Хьюстон, у нас проблема Грохоля Катажина
– Так ты сегодня узнал, что твой отец умер?
– Да нет! – Ничего он не понимает… – Мне было двенадцать лет, и я был в лагере, а она мне сказала о смерти отца только тогда, когда я вернулся. Но ведь так же не делают!
– Сколько тебе лет, сын мой?
– Тридцать два.
– Так ведь прошло двадцать лет, – в его голосе нет упрека, только констатация факта.
– Ну и что с того? – я снова начинаю злиться.
– Ты сердишься. Это всегда защита.
– Защита? – я и правда злюсь, но в этот момент удивление даже сильнее злости. Какая еще защита? То есть мать из меня делает дурака – а я же еще и виноват, оказывается.
– Ты боишься, что можешь ее потерять, как потерял отца? Для ребенка это очень тяжелое испытание.
Я вдруг чувствую ком в горле. Сдавило так, что трудно дышать. Я хочу ему ответить – и не могу, слова не идут. Становится очень жарко, я не могу даже слюну проглотить. На меня вдруг наваливается чудовищная слабость, меня придавливает к скамейке, как будто на плечи мне взвалили мешок с цементом.
Что-то держит меня за горло – и мне обязательно нужно избавиться от этого «чего-то», иначе оно меня задушит.
Я задерживаю дыхание – вдруг пройдет. Нет, не проходит.
И вдруг я чувствую тепло на своем плече, легкое прикосновение – и меня начинает колотить дрожь.
А еще я слышу свой собственный плач.
У меня начинает капать с носа, я зажмуриваюсь изо всех сил, но тело продолжает дрожать, и я не могу с этим ничего поделать.
Эта его рука на моем плече… отец меня вот так же обнимал, когда мы с ним вместе шли по лесу. Миллион лет тому назад.
Плечи у меня трясутся, и я понимаю, что он не может не чувствовать этого, не может не видеть, что я сдерживаюсь из последних сил, но у меня ничего не получается.
Понятия не имею, сколько времени мы так сидим. В конце концов я глубоко и прерывисто вздыхаю.
– Когда ты последний раз плакал, сын мой?
– Я даже на похоронах отца не плакал, – выдавливаю я из себя и чувствую, как меня отпускает. – Мать меня во всем обвиняет, а ведь она врала, она мне не сказала, что отец умер, а теперь предъявляет претензии, что ей одной пришлось меня воспитывать, что я ее никогда не понимал, что у меня жизнь не удалась, а я себя чувствую так, будто у меня никогда отца и не было, – и матери тоже не было никогда! Потому что она врала – ради моего же блага! Она никогда не была искренней! Все было только иллюзией, враньем!
– Минуточку. Ты живешь благодаря им, – ксендз говорит теплым, спокойным голосом. – Кто-то ведь о тебе заботился, кормил тебя, кто-то показывал тебе звезды, луну, траву, деревья…
– Птиц, – вдруг вылетает у меня.
– И птиц, – кивает он. – У тебя был отец двенадцать лет – не всем выпадает такое счастье.
– Счастье?!! – нет, это решительно невыносимо. Он так ничего и не понял! Да ведь отец оставил меня именно тогда, когда был мне нужнее всего!
– Гораздо проще гневаться и злиться, понимаешь? Не подпускать к сердцу тоску и печаль. И грусть. Сегодня в мире этого не любят, это как бы признак слабости. И ты убегаешь от грусти – в гнев. А ведь если тебе есть по кому тосковать и скучать – это уже огромное богатство.
– Богатство? – удивляюсь я. Все, что угодно, но ведь не богатство же!
– У тебя было нечто ценное, это значит, что тебе даровано многое. Это значит, у тебя была любовь – и ты не должен бояться этого. Ты должен радоваться.
– Чему? Что я столько потерял? – голос у меня прерывается, я впервые в жизни начинаю понимать, как сильно скучаю по отцу.
Я никогда в жизни не мог признаться в этом, даже сказать об этом не мог – потому что мать и так плакала по ночам, я должен был быть сильным.
А я скучал по нему. Все эти годы – как же страшно я по нему скучал!
