонии, уместившееся на трех страницах, акцентирует следующие положения:
– современность бетховенских симфоний, их связь с революционной эпохой и значение предшественников «нового мира» («В своих симфониях (именно в них! – М.Р.) Бетховен провозвестил рождение нового и прекрасного мира»843);
– роль Страны Советов как наследницы бетховенского творчества («<…> музыка Бетховена наша»)844;
– связь образов Бетховена и Ленина (ссылка на любовь вождя к музыке Бетховена и «Аппассионате»845);
– «народность», «массовость» Девятой, ее «простоту» (тема радости «появляется в форме простой и ясной мелодии, массовой, народной по своему характеру») и, более того, родство с русской народной песенностью:
Гобой как будто вспоминает своего предка – пастушеский рожок – и играет простенький напев удивительно близкий и знакомый нам. Мы не знаем, как и каким образом появилась эта песенка в IX симфонии Бетховена, но она не сконструирована Бетховеном искусственно, ибо это несомненная наша землячка. Близость этого напева русской народной песне совершенно неоспорима846.
– программность («Сами музыкальные инструменты как бы обретают дар человеческой речи»847);
– идею «отказа от прошлого», протеста против него во имя «нового» – «новых песен»:
Флейты, кларнеты, гобои такт за тактом перебирают отзвучавшие мотивы минувших дней, минувших частей симфонии. Вновь гневно звучат голоса виолончелей и контрабасов, отвергающих эти темы, требующие новых мелодий, новых песен848.
– трактовку финальной «радости» как «чувств ликующего, победившего народа»:
Гремят торжественные клики в честь радости, в честь победы и славы и великим ликованием победившего народа заканчивается гениальная симфония849.
Таким образом, «финальным аккордом» этого описания становится безоговорочное признание «гениальности» Девятой. Но все эти усилия были в конечном счете направлены, конечно же, не на «полную и окончательную реабилитацию» шедевра, а на куда более насущные задачи. Девятая симфония как «землячка», как «наша музыка» становилась неоспоримым свидетельством «ликования победившего народа», под которым мог подразумеваться несомненно лишь один народ – советский. Девятая оказывалась той вершиной мирового искусства, которая завершала историческое прошлое, начиная эпоху будущего, знаменуя собой торжество принципа исторической телеологичности:
И когда, обращаясь к творчеству лучших художников, живших до Бетховена, мы находим в этом творчестве отражение борьбы народных масс за свободу, мы говорим себе: вот путь, который должен был привести к Бетховену. Когда мы видим борьбу народных масс, отраженную в творчестве художников, живших после Бетховена, мы говорим: великие традиции Бетховена850.
Именно таким – последовательно телеологичным – было осмысление бетховенского наследия на протяжении двух десятилетий и при самых разных перипетиях его освоения советской культурой: как предшественника настоящего, верой и правдой послужившего революции, с явным акцентом не на собственную ценность его музыки, а на ее устремленность в будущее.
Музыка Бетховена была призвана воодушевить и художников Страны Советов в их борьбе за новое искусство:
Свыше ста лет уже отделяют нас от последней симфонии Бетховена. Искусство нашего времени, искусство победившей революции идет иными, собственными путями. Но именно от советского симфонизма мы ждем продолжения творческих вершин Бетховена. Ибо продолжать – не значит догматически скопировать, а критически овладеть наследством Бетховена851.
Но, невзирая на требование «критического овладения наследством», слишком явно отдающее «невыветрившейся» рапмовской риторикой, композиторам в сущности недвусмысленно предлагают путь копирования одобренного образца «революционной», «народной», «демократичной», «простой» и, в конце концов, «нашей» музыки:
Советские композиторы, создающие произведения песенно-симфонического жанра, обращаются к финалу 9-й симфонии, как к величайшему историческому образцу852.
Чрезмерное увлечение этим «песенно-симфоническим» жанром (как определяется ораториально-симфоническое направление в остро актуальном для 1930-х годов советском дискурсе песенности) уже в начале десятилетия вызывало озабоченность и неприятие у некоторых влиятельных критиков. Так, Соллертинский в 1933 году с общественной трибуны ленинградского журнала «Рабочий и театр» бил тревогу по поводу опасности
<…> превратить симфонию в ораторию с мажорным апофеозом и обязательным заключительным хором «подъемного» свойства. Такой жанр кантат (т.е. по существу, псевдосимфоний) как отдельный жанр имеет право на существование. Но как замена симфонии подобная кантата несостоятельна <…>853.
«Кодификация» Девятой сделает подобный вариант развития советской музыки почти неизбежным854. Ближайшие десятилетия советские композиторы должны были доказывать, что
<…> мы и только мы являемся теперь единственными наследниками бетховенского творчества855.
У этого лозунга появилось и соответствующее музыкальное сопровождение: в 1936 году по экранам СССР с триумфом прошел художественный фильм «Концерт Бетховена»856. Его музыкальная партитура построена в основном на фрагментах бетховенского Скрипичного концерта и музыке И.О. Дунаевского. На кульминации же звучит бодрая пионерская песня «Эх, хорошо в стране советской жить!» 857 – девиз того общества, которое к этому моменту признало себя единственным законным наследником Бетховена:
Бетховен принадлежит народам Советского Союза и объединенному вокруг них передовому демократическому трудовому человечеству. У нас творчество Бетховена нашло свою настоящую родину858.
Так символически разрешался не только вопрос о генеалогии советской культуры, но и о легитимности самой советской власти.
II.12. «Вперед к Бетховену!»
Уже в 1920-х годах тезис «учебы у Бетховена» получил расширительную официальную трактовку. Не только композиторы, но и исполнители должны были «учиться у Бетховена», даже если речь шла об интерпретации музыки совсем иных стилей и художественных эпох:
Массы, даже в концертных залах, требуют несколько иной виртуозности, [чем прежде,] требуют монументальной крепости исполнения, которая была бы конгениальна их собственной боевой жизнерадостности и боевой жизнерадостности величайших музыкантов. Нам нужны не музыканты, которые бы шопенизировали или дебюссизировали самого Бетховена. Нам нужны либо кристально чистые, честные, спокойные, могучие исполнители, которые бы, как в ясном зеркале, давали нам образы всего исполняемого, или тип исполнителей тенденциозный, страстный, все преломляющий сквозь собственную призму, на все налагающий собственную печать, который, быть может, будет бетховенизировать нам и Баха, с одной стороны, и Дебюсси, с другой, но который приблизит их к нам, отмечая в них все, что есть там мужественного и живого, заставляя эти стороны доминировать над схоластическим и чрезмерно утонченным859.
