Солдат великой войны Хелприн Марк
После кучи «Эс», немалого числа «Тэ», нескольких «Эр» и множества «Би», «Си» и «Ди», пришла очередь двух «Эф», потом двух других «Джи», Гастальдино и Гарзатти, которые стояли в списке впереди Джулиани и Гварильи. По мере того как уходили апрельские дни, Алессандро тщательно сверял с календарем список личного состава в алфавитном порядке.
Две недели их кормили, главным образом, салатом и минестроне (без фасоли), в этот период они каждый день ходили из импровизированной казармы на плац, где раньше хранились мины. Боевая подготовка занимала шесть часов в день: час на заре, утром, в полдень, во второй половине дня, после обеда и перед сном. Порядок никогда не менялся. Сначала маршировали с винтовками. Потом, держа винтовку перед собой, пятнадцать минут бегали по периметру плаца. Быстроту и отсутствие недовольства гарантировала стратегия, придуманная лейтенантом, к которому понапрасну обращался Алессандро. Сержант выдавал хлебные палочки всем, кроме тех десяти, которые прибегали последними. Если у них вырабатывалась привычка проигрывать, скоро они становились такими тощими, что начинали побеждать. Солдатам вечно хотелось есть, хотя они получали говядину или курятину по воскресеньям и сыр на завтрак в те дни, когда ехали на стрельбище.
Там каждому солдату выдавали по двести патронов для винтовки и по сто для револьвера. Примерно столько же патронов многие из них использовали на передовой за полчаса, отражая атаку противника, но здесь им казалось, что это пустая трата боеприпасов, тем более что они уже настолько сжились с оружием (винтовками — револьверы выдавали только на стрельбище), что могли с пятидесяти метров попасть в сигарету. Мишени стояли на дюнах, и попадание в десятку скоро стало обычным делом. Патроны и револьверы приносили из ближайшего арсенала. Если выяснялось, что у винтовки есть дефект, ее калибровали заново или даже растачивали ствол. Если и это не помогало, отправляли обратно на завод. Речные гвардейцы стреляли медленно, тщательно целясь. После каждых двадцати четырех выстрелов приносили мишени, которые внимательно изучались офицерами. На стрельбище солдатам разрешалось брать только по бутылке воды, никакой еды они до возвращения на базу не получали. К концу месяца стало так припекать, что у всех обгорели лица и руки.
Дни проходили на стрельбище, на плацу или в казарме, где оранжевый свет напоминал цвет апельсинового мороженого, которое ели на Вилле Боргезе, и вот наконец выдался случай, когда Алессандро мог осуществить задуманное. Их назначили часовыми в ясный и ветреный апрельский день, а всех остальных речных гвардейцев повезли на стрельбище. Пока они рассаживались по вагонам маленького поезда, который должен был доставить их к дюнам, Алессандро смотрел в узкие окна под самым потолком и видел горные хребты и скользящие по небу облака, цвет последних варьировал от нежно-голубого до грязно-серого. Хотя, начав спуск к Адриатике, такие облака могли разразиться оглушительным громом и обрушить на землю множество молний, пока они находились еще очень высоко, а потому могли только плыть.
Алессандро пересек пустую казарму. Подошел к Гварилье, с винтовкой на плече стоявшему у двустворчатой двери в дальнем конце казармы. За ней был двор с железными воротами, по бокам которых росли высоченные буки. Деревья только-только покрылись листвой, но ветер сбросил часть листьев, словно глубокой осенью.
— Мы одни. — Слова Алессандро разнеслись по пустой казарме. Курчавый Гварилья, который позволил себе раскурить сигару, улыбнулся.
— Как ты доберешься до Венеции, Алессандро? — спросил он. — В городе полмиллиона военных полицейских, а у нас нет знаков отличия.
— Воспользуюсь опытом Орфео.
— Кто это?
— Это все его рук дело.
— База сборки мин?
— Нет.
— Война?
— Нет.
— Тогда что?
— Все.
— Он что — вроде Сатурна или Зевса?