Я бы многое отдал, чтобы он хоть еще раз показал бы мне пальцем на небо и сказал: «Видишь, во-о-о-он там, высоко-высоко, маленькая черная точка… это ястреб».
– Нет. Тому, что у тебя столько было. Что есть по чему скучать… Ведь ты не будешь скучать по тому, чего у тебя не было. Так что это и есть дар.
У меня снова ком встает в горле.
– А теперь ты боишься за мать – что она тоже может умереть. И гневаешься на нее за это. Что она с тобой может это сделать.
Я вдруг чувствую, что меня как будто под дых ударили: откуда-то снизу поднимается горячая волна и страх, панический страх стискивает мне горло. Я вскидываю руки к лицу, хочу его закрыть – но слишком поздно.
– Не бойся, это хорошо, – говорит ксендз, а я…
Рыдаю как ребенок. Слезы текут у меня из глаз ручьем, текут по щекам, по носу, с каждым вздохом я чувствую себя все более беззащитным и мне становится все легче. Мне уже не стыдно перед этим человеком, я не стесняюсь его. Я не понимаю, что со мной происходит, но мне это и не важно.
Я не хочу, чтобы моя мать тоже умерла.
А ксендз сидит рядом со мной неподвижно – и я не один.
А над нами висит Иисус.
Впервые за много месяцев я сейчас не один.
С каждым разом я могу дышать все глубже и свободнее. Я вытираю нос тыльной стороной ладони, рука мокрая. Глубоко вздыхаю: воздух стал другим, мне легко дышится, как будто в этом костеле стало больше кислорода. И я могу теперь посмотреть ему прямо в глаза – мне не стыдно.
– Спа… сибо, – говорю я тихо.
– Не забывай, что сегодняшняя грусть – это непременная часть вчерашнего счастья.
Где-то я уже это слышал, в каком-то кино, но не помню в каком.
– И я ничего не могу сделать для матери?
– Человек хочет контролировать все на свете, хочет устроить все по-своему, решать все сам – а ведь это дело Господа, а не человека. Мы потому произносим во время молитвы эти слова: «Да будет воля Твоя…» Человек должен учиться верить, доверять, оставлять на волю Господа то, что он не может изменить. Ты можешь очень много сделать для своей матери – ты можешь любить ее, пока она у тебя есть. Впустить в свою душу любовь, от которой ты так защищаешься. Ведь эта любовь всегда идет рука об руку с грустью и жалостью… О чем бы ты тосковал, если бы никого не любил?
А я тоскую по стольким людям!
Я тоскую по отцу. Тоскую по Марте.
Я не хочу тосковать по матери!
Я хочу, чтобы она была живая.
Для ксендза все очень просто: все так, как должно быть, на все воля Господа. Но если бы Бог был – он разве допустил бы все те ужасные вещи, котрые творятся на земле?
– Бог милостив, – говорит ксендз, словно прочитав мои мысли.
– Но если Бог есть и если Он так милостив и всемогущ, то почему позволяет, чтобы люди страдали? И где Он был, когда людей убивали в газовых камерах?!!
Зря я это все говорю. Чего я прицепился к этому человеку, который уже во второй раз становится мне самым близким на земле?
– Где был Бог? – Ксендз склоняет голову, а потом поднимает на меня взгляд. В его голосе звучит уверенность: – Он был в тех самых газовых камерах. Это люди заставляли страдать других людей. А вот почему они так поступают – это уже другой вопрос. И я тебе на него не смогу ответить.
Мы молчим.
А потом я спрашиваю:
– Так что же тогда важно?
– Вера, Надежда и Любовь. Не бойся, что тебя кто-то оттолкнет, что что-то не удастся, – рискуй. «Ищите, и найдете; стучите, и отворят вам».
– Если я буду молиться – она выздоровеет?
А Марта вернется?
Я же понимаю, что это невозможно.
– Да. Или нет. На все воля Его. Прими это. Только не как ребенок, а как взрослый человек. Ты отвечаешь за себя и свой выбор.
– Но я не получаю того, чего хочу!
– Каждый получает то, что ему нужно, а не то, чего хочет. Ты чем занимаешься, кем работаешь?
– Я кинооператор.