Такие исполнители появились в 1930-х и воплотили самые смелые ожидания идеологов. Через тридцать лет история советского исполнительства видится исключительно сквозь призму «бетховенского стиля», а эволюция музыкантов предстает как движение к нему через «тернии» самого разнообразного и даже, порой внутренне противоречащего его специфике репертуара. Такой предстает, например, история советского пианизма в трактовке его летописца Д.А. Рабиновича к началу 1960-х годов.
На роль главного «бетховенианца» эпоха выдвинула молодого Эмиля Гилельса
<…> с глубокой, не привнесенной извне, а органически присущей Гилельсу реалистической окрашенностью исполнительского стиля, его демократичностью860.
Пианист нередко воспринимался даже как воплощение самого бетховенского героя:
Гилельсу не могут не импонировать неодолимость, непреклонная сила бетховенского духа, как и типичные для искусства Бетховена жизненный реализм, страстный «плебейский» демократизм, массовость, черты ораторства, суровая лаконичность. Впрочем, «импонировать» не то слово. Правильнее было бы сказать о нахождении Гилельсом себя в океане бетховенской музыки861.
Между тем восприятие игры Гилельса современниками, ее описания еще больше напоминают свидетельства более чем полувековой давности о бетховенских концертах Антона Рубинштейна. Но героический стиль исполнительства, некогда ассоциировавшийся с одним именем, теперь вменяется в обязанность всему советскому исполнительству. Образ этого бетховенского героя как никогда более явно соответствовал притязаниям современности.
В любой сонате, в любом концерте Гилельс ищет отражение целостной бетховенской личности. И, возможно, он находит эту целостность в роллановском описании облика тридцатилетнего Бетховена, в знаменитом рассказе о том, как, гуляя с Гете, Бетховен, нахлобучив шляпу и скрестив руки, словно бомба врезался в толпу придворных, сопровождавших веймарского герцога, или в другом, не менее известном рассказе о Бетховене, своими «крамольными речами» намеренно дразнившем австрийских шпиков. Не олимпиец, не «натур-философ», не провозвестник грядущего романтизма, но борец и победитель – вот каким должен чувствовать Гилельс своего Бетховена. И исполнительский прототип такого Бетховена мы скорее найдем не у пианистов, а у дирижеров, притом клемпереровской или фуртвенглеровской направленности862.
Действительно, героический бетховенский стиль был явлением интернациональным. Бетховенская музыка послужила краеугольным камнем для выработки исполнительского стиля крупнейших немецких музыкантов 1920 – 1930-х годов. Роль господствующих идеологем в этом процессе трудно переоценить. Один из представителей славной дирижерской плеяды этого времени О. Клемперер уносит «героический бетховенский миф», словно родную землю на подошвах изгнанника, из фашистской Германии в советскую Россию:
Ключом к клемпереровскому истолкованию Бетховена могла бы стать «Eroica», с воплощенным в ней пафосом борьбы во имя светлых идеалов человечества, во имя победы разума. Отсюда и титаничность масштабов в клемпереровских интерпретациях бетховенских партитур, и огневая темпераментность передачи, и всячески подчеркиваемая стихия благородного бетховенского «плебейства», и весь боевой героический дух, которым овеяно исполнение Бетховена у Клемперера863.
А ведь еще в 1920-х годах этот стиль оценивался в советской прессе далеко не однозначно! В частности, три разноречивых отклика на выступления немецкого дирижера прозвучали на страницах журнала «Музыкальная культура» в 1924 году. В одном из них поводом для негативного восприятия стала именно пресловутая «прямолинейность»:
Дирижер с крайне примитивной психологией, правда, пытающийся видеть лес из-за деревьев, но не всегда в этом успевающий; в итоге – дирижер чуждый глубоких переживаний, чурающийся лирических эпизодов, бодро и прямолинейно смотрящий вперед, и только под этим углом зрения могущий воспринимать и передавать и Баха и Брамса и Бетховена, и этой своей бодростью умеющий заразить слушателя. Последним легко объясняется и значительный успех Клемперера у публики864.
В 1930-х приоритет «героического» в бетховенском стиле становится неоспоримым, а приятие его вполне единодушным. Не в последнюю очередь это связано с отчетливым бетховенским «самоощущением» наступившей эпохи:
В рецензиях на концерты Гилельса не раз встречались эпитеты «прямолинейность», «лапидарность» исполнения. Я. Мильштейн говорит: «Его линии подчас жестки». Для значительного числа пианистов, в особенности романтического направления, это явилось бы фиксацией недостатков. Не то у Гилельса. <…> Исполнительский стиль Гилельса <…> в какой-то мере ассоциируется с искусством оратора-трибуна, привыкшего адресоваться не к тесному кругу рафинированных собеседников, а к толпе, к массе. <…> Чтобы зажечь сердца людей на площади, чтобы властвовать над их умами, надо говорить внятно, а слова выбирать веские, ясные, содержательные в своей «прямолинейной» простоте. <…> Пианизм Гилельса не только «доходчив», но и содержателен865.
Современники оценивали такую исполнительскую манеру как символ самого «нового искусства»:
М. Гринберг и А. Альшванг, а через несколько лет и Г. Нейгауз, увидели в игре Гилельса более или менее законченное выражение складывающегося советского стиля исполнения866.
Более того, музыкальная общественность, весьма рано оценившая дарование гениального пианиста, вряд ли позволила бы ему свернуть с наметившегося пути. О 17-летнем победителе Первого всесоюзного конкурса музыкантов-исполнителей центральная пресса писала:
Воспитание Эмиля дело всей советской общественности867.