— Он — источник хаоса и обретается в Риме.
Гварилья несколько раз затянулся сигарой.
— Хотел бы я с ним познакомиться.
— Может, когда-нибудь и познакомишься. Он бы вышел сухим из воды, и я тоже выйду.
Алессандро зашел в каморку лейтенанта, которая располагалась за низкой перегородкой. Взял батальонную курьерскую сумку, перебросил через плечо.
— И что? Батальонный курьер должен знать пароль и иметь знаки отличия, как все.
Алессандро отцепил один из золотых эполетов лейтенанта от парадного мундира, который висел на перегородке. Прикрепил к фуражке на месте кокарды, и золотые кисточки засверкали, точно электрическая лампочка.
— Ты рехнулся, — подытожил Гварилья.
В Венеции Алессандро проходил мимо настоящих посыльных с батальонными курьерскими сумками и плюмажем, но ни они, ни кто-либо еще не удостоил его и взглядом. Перейдя Большой канал, он принялся жадно впитывать в себя все, что не имело никакого отношения к армии. Его взгляд ухватывал каждую веточку каждого растения, каждый изгиб резьбы по камню или кованой решетки, разнообразие цветов, женщин в свободных или облегающих платьях, ресторанные кухни, где кипела работа, детей — некоторых из них он поднимал и целовал, потому что больше года не видел ни одного ребенка.
Он хорошо знал Венецию. Воспоминания возвращались к нему, пока он шел по улицам. Потом ему пришло в голову, что неплохо бы перекусить. И хотя инстинкт самосохранения подсказывал, что лучше всего обойтись пекарней, он решил зайти в «Эксельсиор».
В одиннадцать утра ресторан «Эксельсиор» пустовал. Только несколько английских офицеров зашли на ранний ланч. Алессандро направился к столику у большого окна, выходящего на канал. Хрусталь и серебряные столовые приборы на розовой скатерти приковали его внимание, когда он клал на стул кожаную курьерскую сумку и снимал фуражку.
— Вы были на фронте. — В словах официанта не слышалось вопросительных ноток.
— Два с половиной года.
— И хотите съесть все, что только существует в мире.
Алессандро согласился.
— Нельзя. Вас стошнит. Поешьте вкусно, но не перегружая желудок.
— И что вы мне посоветуете?
— Я принесу.
— Только никаких хлебных палочек и минестроне.
— О чем вы говорите! — ответил официант, уже повернувшись к нему спиной.
И прежде чем двери кухни перестали качаться, он уже вернулся с салфеткой на руке и подносом, на котором стояли три тарелки и графин вина. Одна с раскаленным рыбным супом, вторая — с помидорами и рукколой, третья — со спагетти с мидиями.
— Порции маленькие, но это только первая перемена блюд.
Алессандро ел и попутно напевал и говорил сам с собой. Официант убрал со стола опустевшие тарелки, принес копченую семгу, бифштекс из вырезки и жареные белые грибы, еще один графин вина и бутылку газированной минеральной воды.
— Все это по-прежнему существует, — обрадовался Алессандро.
— Да-да-да, — подтвердил официант. — Только стоит дорого.
— Деньги у меня есть.
Далее последовали телятина под соусом из тунца, яйцо по-флорентийски и речная форель. Когда Алессандро покончил и с этим, официант принес кувшин горячего шоколада, фруктовый салат, шоколадное мороженое и кусок орехового торта со взбитыми сливками.
— Я наелся, — признался Алессандро, справившись с десертом.
— Но это еще не все. — И официант поставил на стол стаканчик персикового бренди и блюдечко с мятными карамельками с очень резким вкусом.
— Где вы их берете? — полюбопытствовал Алессандро.
— С тех пор, как началась война, их делают из нитроглицерина, — пошутил официант.
— По вкусу нитроглицерина в них нет, — возразил Алессандро.
— Вы что, пробовали нитроглицерин?
— Если стреляют часто, воздух настолько пропитывается нитроглицерином, что его привкус надолго остается во рту.