– Тогда тебе даже проще. Ты уже избранный в какой-то степени. У тебя есть дар. Ты можешь дать людям добро и красоту. Иди и работай, вместо того чтобы тут со мной сидеть, – он встает и улыбается, честное слово, шутливо!
Я молчу.
Теперь я ужасно хочу домой, лечь поскорее в постель и заснуть.
– Ну… я тогда пойду… – осмеливаюсь я сказать. Поднимаюсь и протягиваю ему руку, как дурак. Он подает мне свою, улыбается и пожимает мне руку, слегка, не сильно, а потом говорит:
– Что тебе может дать Господь, что ты можешь взять, – если руки у тебя все время заняты?
Я пока не понимаю, что он хочет этим сказать.
Но когда выхожу из костела, вдруг чувствую, что мир вокруг как будто изменился.
Возвращаюсь домой по почти пустым улицам. Последние три часа шел дождь, все, кто мог, попрятались по домам. Чудесный вечер, Варшава притихла и выглядит свежей и похорошевшей после дождя.
Гераклу явно лучше. Я не сказал матери, что он болен, не хотел ее расстраивать. То есть сделал то же самое, что и она. Я делаю то же самое – и говорю те же самые слова, что и она. И все это не думая, автоматически, вроде как само собой.
Инга в некотором роде взяла на себя функции моей матери, но я должен сам. Сам развязать все узлы, которые завязал. Сам ответить на все вопросы. И метод «дать в морду» здесь не катит.
Когда в моей жизни появилась девушка, которая приняла меня таким, какой я есть, и для которой мне хотелось стать лучше, – я уничтожил все одним телефонным звонком, ослепленный собственной глупостью и злостью.
И недостатком доверия.
Нужно все это привести в порядок.
Сначала поговорить с Алиной, потому что действительно поползли слухи о том, что я больше не буду снимать, Маврикий подтвердил, что говорил с ней. И надо это выяснить – и как можно скорей, потому что я не хочу, чтобы этот шлейф за нами тянулся.
И с Мартой надо было сначала поговорить.
Очень жаль, что до меня это слишком поздно дошло.
Геракл встретил меня радостным повизгиванием. Я взял его на поводок и поехал вниз на лифте.
Окна подо мной горели, значит, Кошмарина вернулась домой. Интересно, что это она не спит в такую-то пору?
Крыся с ней вчера разговаривала – Кошмарина говорит, что на следующей неделе мы со Збышеком можем ей сделать ремонт в кухне. Збышек обещал, что возьмет в среду выходной и мы все сделаем за один день. Но у нее там много всяких бебехов, не думаю, что быстро получится. Я у нее еще не был, хотя надо бы зайти и попросить прощения за то, что залил ее.
Отпускаю Геракла с поводка, он слабый, но все-таки нюхает следы своих сородичей, не отходя от меня ни на шаг, а я с этого гнома не спускаю глаз. Ну пускай полазает, раз может и есть силы.
Набираю номер Джери.
Я хотел бы, чтобы он прочитал сценарий, хотел бы поделиться с ним своими мыслями о том, как снимать, – до того как буду говорить с режиссером. Где-то в глубине души я очень боюсь, что перегорел и уже ни на что не способен.
Джери сразу вставляет мне мозги на место.
– Да прекрати, старик, ты чего, сдурел? Перегорел он… Может, и перегорел, но это в прошлом, а теперь возвращаешься. Колясинский, я тебе говорил, обидел тут пару людей… Его последний фильм стоит четырнадцать миллионов, сценография из этого бюджета сожрала пять – и вышла неудачной, вот прямо совсем. Так что у тебя есть парочка доброжелателей, и Толстый тебя тоже рекомендует всем… правда, вот Одарговский на тебя зуб имеет…
– Одарговский?
– Ну да, тот, которому ты должен был в тюрьме снимать…
– А-а-а-а, – вспоминаю я. Это как будто в прошлом веке было.
– Знаешь, какие слухи ходят?
– Ну? – я смотрю на Геракла: этот уродец сидит и трясется прямо у моих ног, мог бы хоть немножко в сторону отбежать… ну или отползти, бегать-то у него пока не очень получается.
– Что ты приехал на съемки пьяный.
– Что-о-о-о-о? – я выпучиваю глаза.