В этой статье В.М. Городинского, занявшей газетный «подвал» для подробного разбора «плюсов» и «минусов» его трактовок различных композиторских стилей и сочинений, выражается непреклонное намерение создать из молодого, но при этом уже имеющего определенный концертный опыт исполнителя, музыканта нового, еще невиданного формата. Парадигма его дальнейшего формирования, предопределенная не столько особенностями его художественной личности, сколько запросами времени, в котором ему суждено было родиться, сформулирована здесь окончательно и бесповоротно. Даже и в более поздние времена любое отступление Гилельса от заданного стандарта «советскости» казалось крамольным:
Творческое становление Гилельса не было легким. Оно требовало труда и поисков. Естественно, что этот сложный процесс совершался не плавно, но подчас с отклонениями в ту или иную сторону. При всем восхищении, которое вызвало исполнение Гилельсом всех пяти бетховенских концертов в одном цикле весной 1956 года, при всем чувстве ошеломления, с каким уходили слушатели с гилельсовских выступлений в 1957 году, от них оставалось и несколько тревожное впечатление. Гилельс потрясающе, со всеми своими «новыми» качествами сыграл, к примеру, C-dur’ный концерт, однако в G-dur’ном почудилось, что пианист, вопреки себе, делает Бетховена слишком мягким, камерным (это не преминула отметить в своей рецензии М. Сабинина)868.
Аналогично в предыдущие годы оценивались бетховенские трактовки Константина Игумнова:
Игумнов искал в Бетховене романтического поэта-мыслителя. Отправной точкой в раскрытии бетховенской музыки являлись для Игумнова скорее последние сонаты. <…> Размышление и переживание в игумновской интерпретации Бетховена, как правило, оказывались впереди действия. <…> Интерпретация Игумновым сонат Бетховена встречала восторженные оценки, но не всегда правильное понимание. В одной из рецензий сравнительно позднего времени (в № 4 журнала «Советская музыка» за 1941 г.) <…> говорилось, что игумновский Бетховен слишком «добр», что в нем ощущается «диккенсовский аромат»869.
Очень показательно то, как бетховенский канон связывается с каноном советского стиля в творчестве Марии Гринберг:
Репутация выдающейся бетховенистки установилась за Гринберг почти сразу. <…> Творчество Бетховена находит живой отклик в «музыкальном ощущении» Гринберг. Оно близко всему складу ее храктера, ее художественного мировоззрения. <…> Гринберг устраняла из своих интерпретаций все, что могло быть воспринятым как камерно-интимное, романтически зыбкое, субъективистски интроспективное870.
«Близость художественного мировоззрения» выковывалась в сложной борьбе. Вспоминая о музицировании М. Гринберг в кругу друзей, где она представала совсем в ином качестве, Рабинович пишет:
Значит, стихия волевой активности не исчерпывает содержания внутреннего мира Гринберг. Ей как художнику присущи и «женственность», и «мужественность». <…> Она упорно и неуклонно культивировала в себе определенность чувствований и масштабность замыслов, а в своей исполнительской манере – решительность «высказывания» и динамичность. Во имя этого она безжалостно отсекала все, что, по ее мнению, мешало ей двигаться в намеченном направлении. Она сознательно подавляла лирические элементы своего дарования. <…> Артистка словно бы стремилась доказать, что жизненная определенность, волевая активность не терпят мечтательности, раздумчивости, задушевной нежности, что мужественность в исполнительстве исключает лирику. Она именно «доказывала» – и аудитории, и себе самой871.
Причины этой внутренней борьбы лежат не только в стилистических предпочтениях артистки. Они со всей отчетливостью были продиктованы запросами времени:
Вглядываясь в советскую реальность, Гринберг обнаруживала здесь не расплывчатые романтические мечтания, не «роковые вопросы», но величие ясно поставленных конкретных целей, непоколебимую решимость в осуществлении их; не пассивное созерцание мира, но гигантскую перестройку его; не «лирику», но дело872.
Это была выработка того же «советского» стиля, которая заставляла исполнительницу «наступать на горло» не только собственной песне, но и чужой: композиторов разных эпох подчинять нормативам «монументальности и героизма»:
«Антиромантическая тенденция» превращалась у Гринберг в тенденциозность, в Бетховене приводившую пианистку к односторонности, а в других случаях – в шумановских «Симфонических этюдах», в Шопене – порой и к «спорам с композиторами», спорам, в которых даже победа экспериментирующего интерпретатора на поверку оказывалась пирровой!
О трудностях процесса становления художественной индивидуальности Гринберг в тридцатых годах говорили многие. Отдавая должное таланту и мастерству артистки, С. Шлифштейн, например, в статье, напечатанной в № 5 журнала «Советская музыка» за 1936 год, без обиняков заявлял: «Игра Гринберг не захватывает и не убеждает <…>. Гринберг исходит не из живой музыки произведения, а, как мне кажется, из какого-то абстрактного принципа “монументального искусства”»873.
Как только «убедительная и захватывающая» интерпретация Гилельса выходит за пределы бетховенского канона советского стиля, это вызывает мгновенную реакцию бдительной критики, но то, что в исполнении Гринберг вполне с этим каноном совпадает, оказывается «не убедительным и не захватывающим». Подобная коллизия наблюдалась повсеместно и в связи с интерпретациями других композиторов, поскольку все они в той или иной мере зависели от категорий «монументальности» и «героичности», ораторского пафоса и «демократичности», выработанных на материале бетховенского искусства. Вот только некоторые из общепринятых характеристик:
Гилельс доказывает право художника, особенно советского, на героико-революционное истолкование листовского «Ракоци-марша». <…> Иногда говорят, что гилельсовский Шопен по преимуществу героичен. <…> Листовскую h-moll’ную сонату Гринберг трактует героически. <…> Слушая Гринберг, кажется, что в h-moll’ной сонате ее влекут к себе не «сомнения» и не «соблазны», но преодолевающая их сила человеческого духа. <…> Страстность этой трактовки [М. Гринберг «Симфонических этюдов» Шумана] ассоциируется с романтикой не столько шумановской, сколько предшествующего периода – эпохи «бури и натиска»874.
«Героическое» и «революционное» – доминанта формирующегося образа советского исполнителя, к какому бы репертуару он ни обращался. И этот разнообразный репертуар неизбежно в сознании критики соотносится с «бетховенским стилем»:
Бах, в своей гордой «плебейской» непримиримости так напоминающий нам Бетховена! <…> Это реалистическое видение Баха875.
Так записывает свои впечатления слушатель концерта М. Гринберг уже 1950-х годов.
Под общий знаменатель «советского стиля» насильно подводились и художники, чья творческая индивидуальность была от него чрезвычайно далека. Так, Лев Оборин в результате обвинений его в буржуазности,
<…> когда пианист слишком увлекся округлостью поющих под его пальцами мелодических линий, воздушной ажурностью своего perle, полированным блеском техники, <…> во второй половине тридцатых годов попробовал обновить свой стиль, внести в него элементы мужественного монументализма <…>876.