За обед Алессандро отдал четырехмесячное жалованье, а когда вышел из отеля, направился в пекарню и купил батон только что выпеченного хлеба. Часы показывали двенадцать, и он решил немного прогуляться, прежде чем идти к родителям Рафи.
На площади Сан-Марко красивая полнотелая молодая женщина с падающими на плечи светлыми волосами и синими-пресиними глазами держала в руке маленький красный зонтик и на немецком поучала группу полных старушек. Ее фигуру отличали идеальные пропорции, но казалось, что она создана не из плоти и крови, а выкована из железа, и каждым жестом, каждым движением она напоминала рыцаря, размахивающего каким-то смертоносным оружием. Ее рука, толще, чем на картинах Рубенса, но не менее возбуждающая и в тридцать раз более сильная, казалось, могла сокрушать каменные колонны, и жестикулировала она яростно. Когда она рассказывала о достопримечательностях, грудь ее, обтянутая хлопчатобумажной блузкой, колыхалась, а волосы летали из стороны в сторону, если она поворачивала голову.
Алессандро подошел к ней. Она опустила зонтик.
— Извините меня, — обратился он к женщине. — Вы говорите по-немецки.
— Да, я говорю по-немецки, — ответила она на чистейшем, без малейших признаков акцента, итальянском.
— Почему? — спросил он. — Вы же итальянка, так?
— Я — да, но они — нет, — ответила она, посмотрев на старушек, которые терпеливо ждали.
— Немки?
Она ответила утвердительно.
— Мы с ними воюем, — сказал он. — Не так далеко отсюда мы убиваем друг друга. Мы убиваем их сыновей и внуков, а их сыновья и внуки убивают нас.
— Они пожилые женщины, — ответила экскурсовод. — Приехали полюбоваться достопримечательностями Венеции.
На лице Алессандро отразилось изумление.
— Эти старые женщины никому не причиняют вреда. Никто не обращает на них внимания. Они могут приезжать и уезжать.
— Дайте мне ваш адрес, — попросил Алессандро.
— Зачем?
— Хочу когда-нибудь зайти к вам в гости.
— Вы с ума сошли.
— Разве вы не хотите, чтобы я зашел к вам в гости?
Она оценивающе оглядела его.
— Да, хочу, но я живу в Париже, и во второй половине дня мы уезжаем в Верону.
— Когда-нибудь я приду к вам в Париж. Мы займемся любовью. Такое случается.
— Случается, — подтвердила она с улыбкой.
— Что он говорит? Что он говорит? — спросила одна старушка на немецком.
Гид повернулась к ней и ответила на правильном, отменном немецком:
— Он говорит, что придет ко мне в гости в Париже.
Старушки одобрительно закивали.
Алессандро густо покраснел.
— После войны, — вставил он.
— Или во время войны, если сможете. Я живу в проезде Жана Нико. Спросите там, как меня найти, но приходите до того, как я выйду замуж, и до того, как состарюсь.
Она наклонилась вперед, взяла его за руку и поцеловала.
— А-а-а-х! — дружно выдохнули старушки, а потом гид подняла красный зонтик, развернула своих подопечных к Дворцу Дожей и повела туда, по пути объясняя, что они видят перед собой.
Для человека, приехавшего в Венецию без карты, центр города — лабиринт, из которого никогда не выбраться. Как и сама жизнь, дома и лачуги тех, кто живет в глубине, в переулках и тихих местах, никогда не попадают на карту, хватает каналов, больших и малых, и улицы поворачивают так плавно, что человек даже не замечает. В конце концов оказывается, что ты сделал круг, хотя вроде бы шел в одном направлении. Вот и Алессандро, пытавшийся добраться до Гетто[47], оказался в Академии[48].
Студентом он часто бывал здесь, но теперь никого не знал, никто не знал его, и он чувствовал себя лишним. Пустующие музеи служили даже более красноречивым свидетельством войны, чем его два года на фронте, где не приходилось встречаться с фрагментами прошлого.