– Такие вот ходят слухи. Но в конце концов не ты первый, не ты последний…
– Джери, я был трезв, как стеклышко! Ты не помнишь? Это же было в день моего рождения! – решительно протестую я. – Мы только потом набрались, а туда…
– Старик, слухи – это самая забавная штука на свете. Ты тогда забыл камеру, помнишь? Так что уж лучше пусть говорят, что ты был пьян… Я в субботу, наверно, приеду, глянем сценарий – мне самому охота хоть одним глазком. Как мать?
– Держится вроде.
– Ну видишь, старик?
Вижу, старик.
Папа
Я лежал в постели, было темно, только пробивался в комнату свет из коридора, отец сидел рядом со мной. Я видел лишь его силуэт, вытянутый, заслоняющий весь мир.
– Расскажи мне какую-нибудь историю про птиц.
– Я всегда мечтал о том, чтобы поехать куда-нибудь на большую воду и поймать огромную рыбу – такую огромную, чтобы прямо испугаться. У меня был друг в Гданьске, а у него был катерок. И однажды мы с ним отправились на море, почти к самому Борнхольму, – название это мне ничего не говорило, но голос отца был спокойным, слегка приглушенным, и это приятно усыпляло. – До берега было очень далеко. И там были совершенно другие тучи. Там были такие тучи, что они как будто стояли на воде: вплываешь в такую тучу – в ней мокро, темно, страшно, а когда выплываешь из нее – снова солнце светит и небо голубое, удивительно просто. Потрясающе.
– Ты мне покажешь когда-нибудь?
– Покажу. И вот плыли мы себе, плыли и вдруг видим – летит стая птичек, корольков. Мы тогда еще не знали, что это за птички. Почему-то они вдруг решили, что им надо сюда лететь, – и летели что есть сил. А сил уже и не оставалось. Представь себе – маленькие крохи посреди огромной Балтики. Они были такие уставшие, что мы со своего катера видели, как некоторые из них просто падали камнем в воду, а некоторые приземлялись прямо к нам на катер. Причем это приземление тоже мало отличалось от падения: птичка камнем неслась к земле, падала навзничь и оставалась лежать совершенно неподвижно, как мертвая. Вот так они устали. Ну и мы, естественно, сделали перерыв в рыбалке, мотор выключили, чтобы случайно не раздавить птиц, и собирали их, как фрукты, которые падают с дерева.
– А они были живые?
– Все были живые, но не сопротивлялись, не реагировали на нас, не пытались сбежать – ничего такого. Полежали, а как набрались немножко сил, то уже перепорхнули поближе к капитанскому мостику и там уж уселись. И уже в руки больше не давались. Посидели там, отдохнули – а потом полетели дальше над волнами. И я уже совсем не помню, чего мы там поймали с приятелем в тот раз, а вот птиц этих запомнил на всю жизнь. Вот подрастешь немного – поплывем туда вместе, я тебе это место покажу.
– Да пусть он уже спит, что вы там делаете, девять почти! – мама вошла в комнату, отец встал, поцеловал меня на ночь, и я заснул, думая о тысяче крохотных птичек, которых спас мой отец.
Я лежал на диване и пялился в темноту.
Ну разумеется, скворечник тот я должен помнить, ведь он его для меня повесил на липу. И это он научил меня различать птиц.
Это он покупал в зоомагазине корм для моего дрозда. И я теперь отчетливо вспомнил, что мух для моего питомца ловил не я – отец мне каждый день давал три коробочки, в одной были мухи, в другой – червяки, а в третьей – то, что готовила для меня матушка.
– Не забудь: муху, прежде чем давать, – надо убить, ты их сунь в холодильник, они в холодильнике умрут, это для них быстрая эвтаназия будет, – я тогда впервые услышал это слово. – Они необычайно агрессивные, могут такому малышу разорвать внутренности. А вот червяков можно давать живыми. И добавь немножко белка, вот именно белка, без желтка. Я тебе покажу, как это делается.
Отец слегка потряс коробку, выложенную изнутри лигнином, в которой сидел и тихонько попискивал мой птенец.