Становление советской пианистической школы, как и советского исполнительского стиля в целом, проходило, таким образом, под знаком «бетховенизации». Но бетховенский канон был четко регламентирован и распространен на другие стили и имена. Сам Бетховен тоже оказывается своего рода «параллельным местом» в перспективе искусства прошлого и будущего. Советский «бетховенский канон» предполагал некоторую «актуализацию» бетховенского звучания, его устремленный к «искусству будущего» характер. Но не к романтизму, образ которого уже маячил на горизонте бетховенской эпохи, а к тому «нашему» будущему, которое грезилось советскому искусству в его исканиях. Лозунг «Вперед к Бетховену» и за пределами рапмовской идеологии имел самое широкое и к тому же практическое значение.
Совпадение сильной творческой индивидуальности исполнителя с этим каноном рождало такие уникальные по своей мощи феномены, как творчество Гилельса. Во многих других случаях, когда личность художника тяготела к иному мироощущению, канон порабощал творческую индивидуальность исполнителя, и из этой неравной схватки с эпохой победителями выходили лишь единицы.
Да и сам Бетховен вряд ли вышел из нее неоспоримым победителем. В начале 1950-х годов А.А. Альшванг, резюмируя итоги работы над Бетховеном, проделанной несколькими поколениями советских музыкантов, утверждал:
В исполнении советских артистов в творчестве Бетховена проступают простота, мощь и ясность там, где еще не так давно видели непознаваемую глубину, неземную отрешенность877.
Лишение бетховенской музыки ореола непознаваемости и глубины, отрешенности от «задач современности» было, по-видимому, единственно возможным условием блистательной «карьеры» Бетховена в советской культуре.
II.13. Завершенный портрет классика
Создание советской версии «творческого портрета» композитора завершилось к началу 1940-х годов. «Тени» 1920-х и 1930-х на нем заретушированы. Вот фрагменты вступительного слова к рядовому популяризаторскому концерту на одной из ленинградских площадок 1938 года:
Бетховен – убежденный демократ и республиканец, представитель передовой интеллигенции <…>. Как и деятели французской революции, Бетховен в своем творчестве обращается к массам. Острые социальные противоречия эпохи Бетховена, ее жестокая классовая борьба нашли себе яркое художественно-полноценное выражение в его музыке <…>. Музыка эта здорова, бодра и крепка, ибо Бетховен твердо верит в жизнь, верит в лучший социальный строй, в грядущее счастливое, человеческое существование, зовет к решительной борьбе против всех темных, враждебных сил и для этого требует от людей, прежде всего, воли, сознательности, выдержки, самопожертвования. Героизм – одна из ведущих идей всего творчества Бетховена. Один из любимых им музыкальных образов – это герой, ведущий народ через борьбу к свободе, счастью878.
Далее говорится, что именно идея борьбы, которая приведет к счастью, составляет содержание вершинного творения Бетховена – Девятой симфонии. И по сложившемуся уже трафарету делается переход к имени «борца за свободу всего человечества», любимым сочинением которого была «Аппассионата».
Вполне ожидаем и конечный вывод:
Все последующее европейское музыкальное искусство вплоть до наших дней диалектически развилось из начал, заложенных в бетховенской музыке. Только с Октябрем, только в нашей стране, широкие массы трудящихся явились, наконец, теми желанными слушателями, для которых выдвинутые Бетховеном высокие идеалы героизма, воли, борьбы, творческого энтузиазма, социальной правды и братской солидарности стали делом жизни, стали повседневной действительностью879.
Симптоматичным представляется появление в 1940 году первой в советское время подробной биографии композитора в серии «Жизнь замечательных людей», принадлежащей А. Альшвангу и впоследствии выдержавшей без каких-либо серьезных изменений текста еще три издания (1952, 1963, 1970 – два последних после смерти автора), в сущности «кодифицированной» в советском музыкознании, поскольку следующая монография о классике на русском языке появилась лишь в 2009 году.
Автор умело обошел самую сложную для советского бетховеноведения проблему – эзотеричность ряда поздних сочинений. «Торжественная месса» и вовсе отодвигается «на обочину столбовой дороги» бетховенского творчества, а в тех сочинениях завершающего периода, которые удостаиваются краткого анализа, акцент в словесной интерпретации делается на народно-жанровом начале. Репутация же их как «мистических» объясняется следующим образом:
Но это состояние сосредоточенного созерцания вовсе не свидетельствует о мистицизме. <…> Внутренний мир такого гиганта музыкального мышления, каким был Бетховен, никогда не был отрешен от объективной действительности, не мог быть пустым и выхолощенным, каким он являлся и является у мистиков. В последних сонатах и квартетах эта действительность не раскрывается в непосредственной героической активности, что было характерно для предшествующего периода творческой работы Бетховена, но это не является изменой его реализму.
Последние квартеты полны бодрых, жизнеутверждающих моментов, навеянных массовыми народными музыкальными жанрами <…>880.
Целью всего бетховенского творчества и у Альшванга предстает Девятая симфония, которая «охватывает гораздо более широкий круг образов, идей и переживаний» и «бесспорно принадлежит к величайшим революционным произведениям всемирной истории искусств»:
[Она] унаследовала от своих предшественниц наиболее прогрессивные особенности героического стиля Бетховена: народность, доступность музыкального языка, монотематизм и монолитность формы. В этом сочинении композитор пошел еще дальше по пути воплощения героической темы, демократизировав самый жанр симфонии (хоровой финал)881.
Последние единичные попытки хотя бы отчасти выйти за рамки созданной мифологемы останутся в 1940-х годах. Среди них темпераментное устное выступление Соллертинского в келейном кругу музыкантов-профессионалов на пленуме Оргкомитета Союза советских композиторов СССР в Ленинграде в мае 1941 года, в котором докладчик попытался изобличить «бетховеноцентризм» советских воззрений на симфонию как явление антиисторичное, вступающее в противоречие с логикой развития жанра. Вот краткое изложение его претензий к подобному взгляду:
Суть этой концепции – в несколько схематизированном виде – сводится к тому, что в истории музыкальной культуры досоциалистического общества существовал всего лишь один кульминационный пункт развития симфонизма, и этой кульминацией является именно симфонизм Бетховена в том виде, в каком он был воплощен в «Героической», пятой и девятой симфониях. Это, так сказать, экстракт, конденсат симфонизма, единственная полноценная залежь радия, это – та ось, вокруг которой могут быть расположены все прочие симфонические проблемы. Всякий другой композитор получает право именоваться симфонистом лишь в той мере, в какой он освоил бетховенский метод мышления и стал сопричастен «бетховенианству». Самые термины «симфонизация» и «бетховенизация» стали совпадать.