По заполненным сокровищами искусства залам Музея он шествовал практически в гордом одиночестве, сняв фуражку, наслаждаясь не только картинами, но самим зданием. Слишком долго он жил в узком и тесном мире окопов и бункеров. Здесь его окружали пространство, высота, трогающие душу пропорции, волшебные детали отделки.
В конце одного зала в луче солнечного света перед картиной Джорджоне «Буря» стоял человек. Даже рядом с великой картиной чувствовалось, что мнения о себе он самого высокого, и Алессандро видел, что человек этот целиком погружен в себя и не хочет, чтобы ему мешали.
Наверняка, решил Алессандро, он получает стипендию, пишет статью, думает о продвижении по карьерной лестнице. Как он сумел увильнуть от войны? Выглядел он ненамного старше его самого. Высокие ботинки Алессандро стучали по половицам, точно молотки, заколачивающие гвозди в деревянный ящик, и, когда он приблизился, ученый раздраженно глянул на него, всем своим видом демонстрируя собственное превосходство.
— Подвиньтесь, — потребовал Алессандро. — Вы закрываете собой картину.
Ученый не решился словами выразить недовольство, но снисходительно улыбнулся.
— Извините.
— Она потемнела с тех пор, как я видел ее в последний раз.
— Потемнела?
— Да. Я не видел ее три или четыре года.
— Картина остается неизменной многие столетия, — возразил ученый, — и не может потемнеть за несколько лет. Вам просто кажется, что она стала темнее.
— Нет.
— Нет?
— Картина потемнела. Я это вижу.
— Тогда ваше зрение на удивление чувствительное и точное. — В голосе ученого явственно прозвучал сарказм.
— Оно служило мне, когда я нуждался в его услугах.
— В стрельбе?
— В стрельбе, оценке, анализе.
— Чего?
— Живописи. Главным образом живописи. И знаете почему? Потому что она так доступна. И все у тебя перед глазами, в отличие от музыки или языка, на котором ты можешь солгать обычному человеку только потому, что не помнишь, как все было, и не можешь знать, что будет. Картина всегда перед тобой и непосредственно воздействует на сердце и душу.
Ученый поправил очки.
— Чем вы занимались до войны? — спросил он. В конце концов, если Алессандро тоже был ученым, он имел полное право оскорбиться от такого отношения к себе, но только в этом случае.
— Работал тренером лошадей.
— Тренером лошадей?
— Для охоты. Понимаете, скачешь по полям и лесам, а колючки втыкаются тебе в зад. А еще я написал четыре статьи об этой картине. — Он протараторил заголовки статей и названия журналов, где они были опубликованы. — Дат я не помню, но, если вы пишете статью о Джорджоне, наверняка наткнетесь на них.
Ученый уже натыкался и вспомнил.
— Но, если наткнетесь, — продолжал Алессандро, — не обращайте на них внимания. Там все неправильно. Я знаю, рассудочная критика не может быть неверной, но я ошибался, уступая тирании, по законам которой живут искусствоведы, и следуя дорогой, которой следуют они, потому что, насаждая свои правила, при анализе работ они руководствуются только разумом, а те велики как раз духом. Вас ждет наказание, если вы нарушите границы, — гремел он, — но я больше не боюсь порицания коллег или пребывания вне Академии, потому что я вышел из нее сам и, возможно, никогда туда не вернусь. И знаете почему? — спросил Алессандро, шагнув к незнакомцу. — Академия — это мышиное гнездо, и, чтобы жить в ней, надо быть домовой мышью. Я не хочу быть домовой мышью в мышином гнезде.
— Вам досталось в боях. — В голосе ученого проскользнуло сочувствие.
— Не так, как другим, — ответил Алессандро, — но да, досталось, и я стал одновременно терпеливым и нетерпеливым. Хотя война разрушила все, на что я когда-то опирался, я ничего не потерял. Потолок по-прежнему на месте, только теперь он синий и со звездами.
— Понимаю, — ответил ученый, сожалея, что Алессандро не может ясно выражать свои мысли.