– Ты тряси немножко коробку, он еще слепой, он узнаёт, что прилетел родитель, когда тот приземляется и гнездо трясется, – отец подавал мне маленькие кусочки и учил, как сунуть птенцу в рот червяка. – Пока у него глаза не откроются, он только чувствует, по движению понимает, что прилетел родитель с гостинцем, – отец брал меня за плечи и слегка тряс, а я смеялся.
Дрозденыш широко разевал клюв, он буквально превращался в один большой клюв, напрягался – и тут же из-под хвоста у него выпадал малюсенький комочек.
– Видишь, птенцы все время так делают, а мать сразу убирает за ними, в гнезде должно быть чисто, у нее куча дел: тут покорми, там убери, а там защити. Птицы существа маленькие, врагов у них много.
Птенец разевал рот, я маленькими порциями совал ему туда вперемежку мух и червяков. Кормили его каждые двадцать минут, впрочем, к счастью, ночью он спал.
И ведь очевидно, что я не мог кормить его все время, значит, они оба должны были мне помогать, хотя я этого и не помню сейчас.
Когда я разобрал на части свой первый радиоприемник, мать всплеснула руками:
– Боже, какой тут бардак! Ты только посмотри, что он натворил!
Я аж скрючился, когда отец вошел в кухню.
– Разобрал – значит, должен и собрать, – он сел рядом со мной и терпеливо показывал мне каждый диод, объясняя, что для чего надо и что как работает. И что надо сделать, чтобы радио снова заработало.
«Шаротка» – я помню название – был первый радиоприемник, который я самостоятельно, хоть и под присмотром отца, собрал.
А сам отец слушал старый «Бетховен», он говорил: «Смотри, как он шикарно резонирует…»
У него было несколько радиоприемников: «Калибр», «Элизабет», «Радмор», «Клеопатра». Мой отец, любитель техники, собирал черные виниловые пластинки и никогда не изменил им даже с кассетами.
Когда мне было десять или одиннадцать лет, он взял меня с собой на Бебжанские болота – видимо, поэтому меня туда так все время тянет до сих пор.
В Польше есть пара диких мест, диких рек, диких озер, где человек еще не нагадил. Природа там человека не знает – и поэтому не убегает от него, не прячется. Лось не знает, что мы представляем для него угрозу, и другие животные тоже не боятся, а проявляют любопытство – они просто не в курсе, что мы можем причинить им вред.
Лось стоит и лупит свои огромные глаза, потому что впервые в жизни видит невод. А лисица уже думает, как бы ей выкрасть эту рыбину из сети. Или какой-нибудь паштет, который лежит рядом с тропинкой.
Там, в этой жопиной дали, очень хорошо – потому что человек вдруг очень остро начинает чувствовать себя частью этого огромного, сложного, живого организма, этой самой жопиной дали.
– Ты увидишь токование глухарей! Сюда даже Национальное географическое общество приезжало снимать кино!
Он готовился к этой поездке, волновался, был возбужден, бинокли, рюкзаки, спальные мешки. И охота ему было с таким сопляком, как я, шлепать по мокрети.
Глухари – это среднего размера птицы, они даже меньше куропаток, но у них есть интересная особенность: у них самцы все имеют разный окрас, разное сочетание цветов, – и он никогда не повторяется. Они страшно напрягаются, чтобы снискать признание самочек. Перьев у них много – и этих перьев теряется очень много во время брачного периода. И это не аристократичный поединок, как часто бывает в природе, когда самцы встают друг напротив друга, распушают перья, демонстрируя свою крутизну, здесь тронут, там стукнут – и вдруг один из соперников, признавая превосходство другого, уступает. Нет, у глухарей происходит настоящий бой.
– Видишь, сынок, они сражаются, но у этого боя есть свои, очень строгие законы, – отец подавал мне бинокль, мы сидели где-то очень высоко, сейчас я бы не нашел этого места. – Если кто-то вышел из боя – он уже не может вернуться, но и нападать на него уже не будут. Как только ты отвернулся – ты проиграл. И тебя отпускают. Потому что победитель уже очевиден – так зачем ему доказывать свое превосходство? И птицы этот закон строго соблюдают. Никогда победитель не станет добивать побежденного. Это же не люди – у них есть свой кодекс чести.