Разумеется, эта бетховеноцентристская концепция соответствующим образом аранжировала историю музыки. Все композиторы-инструменталисты рассматривались либо как «предтечи», в творчестве которых наличествовали зародыши будущего бетховенского симфонизма, либо как продолжатели, эпигоны, разлагатели бетховенских традиций – что-то вроде диадохов, поделивших империю Александра Македонского и не сумевших задержать ее стремительный распад.
В этом разрезе особенно не повезло Моцарту и Гайдну. Их поместили в передней европейского симфонизма. В них ценили не то, что делало Гайдна Гайдном, а Моцарта Моцартом, но лишь то, что в той или иной мере предвосхищало Бетховена: они рассматривались не как гениальные музыканты с неповторимой индивидуальностью, хотя и полностью исторически обусловленной, но как «недоразвившиеся Бетховены», эмбрионы, личинки бетховенианства. <…> Не говоря уже о том, что при такой постановке вопроса <…> повисает в воздухе и кардинальная проблема инструментализма Баха. Либо, еще более искажая историческую перспективу, мы должны будем и в Бахе выискивать «предвосхищение»!882
Не названное ни разу на протяжении доклада имя Асафьева, одного из главных апологетов «бетховеноцентризма», для слушателей выступления Соллертинского подразумевалось в каждом абзаце этой полемической речи. И теория «симфонизма» и отсылка к русскому переводу книги Беккера «Симфония от Бетховена до Малера» неопровержимо указывали на главного адресата этой критики.
Но и сам Асафьев в согласии со своей сложившейся привычкой к рефлексии и пересмотру идеологических позиций в изменяющихся политических контекстах пишет в 1942 году, неожиданно возвращаясь к собственным оценкам 30-летней давности:
Девятая симфония стилево противоречива и потому как форма в целом воспринимается скорее из преклонения перед гением, чем из художественной убедительности883.
Неожиданно звучит в 1945 году и характеристика Девятой у Альшванга, прибегающего к риторике «радости», а не «борьбы» или «свободы»:
Бетховен воспевает счастье любви и дружбы, величие природы884.
Однако, как уже говорилось, все это – редчайшие исключения, лишь подтверждающие правило. «Бетховеноцентризм», мифологизацию образа Бетховена и его музыки не поколебала даже война с соотечественниками немецкого классика. В военные годы советское музыкознание молчало о нем885 (хотя музыка Бетховена исполнялась концертными бригадами даже в боевых частях886), но по окончании ее вернулось на «родную землю» бетховенского творчества, не уступив врагу «ни пяди» завоеванной в предыдущие десятилетия территории.
Начиная с 1945 года Бетховен вновь желанный гость на страницах советской политической прессы и музыкальных изданий. Его амплуа «основоположника» симфонической традиции и «родного» для советской культуры композитора остается прежним887, над его сочинениями все так же возвышается Девятая с двумя «предгорьями» к ней – Третьей и Пятой симфонией888. Его имя накрепко вписано в «лениниану»889. А в роли главного зарубежного «толкователя» смыслов и значения творчества выступает Ромен Роллан890. Важное значение приобретают и характеристики, звучащие из уст представителей русской классической музыки – композиторов и критиков. Переиздания их статей и писем, предпринятые с начала 1950-х годов в результате ждановской кампании 1948 года891, позволяют возвращаться все к тем же «избранным» сочинениям классика и акцентировать те же – наиболее идеологически значимые тезисы: о «народности», «программности», «учебе у Бетховена».
В феврале 1948 года на экраны страны вышел фильм И. Пырьева «Сказание о земле Сибирской»892. Его темой стал творческий поиск советского музыканта, воплощенный в судьбе фронтовика, потерявшего возможность быть пианистом и ставшего после сложных перипетий композитором. Венцом его художественной мысли становится оратория о Сибири, исполнением которой и завершается сюжет. В эпилоге герои – сам композитор и его молодая жена-певица – отправляются из родной Москвы работать в Сибирь. Известный исследователь советской эпохи Е. Добренко убедительно показал, что ораториальное сочинение, к которому на кульминации приходит действие фильма, есть своего рода прообраз того советского искусства, представления о котором формировались идеологами начиная с кампании 1936 года и были окончательно сформулированы в ходе кампании 1948 года, когда фильм и был показан советскому зрителю893. Можно считать, что этот «ораториальный выбор», который навязывался длительное время советским композиторам, в большой степени был результатом пресловутой «учебы у Бетховена», а именно у его Девятой, фактически модулирующей к жанру оратории.
125-летие со дня смерти Бетховена в 1952 году вновь вызвало в советской прессе шквал публикаций. Как показывает их анализ, все основные противопоставления, свойственные довоенной «борьбе», к этому времени суммируются и «примиряются». Перечень основных положений советского послевоенного бетховеноведения и их интерпретация со всей очевидностью унаследованы от середины 1930-х.
– «Интернациональность»:
Его имя, как имя одного из величайших творцов музыки, с восхищением произносится всем передовым человечеством894.
Подразумевается, что не только имя, но и творчество Бетховена – в свою очередь – высочайшая вершина мирового искусства.
– «Реализм»:
Бетховен – борец за реалистическое искусство. <…> Все бетховенское – сила его демократических идей, глубина чувств, могущество музыкального языка – чужда всякому проявлению отвлеченного формалистического искусства. Голос Бетховена звучит грозным приговором умирающей буржуазной культуре, охваченной маразмом и разложением895.
Современность Бетховена в том, что в борьбе за «реалистическое искусство»896 он «хоронит» буржуазную культуру, приближая таким образом наступление эры культуры будущего897. Именно благодаря этому он принадлежит сегодняшнему дню социалистической культуры, а его законными наследниками являются граждане Страны Советов898.
– Обратная пропорциональность простоты стиля богатству содержания:
Чем более созревала творческая мысль Бетховена, чем более явственно выступали в его произведениях идейные основы его искусства, тем более простыми становились первые темы его сочинений. Иначе говоря, чем богаче содержанием то или другое творение Бетховена, тем больше его инициативная тема приближается к стилю мощной простоты, столь свойственному композитору899.