— Для вас мои слова не имеют смысла, так? — спросил Алессандро. — Пока они не имеют смысла и для меня. Смысл я найду через полвека, если проживу, и буду стараться понять почему. Если все во мне и разбито, сам я не разбит. И картине я дал неверную оценку. Как и все остальные, не стал вникать. Сказал: «Мы никогда ничего не узнаем о „Буре“, это загадка». Я ограничился визуальными элементами, техникой, ее странной, противоречащей истории мощью. Я думал, это сон, потому что в картине чувствуются прозрачность восприятия и свобода сна, легкость сна и присущая сну правдивость.
Ученый согласился.
— Я тоже думаю, что это сон, великий сон, с… как вы сказали… прозрачностью восприятия, свободой, легкостью и правдивостью сна.
— Нет, — покачал головой Алессандро, — хотя картина может показаться сном, на самом деле это не так. Теперь я точно знаю, что это такое, и я знаю источник ее силы.
— Так, может, скажете? — спросил ученый, только отчасти с сарказмом, надеясь, что этот потрясенный войной солдат все-таки скажет нечто важное, а он использует его мысли в своей статье о Джорджоне.
— Я знаю, о чем вы думаете, но тем не менее скажу, а вы поступайте с этим как угодно. Мне без разницы, будь вы хоть президентом Академии. Я все равно вернусь на фронт. Мою кровь, возможно, смоет в Адриатику еще до того, как высохнут чернила на страницах вашей гребаной статьи. Это не имеет значения. Быстрее, чем вы можете себе представить, вы присоединитесь ко мне в том месте, где нет академий и иллюзий, где правда — единственная архитектура, единственный цвет, единственный звук… где то, что мы чувствуем сейчас лишь по воле случая, возносящее нас до небес и открывающее возможность взглянуть на истинную красоту, которую мы любим, течет глубокими реками и парит в небе, как облака.
Он сделал шаг к картине. Ему, похоже, было просто приятно стоять с ней рядом.
— Я уверен, что Джорджоне писал эту картину на заказ, и начал ее, следуя привычными для того времени критериям. Посмотрите, что-то от этого на картине осталось: приподнятая площадка с видом на реку и город. Мост многократно повторяет площадку. Река уходит влево. Это вид из окна: городские здания обрамлены деревьями, отчасти ими закрыты, но художник смотрит на город не из леса. На площадке женщина кормит младенца. Фламандское влияние, стандартный вариант. Но как объяснить солдата, вроде бы совершенно здесь неуместного, такого отстраненного, такого лишнего, и при этом выступающего центральной фигурой полотна? И как объяснить надвигающуюся грозу?
— Это не солдат, — возразил ученый. — Это пастух.
— Черта с два он пастух. Пастухов не изображают такими чистенькими и хорошо одетыми. Пастух держал бы в руке палку с крюком, а не посох. Посмотрите ему в глаза? Вы не видели глаз солдата? Не видели глаз пастуха? Я скажу вам, откуда взялось это странное сочетание. — Алессандро понизил голос до шепота. — Джорджоне собирался написать обычную картину. Голову даю на отсечение, на переднем плане он намеревался изобразить другие пасторальные фигуры, возможно, еще одну обнаженную женщину, или сатира, или кого-то еще, кто знает? Для меня солдат выглядит так, будто его пририсовали позже. Когда Джорджоне работал над картиной, помня об Академии и своих заказчиках, разразилась гроза. Сильная и необычная, как он и запечатлел. К счастью для него, потому что нельзя понять историю, не увидев ее мощной бурей, которая только-только закончилась. Свет и звук в этот момент особенно ясные и чистые, словно все иллюзии сметены, и осталась одна лишь истина. Облака поднялись, уходя к зеленовато-серым горам, деревья согнулись в предчувствии беды, молния такая мощная, крепкая и молодая, и понятно, что перед тем, как ударить куда-то в город, она играла в облаках и освещала мир, точно молодой конь, который мчится по лугу, чтобы почувствовать ветер. И когда мир стал темнеть и поднялся ветер, Джорджоне почувствовал свою смерть и смерть всех и всего, что ему дорого. Увидел руины и ночь. Увидел будущее процветающих и гордых городов, арок, мостов, высоких крепостных стен. Эти разбитые колонны — его видение Академии с ее правилами, соперничествами, мнениями. Яркий цвет только у молнии и на переднем плане. Женщина и солдат крадут свет и цвет у всего, что лежит в руинах. Обнаженная и беззащитная, с младенцем на руках, она невольно бросает вызов буре. Понимаете? Это — его единственная надежда. После увиденного, только она и младенец могут сбалансировать мир. И тем не менее солдат отстранен, отгорожен, далек от нее. Все говорят, что он отстраненный. Это правда, потому что он побывал в гуще бури, его сердце разбилось, а он об этом даже не подозревает.