Я с восхищением смотрел на то, что происходило у меня перед глазами. Только я выезжал на такие дикие экскурсии с отцом. Только мне давали нож, как будто я был взрослым, и отец учил меня, как с ним обращаться. Я резал хлеб, остругивал палочки для колбасок, которые мы потом готовили на вечернем костре, отец не боялся, что я порежусь или еще какой-нибудь вред себе причиню, он воспринимал меня как равного, как партнера, а ведь я был сопляк – вот как Аня сейчас.
– А теперь посмотри на самочек. Они только наблюдают, только оценивают. Они потом, каждая, выберут себе самца.
А глухари бились на току, причем не один на один, а как дерутся в баре в каком-нибудь вестерне, где сорок парней вдруг ни с того ни с сего начинают лупить друг друга, где каждый дерется с каждым и все – со всеми.
Вот почему я люблю птиц.
Потому что их любил отец.
Это он убедил мать, что мой дрозд когда-нибудь улетит, чтобы она не переживала, что ей теперь придется все время убирать его помет, эти чертовы кучки, которые он повсюду за собой оставлял, он убедил ее, что это зато научит меня терпению и ответственности. И они оба улыбались, глядя на меня с птицей на голове.
– А угадай, какой у «Спитфайра» стоит двигатель, ну угадай?
Я не знал никаких двигателей – даже общих названий не знал, знал только, как и все, что самый элегантный автомобиль на свете – это «Роллс-Ройс».
– «Роллс-Ройс», – ответил я, потому что это было единственное название, которое всплыло у меня в голове. Машины я любил.
Отец был на седьмом небе.
– Это поразительно, ты угадал! У них действительно стоит двигатель «Роллс-Ройс», который назывался «Мерлин». Ты понимаешь, что наш мальчик угадал, какой двигатель стоит на «Спитфайрах»?!!
– Запомни, лучшие самолеты на свете – это «Спитфайры» и «Мессершмитты», первые – английские, вторые – немецкие. У английских двигатель «Роллс-Ройс», а у немецких какой? – он понизил голос, а я взирал на него как на икону.
Он ждал, а я пытался придумать ответ, который его порадовал бы или позабавил. Так… раз «Роллс-Ройс» у нас английский, то очевидно, что «Мерседес»-то немецкий!
– «Мерседес»! – крикнул я.
– Браво! Браво! – отец подхватил меня и поднял в воздух. Я только предположил – но попал в десятку. – «Даймлер-Бенц»! Именно так! А самым лучшим конструктором двигателей на фирме Готлиба Даймлера был Майбах…
– Тот самый автомобиль?!
– Нет, но мне нравится ход твоих мыслей. «Майбах» – это сегодня машина, она названа именно в честь этого конструктора. Он потерял родителей в раннем детстве… и стал гением. И получилось так, что человек, который вышел из самой ужасной нищеты, стал делать самые дорогие машины в мире, для самых богатых людей… – сказал отец. – Иеремиаш, ты гений! – сказал он.
И умер.
Я снял с себя Геракла – этот уродик, наверно, до сих пор очень болен, потому что я для него стал единственной любовью. Интересно, когда он придет в себя?
Матери сделали операцию.
Я видел ее мельком, мне удалось только сказать ей, что я получил работу на съемках и что пес немножко приболел.
– Но ведь теперь ему уже лучше, да? А ты справляешься со всем? – спросила она только, что привело меня в некоторое смущение. – Я так рада, что ты возвращаешься к тому, что любишь.
Инга говорит, что это будет отличный фильм.
Я расписываю сценографию, завтра еду на место съемок, договорился уже с Зигмунтом, что он будет с матерью. Я на них вчера смотрел – они отлично смотрятся вместе, матушка была в хорошем расположении духа, и я, глядя на нее, тоже старался думать позитивно о том, что будет дальше.
Будет то, что должно быть.
Так всегда бывает.
Я хотел поговорить с матерью и попросить у нее прощения, но она была еще слишком слаба. Может быть, я действительно немного ее ревновал?
Три раза я писал смски Алине – и три раза она не ответила. Мне нужно самому поехать на телевидение и ее найти, мне надо с ней поговорить и все выяснить наконец – все, что произошло.
А Марте мне звонить незачем – я знаю, что она со мной и разговаривать не станет.
А жаль.