«Простота», то есть «демократичность», бетховенского искусства нарастает вместе с «созреванием» композитора. Его эволюция совершается не в сторону «усложнения», как казалось еще в начале 1930-х, а в сторону «упрощения» стиля, с которым вместе «углубляется» содержание.
– Народность стиля:
Источник истинного новаторства – в вечно творческом начале народности, всегда живительно обновляющем искусство. Ярчайшим примером этого и служит Девятая симфония Бетховена900.
«Народность» бетховенского творчества раскрывается в двух аспектах – песенном происхождении его мелоса901 и связи с русской классической музыкой, которая также «народна» в своем генезисе902.
Наиболее «демократичным» и «народным» сочинением Бетховена предстает теперь в этой тщательно выработанной системе оценок именно Девятая симфония.
– Телеологичность творческого пути:
Девятая же симфония стоит одиноко, заключая собою деятельность Бетховена-симфониста, и носит в себе черты позднего периода его созидательного труда. Но содержание Девятой симфонии в основном продолжает и развивает идеи, заложенные в предыдущих симфониях, особенно тех из них, которые более других заслуживают названия героических903.
Девятая симфония – итог творческого пути Бетховена. После этого произведения Бетховен написал лишь несколько струнных квартетов. Но не последние квартеты, а именно Девятая симфония внутренне завершает его творческий путь, развитие героических образов, решение больших философских проблем904.
Девятая симфония – вершина творчества композитора, с которой несравнимо ни одно из его сочинений. Она суммирует содержание всего творческого пути композитора.
– Редукция симфонического творчества к образу «бетховенской симфонии»:
Основная тема бетховенского искусства была поднята в девятой симфонии на новую высоту. В третьей симфонии Бетховен показал борьбу героической личности во имя счастья людей и в финале нарисовал картину грандиозного празднества – результат завоеваний героя, – которую с большим основанием можно было бы рассматривать как картину радости. В пятой – поставил вопрос несколько иначе, глубже и пришел к иным выводам – победа может быть достигнута в результате общих усилий героя и народа, через борьбу и победу революционных масс. В девятой провозглашена цель, во имя которой нужна победа, – объединение всего человечества, братство всех людей, и указан путь к достижению этой цели. Хор на текст шиллеровской «Оды к радости» утверждал демократичность замысла симфонии, стремление великого композитора создать подлинно народное произведение905.
Редукция содержания трех симфоний привела к максимальному сближению их различных и чрезвычайно специфичных концепций, которые в сложившейся интерпретации трактуются как варианты содержания Девятой. Созданные схематические образы этих симфоний образуют цепочку мифологем, выстроенных вокруг идеи героического и сведенных к образу народной массы и «мотиву радости».
– Противоречия борьбы:
Людвиг Бетховен привлекает внимание и как художник, и как гражданин. В той обстановке, которая окружала Бетховена, он не мог понять истинной природы, порождавшей нищету, бесправие – весь этот мир жестокой, социальной несправедливости. Он не знал, против кого должны быть направлены силы в освободительной борьбе. Однако до конца дней он остался убежденным республиканцем и демократом, врагом всякой тирании906.
Следовательно, Бетховен, по историческим обстоятельствам, не мог определить главного врага общественного прогресса. Однако был предшественником сознательных борцов против «всякой тирании». А посему главным тезисом и в это время остается
– Революционная героика:
Идея борьбы героической личности и народных масс против деспотизма и тирании пронизывает все творчество композитора. <…> Симфонизм Бетховена отмечен чертами новаторства, порожденного революционным содержанием искусства композитора. <…> В симфонической музыке Бетховена впервые воплотился образ «миллионов». <…> Анализируя понятие героизма применительно к творчеству Бетховена, мы убеждаемся в том, что оно нерасторжимо с другим понятием – с понятием революционности. Герой – это человек в высшем смысле этого слова, который не мирится с реакционным общественным укладом и принимает участие в борьбе с ним, чего бы это ни стоило. Сосредоточенность личности на этой идее и готовность идти на величайшие страдания ради ее осуществления составляют отличительные черты героики. Это – отнюдь не «мученичество», а ожесточенная борьба, оканчивающаяся, как правило, полным торжеством героической воли907.
Автор «Героической симфонии», он был не только великим композитором, но и великой личностью, человеком, поднявшим значение музыкального искусства до выражения прямых призывов к борьбе за свободу и счастье миллионов. К ним, миллионам простых людей на всем земном шаре, обращал Бетховен и свою мечту о братстве народов и свою веру в торжество человечества. Как голос вдохновляющего мужества звучат и поныне слова из хорового эпилога его Девятой симфонии908.
Образ бетховенского «героя-мученика» вытесняет «герой-победитель». Он совпадает с образом самого композитора – уже не «жертвы» своего времени, «капитулировавшей» под гнетом невыносимых общественных условий, а великой личностью, поднявшейся над ним и обращающейся непосредственно к будущим слушателям909.
Более того, актуализируется и «ленинская коннотация» образа Бетховена. Получив продолжение и развитие «в неисчислимой череде статей, очерков, новелл, рассказов, стихотворений, поэм, картин, зарисовок, в радио– и телекомпозициях и специальном кинофильме»910, она особенно ярко воплощается в получившем широкую популярность кинофильме Фридриха Эрмлера «Неоконченная повесть»911.
Среди музыкальных замыслов режиссера была кинобиография Бетховена, которую он не снял. Однако «бетховенская тема» не оставляла его. В задуманном к концу 1940-х годов продолжении ленты «Великий гражданин» (1937) фильме «Вторая симфония» речь должна была пойти о партийном руководстве музыкой. Его главный герой – видный партийный деятель Шахов, чьим прототипом, как известно, был С.М. Киров. В отличие от Кирова Шахов был воскрешен авторами фильма после своей гибели в «Великом гражданине» Эрмлера. По ночам после изнурительной партийной работы он, по замыслу авторов, изучает труд Ромена Роллана о Бетховене для того, чтобы помочь избежать формализма в своем творчестве талантливому композитору912. Бетховенский мотив последовательно развит в «Неоконченной повести», которая в первом варианте носила название «Наивная симфония». В ней несколько раз настойчиво повторяется одно и то же сопоставление эмблематических образов: за спиной у тяжело больного героя, «вступающего в схватку с судьбой», портрет Ленина, в ногах – «штюрмерский» бюст Бетховена. К череде коммунистов, возвращающихся в строй, – преодолев недуг (подобно Павке Корчагину из знаменитого романа Н. Островского), присоединяется глухой Бетховен. С. Бондарчук, играющий «хорошего коммуниста» (его соперник, в нелицеприятной характеристике героини Э. Быстрицкой, – «плохой коммунист»), борца за мир, ученого-конструктора, страстно отстаивающего новое в науке и на производстве, создает в фильме образ «героя нашего времени». Два его alter ego – Ленин и Бетховен – мифологически подобны в рамках идеологической конструкции фильма одного из видных создателей кинематографической ленинианы Фридриха Эрмлера.