Гондольер, который повез его в Гетто, хотел плыть по прямой, чтобы избежать долгого пути по Большому каналу. И они добирались туда чередой узких и мрачных каналов, где ему часто приходилось подавать назад, чтобы пропустить другие лодки, а чтобы протиснуться под некоторыми низкими мостами, им с Алессандро приходилось перебираться с одного конца гондолы на другой, сгибались в три погибели, наклоняя таким образом нос или корму. Несколько раз они проплывали прямо через затопленные здания, тогда гондольер зажигал фонарь.
В последнем из них, длинном и темном, Алессандро начал орать на гондольера, осыпая его всеми возможными ругательствами — от идиота до импотента, на что гондольер спокойно сказал:
— Я знаю, что это единственный прямой путь по Венеции, и твои ругательства не пристыдят и не разозлят меня.
Синьор Фоа и его супруга оказались дома, только что закончили завтракать. Ростом отец Рафи, похоже, в два раза уступал сыну, зато силой в два раза превосходил. А синьора оказалась женщиной высокой, австрийской еврейкой с серебристо-белыми волосами. Тяжелая золотая цепь висела на бычьей шее отца Рафи, которую назвать шеей не поворачивался язык. Куда больше она напоминала опору моста.
— Что это? — спросил Алессандро, указав на цепь.
Синьор Фоа подумал, что Алессандро указывает на него.
— Я отец Рафи.
— Я про цепь.
— Это? Это цепь. — Он полностью вытащил цепь из-под рубашки. — А на ней это. Знаешь, что это такое?
— Разумеется, знаю.
— Звезда Давида. Она обозначает, кто я такой, а цепь поможет повесить меня, когда это выяснится.
— И что произойдет, если это сделают? С вашей-то шеей?
— Вероятно, буду висеть много дней.
— Это правда, — добавила его жена. — Однажды он оказался на мясном конвейере, и его с веревкой на шее протащило метров двадцать — до палубы корабля. Потребовалось еще полчаса, чтобы его освободить, и все это время он расспрашивал о корабле и откуда они прибыли.
— Рафи худой, как вы, синьора. — Алессандро повернулся к ней.
— Это плохо, — покачал головой синьор Фоа. — Он мог бы быть гораздо сильнее.
Мать Рафи принесла поднос с маленькими белыми вафлями, вкус которых Алессандро запомнил на всю жизнь, но больше никогда не видел.
— Венецианские? — спросил он.
— Нет-нет, — ответила синьора. — Это мой собственный рецепт, из Клагенфурта. Мы называли их турецкие… что-то там. Турецкие плитки или кирпичики, уже не помню.
— Вкусные, — похвалил Алессандро, словно оправдываясь, почему съел большую часть. — Вы приготовите полтонны на свадьбу Лучаны?
— При условии, что Рафи на нее попадет, — ответила она, обиняком напомнив, что никто не знает, останется ли он в живых.
— По крайней мере, сможете сообщить рецепт моей матери.
Синьора Фоа бросила взгляд на мужа и вздохнула, но Алессандро этого не заметил, потому что как раз наклонился к серебряному подносу. Когда выпрямился с пятью или шестью турецкими вафельками в руке, увидел, что на глазах хозяйки блестят слезы. Никто не прерывал молчания, и он положил вафли обратно на поднос.