Сегодня я бы уж, конечно, не поступил так по-идиотски.
Интересно, с чего же все-таки Алина первый раз за все то время, что я ее знаю, так явно меня избегает.
Завтра утром куплю продукты, и нужно еще убрать тот бардак, который я развел дома. Я купил стиральную машинку с сушилкой, в конце недели получу аванс, так что о деньгах беспокоиться не надо.
Мне звонят мои старые клиенты, я их отсылаю к Яреку, некоторые хотят, чтобы приехал именно я, – это мило. Ярек доволен, он звонил мне, благодарил, спрашивал, все ли у меня в порядке.
У меня далеко не все в порядке.
Но и не так плохо.
Я все еще злюсь на мать, потому что она думает, что одно ее «прости» все уладит. Как будто это одно ее «прости» может ликвидировать весь этот накопившийся между нами мусор. Но сейчас я не могу ей даже этого показать – она же больна, и от этого я злюсь еще сильнее.
У Геракла сегодня была последняя капельница. Когда ему вынимали катетер – ей-богу, он смотрел на меня так, словно я был самой прекрасной в мире сукой чихуахуа. А вчера он выпил мой кофе, я поставил свою чашку на ковре около дивана – хорошо еще, что я вовремя спохватился. Вот не знаю, пил ли он у матери кофе. С ним нужно держать ухо востро, потому что он хочет сожрать все, что видит.
Фильм начинается хорошо, это должно цеплять: Она выскакивает из машины, и мы не знаем, падает ли Она с моста, в кадре Ее нет, машина несется на Него, Он вспрыгивает на ограждение и не удерживает равновесия, летит вниз, в воду, с довольно большой высоты.
Снимать нужно с крана, чтобы в перспективе было видно небо, камера поднимается вверх, выезжает за край моста, нужно держать его в кадре, сделать хороший передний план того, что под мостом, полететь вслед за героем или еще лучше – навстречу ему…
А потом смонтируют мост, добавят вентилятор, чтобы дуло, актер изобразит страх в глазах, но это уже работа для компьютерщиков.
А на мосту нужно снимать с трех камер, с трех углов, и еще из-под воды. Это довольно сложно, но потом добавим анимацию, в 3D, посмотрим, как это будет выглядеть.
Возьмем каскадера, пусть он прыгнет на пробу, а там уже все дело техники.
Я предложил осветителям, с которыми работал вместе на «Расставании», работать со мной. Они классные, мы друг друга понимаем с полуслова. Быть снова в деле – адреналин у меня зашкаливает при одной мысли об этом.
Что еще нужно? Резкость, хорошая экспозиция, уверенность, что герой попадает в кадр, одна камера должна быть на кране, две на штативах, одна под водой… вот так будет хорошо.
В четверг я иду к матери, причем с Ингой, которая уперлась, что пойдет со мной, потому что она женщина, а там, наверно, надо будет чем-то помочь, а я ведь мужчина и ничего в этом не понимаю.
Ну конечно, не понимаю. Ведь это всего-навсего моя мать. Она уже вернулась в свою палату номер пять, там лежат две новые соседки и ее старая знакомая, пани Веся. Не знаю, что с ней, потому что не видно, чтобы она домой собиралась вообще.
– Ты все время живешь в какой-то иллюзии, – говорила мне по дороге Инга, – а настоящая жизнь проходит мимо тебя, она идет в одну сторону, а не в обе. Поговори с мамой, обязательно поговори!
Вот не может она понять, что сейчас это больная женщина, которой совсем не до выяснения отношений.
– Мама? – я просовываю голову в дверь палаты.
Матушка улыбается при виде Инги.
– О, как я рада тебя видеть, дорогая!
– И я тоже, добрый день, – вежливо отвечает Инга, словно ученица.
– Садитесь, садитесь, как же я рада, что вы вместе!
Я не комментирую, потому что нечего тут комментировать.
А вот Инга зато заявляет:
– Я лесбиянка. Но я люблю Иеремиаша.
– Как это лес… – у матери в зобу дыханье сперло, она поворачивается к соседкам, чтобы проверить, слышали ли они.
Они притворяются, что не слышали.
Матушка переходит на шепот:
– А родители знают?
– Они с этим смирились.