К середине 1950-х бетховенское имя начинает также сопоставляться с именами других «революционеров» и «борцов за свободу», что еще более утверждает мифологему «Бетховен-революционер»913.
Невзирая на то что с начала 1950-х годов, благодаря в первую очередь подвижнической деятельности Н.Л. Фишмана, началось развитие текстологии на материале сочинений Бетховена и активные разыскания связанных с ним документов в российских архивах, появившиеся научные публикации не изменили бетховенского облика в «зеркале» нового времени. Да и вряд ли такие изменения вообще возможны без серьезной работы в интерпретаторско-аналитическом ключе, предпринятой на новых мировоззренческих основаниях. И в середине 1960-х, когда вышла уже третьим изданием обобщающая монография А. Альшванга о Бетховене, на долгие годы оставшаяся по-прежнему наиболее представительным трудом о Бетховене, в характере оценок все осталось неизменным:
Героический симфонизм Бетховена стал главным выразителем мира его идей. Симфонии Героическая, Пятая и Девятая – три этапа симфонической мысли Запада за первую четверть XIX столетия – открывают собою все новаторские дерзания музыкальной классики Европы в течение ближайших десятилетий. Миллионы людей знают наизусть тему «судьбы» из Пятой симфонии и тему «радости» из Девятой. Обе они олицетворяют величайший контраст бетховенской музыки – непреклонность враждебного начала и всепобеждающую радость освобожденного человечества <…>.
Музыка Бетховена – всесторонне подготовленная вершина развития симфонизма, реалистического творческого метода, стоящего в самом центре музыкального искусства последних веков. <…>
Народность бетховенского творчества тесно сопряжена с понятием героизма. Народ у Бетховена не безлик: его чаяния и надежды, его радости и страдания воплощены в образе героической личности. <…> По нашему мнению, народное начало пронизывает все творчество Бетховена, усиливаясь к позднему периоду. <…>
Следует отметить еще один важный признак бетховенского симфонизма – его тягу к программности, выражающийся в самых разнообразных формах <…> Тот знаменательный факт, что многие инструментальные непрограммные произведения Бетховена вызвали и вызывают у слушателей непреодолимое желание толковать их как произведения сюжетные <…>, говорит все о той же реалистической устремленности композитора к предельной выразительности, ясности и доходчивости в передаче своих творческих идей. <…> Эта глубоко демократическая сторона бетховенского симфонизма резко обозначает его социальное происхождение914.
А популярная монография о немецком классике, изданная уже в начале следующего десятилетия, завершится следующей фразой:
В нынешнем 1970 году, проходящем под знаком 100-летия со дня рождения В.И. Ленина, советский народ отмечает 200-летний юбилей Бетховена, который всегда оставался любимым композитором Ильича915.
Логика ее построения хоть и своеобразная, но вполне закономерная в свете представлений, сформированных за эти десятилетия советской «работы над Бетховеном», приводит к мысли, что советский народ не обошел вниманием юбилей композитора не только оттого, что он символически совпал с ленинским (с почти документальной достоверностью подтверждая справедливость мифологемы «Бетховена как Ленина вчера»), но и потому, что именно его выбрал и полюбил «Ильич». Венчает эту линию формирования бетховенского образа цитированная выше книга С. Дрейдена 1975 года «Ленин слушает Бетховена».
Итак, посмертная судьба классика богата превратностями. Бетховен 1920-х годов – «вождь и руководитель в царстве искусства» в аттестации Луначарского, избранник пролетарской культуры, один из наиболее ценимых классиков для представителей других идейно-эстетических направлений. В начале же 1930-х бывшего «вождя» начинают порицать за разного рода ошибки и недопонимания. Впрочем, продолжается это недолго. Уже к середине десятилетия он окончательно канонизирован, хотя и уличается в некоторых порочащих эпизодах социальной биографии. К 1960-м годам Бетховена уже безо всяких обиняков принято называть «величайшим композитором-симфонистом в истории западной музыки».
В образе этого «вождя» и «классика» есть некоторые противоречия. Случалось ему совершать и ошибки. Однако не только у классиков, но и у вождей, как было впервые разъяснено советскому народу в середине 1950-х годов, ошибки случались.
Глава III
ПОГРУЖЕНИЕ ГРААЛЯ
Одной из наиболее противоречивых оказалась в советской культуре судьба наследия Рихарда Вагнера. На протяжении нескольких десятилетий отношение к нему менялось кардинально и стремительно. Музыка Вагнера то оказывалась на пике слушательского интереса и благосклонного внимания властей, то попадала в опалу и предавалась полному забвению. По-видимому, эти перипетии невозможно адекватно истолковать исходя лишь из характера самой советской эпохи. Слишком многое в них обусловлено процессами, набиравшими силу в предшествующий ей период.
Рецепция вагнеровской музыки в России неоднократно привлекала внимание исследователей последних десятилетий916. По их общему мнению, она пережила настоящий «бум» в Серебряном веке, и, согласно воссоздаваемой ими картине, Россия этого времени предстает одним из лидеров мирового «вагнерианства»917.
Его бурному развитию положила предел Первая мировая война.
Незадолго до ее внезапного начала Осип Мандельштам записал ставшие знаменитыми строки:
- Летают Валькирии, поют смычки —
- Громоздкая опера к концу идет.
- С тяжелыми шубами гайдуки
- На мраморных лестницах ждут господ.
- Уж занавес наглухо упасть готов,
- Еще рукоплещет в райке глупец,
- Извозчики пляшут вокруг костров…
- «Карету такого-то!» – Разъезд. Конец918.
Анализируя стихотворение, М.Н. Эпштейн заключает: «На полет валькирий и пенье смычков занавес готовится ответить действием прямо антитетическим – глухим падением. Он подобен гильотине, отрубающей голову громоздкому чудовищу – вагнеровской опере, а редкие рукоплесканья в пустеющем зале – последние судороги ее остывающего, обезглавленного тела»919. Так, по мнению исследователя, совершается эпохальное пророчество поэта: финал вагнеровской оперы совпадает с финалом целой исторической эпохи России. В свою очередь О. Лекманов полагает, что стихотворение воплощает тему «конца русского символизма»920. И напоминает, что «едва ли не самыми увлеченными пропагандистами Вагнера в России были именно символисты»921. С ним солидарен Б. Кац: «Энергичная концовка текста как будто ставила точку под десятилетием российского опьянения Вагнером»922. По его констатации, «поэтическое бытие» Вагнера с этой поры в русской культуре практически иссякает: С концом серебряного века в русской поэзии затихает и эхо вагнеровской музыки. <…> В основном же с закатом серебряного века вагнеровские образы возникают в контексте поэтического осмысления ушедшей эпохи, как в <…> северянинском “Рояле Леандра” [(1935)] или в поэме Андрея Белого “Первое свидание” (1921), где при описании симфонического концерта в Московском Благородном собрании в 1902 году оркестр звучит отголосками вагнеровской тетралогии:
- И в строгий разговор валторн
- Фаготы прорицают хором,
- Как речь пророческая Норн,
- Как каркнувший Вотанов ворон…»923
Метафора «гильотины» кажется все же слишком сильной. После краткой поры германофобии начала войны интерес к вагнеровской музыке в России не только восстановился, но и возрос. На протяжении 1920 – 1930-х годов оперы Вагнера продолжали идти – то в возобновленных старых постановках, то в новых сценических версиях. Некоторые из этих версий радикально актуализировали немецкого композитора, вписывали его в современный контекст. Постоянно звучала музыка Вагнера и на концертной эстраде. Выходили книги, брошюры и статьи о нем. В целом можно сказать, что Вагнер стал одним из первых классиков европейской музыки, востребованных в советской музыкальной культуре924.
Более того, его положение в советской культуре оказалось совершенно исключительным. Догадку о том, что Вагнер является одной из ключевых фигур для понимания не только немецкой, но и российской формы тоталитаризма, одним из первых высказал Ханс Гюнтер: «<…> многое убеждает в том, что определенные идеи Вагнера, оказавшие сильное влияние на европейский модернизм и авангардизм, включая и российский, стали частью тоталитарной эстетики. Вагнеровские представления о синтезе искусств нашли воплощение в ряде самых разных и противоречивых попыток реализации – от синтетических художественных проектов до утопических попыток слияния искусства и жизни»925.
Идеи Серебряного века, для которых вагнеровское начало оказалось определяющим, вошли в духовный опыт первого послеоктябрьского поколения, предопределив тем самым и особое место Вагнера в революционной культуре.
Фактологическую базу под это утверждение пытались подвести разные исследователи. Так, в книге Розамунд Бартлетт «Wagner and Russia» скрупулезно учтено множество свидетельств контактов российской действительности (как культурной, так и политической) с феноменом вагнеризма. Вслед за своими предшественниками Бартлетт рассматривает всю историю российской рецепции вагнеровского наследия, полагая, что эпоха советских 1920 – 1930-х годов входит в нее в качестве эпилога, постлюдии – весьма, однако, значительной по своей роли.
Заметно расширить столь тщательно собранную исследователями фактологию сегодня, вероятно, уже не представляется возможным. Но специфика «вагнерианства», и в особенности русского, такова, что присутствие вагнеровской музыки в культуре не исчерпывается фактами исполнений его опер и интерпретаций его теоретических построений. Ее рецепция затрагивает гораздо более глубокие пласты культуры, далеко выходя за пределы собственно музыкального искусства. И разговор о подобной ее роли должен быть продолжен.
Приходится признать, что Вагнер как философ и поэт, его творчество как художественная религия, его сюжеты и образы как материал для жизнестроительства предреволюционного поколения воздействовали на русскую культуру заметно сильнее, чем сам его звуковой мир926. Возможно, что поводом для этого послужило формирование в России Серебряного века особой философии культуры (прежде всего символистской), «одним из ключевых концептов которой стал “дух музыки”»927. Очевидно, что в этом, как и во многих других отношениях, символисты были прямыми наследниками немецкого романтизма928.
К превращению творчества Вагнера в экстрамузыкальный феномен, безусловно, располагала и сама специфика вагнеровской музыки, оперирующей музыкально-текстовыми формулами, с избытком нагруженной идеологическими подтекстами. Романтические идеологемы сформировали его художественную мифологию на всех ее уровнях, включая и музыкальную стилистику. Вагнеровский миф обозначается словом, осознается через слово, питается словом, – следовательно, рождается за пределами имманентно музыкального и выводит за них слушателя929. Формирование на подобной основе музыкальной эмблематики, вовлеченной в политические контексты, становилось почти неизбежностью, что вызывало тревогу уже у некоторых его прозорливых современников, начиная с Ницше930.
По моему глубокому убеждению, причины того, почему именно музыка Вагнера, став модной, была настолько тривиализирована и разошлась на клишированные мелодические «эмблемы», приходится искать все же в ней самой, в ее идейном генезисе. Тем не менее эмблематизация опирается не только на теоретические постулаты самого композитора, но и на длительную культурную традицию рецепции его творчества. Своей политической ангажированностью она открывает путь к «современному мифологичному» (Р. Барт), которое, «разворовывая» старый миф, возникает на его обломках931. На пересечении социальной истории и созданного художником личного мифа рождается новая мифология его творений, в частности советская, о которой дальше и пойдет речь.
III.1. Немецкий «предтеча» русского мифотворчества
Мифологическая и идеологическая насыщенность произведений Вагнера, амбициозность эстетических манифестов – все это придало его фигуре особый статус в культуре модернизма, чьим непосредственным предшественником и провозвестником он и оказался. Этот статус можно обозначить как проектный.
В рамках «вагнерианства» как влиятельнейшего мировоззренческого течения существенную роль сыграло не только увлечение самими творениями немецкого гения, но и надежда на возникновение того нового этапа в истории искусства, когда принципиально изменятся не только его формы, но и взаимоотношения с обществом. Более того, под революционным влиянием этого нового искусства, как то и планировал Вагнер, недаром применивший к нему листовскую формулу «музыка революции», должно было кардинально измениться само общество. В одном лишь этом тезисе можно обнаружить существенную связь с событиями ближайшего для России исторического будущего.