— Скажите мне правду, — попросил он. — Пожалуйста.
— Алессандро… — синьора Фоа подалась вперед.
— У вас есть для меня письмо? — перебил Алессандро. — Я просил отправлять письма сюда, потому что не мог получать их на севере. Как Рафи?
— С Рафи все в порядке, насколько мы знаем, — торопливо добавила синьора. — Он служит в альпийских стрелках.
— Я знаю.
— У меня есть для тебя письмо, Алессандро, — подал голос синьор Фоа. — От твоего отца. Мы думали, ты знаешь, Алессандро. Твоя мать в декабре умерла.
Однажды утром в начале мая речных гвардейцев разбудили в три часа. Бреясь и одеваясь в ночной прохладе, они гадали, что их ждет: рейд в Далматинские Альпы, сражение с немцами в Восточной Африке, десант на какой-то из островов в Адриатике. Кто-то, далеко не самый умный, но с богатым воображением, предположил, что их отправят на субмаринах вверх по Дунаю, чтобы захватить Вену. Никто, даже офицеры, не знали, куда они едут и почему у них нет ни знаков отличия, ни названия части.
К четырем часам их собрали на плацу с вещмешками, винтовками за спиной, подсумками на ремнях, с примкнутыми и зачехленными штыками. Тут же стояла и двадцать одна тележка с полевыми кухнями, палатками, тремя охлаждаемыми водой пулеметами, сигнальным оборудованием, амуницией.
Они являли собой отлично подготовленную элитную часть, которая провела в окопах достаточно много времени, чтобы не раз и не два обагрить себя кровью. Поджарые, физически сильные, они так привыкли к ежедневной муштре, что без нее уже чувствовали себя не в своей тарелке, и гордились тем, как громко и звонко щелкают их каблуки, когда они вытягиваются по стойке «смирно».
Их утренние мысли подпитывались бурлящей в них энергией и свежестью только что пробудившегося разума. Света не было, ничто не помогало отличить время сна от времени бодрствования, яркий свет солнца не разгонял грез, не упорядочивал биение сердец.
После построения их пересчитали, как принято в армии, сверили со списком. Потом лейтенант положил список в конверт, запечатал его, сунул в курьерскую сумку, протянул дивизионному посыльному, который взял ее и ускакал. Лейтенант достал второй список и вновь прошелся по нему, на этот раз называя только имена.
— Вы обратили внимание, — сказал он, дойдя до конца списка, — что в каждом взводе есть несколько человек с одинаковыми именами. Эти люди должны подобрать себе прозвища или найти другой способ отличаться от других. С этого момента вы никогда не будете упоминать город или деревню, где вы жили, забудете свои фамилии и места, где родились ваши друзья. Отныне вы знаете только свое имя и обращаетесь к другим солдатам и офицерам только по имени или по званию. Ясно?
Лейтенант поднял голову. Высокий, сухопарый, с орлиным носом и усами, благодаря которым он выглядел одновременно и старомодно и очень современно. На гражданке он был химиком. Звали его Джованни Валторта, но называли исключительно Лейтенантом. Два младших лейтенанта делали вид, будто им известно, чем вызван этот приказ, и на их лицах отразилось раздражение, когда лейтенант отреагировал на недоумевающие взгляды своих подчиненных словами:
— Несомненно, это приказ командования, и мы будем его выполнять. Не спрашивайте меня, почему так, потому что я и сам этого не знаю. — Он отошел на пару шагов, оглядел речных гвардейцев. — Одну минуту можете смеяться и ругаться.
Солдаты злились. Они давно не виделись со своими семьями, не имели возможности встретиться с родителями, братьями и сестрами, не говоря уже о женах и любимых и дорогих детях, более месяца не получали от них ни весточки, а теперь им велели забыть даже фамилии. Когда ругательства и смех стихли. Кто-то спросил:
— И что с нами будет?
Вопрос показался всем таким важным, что на плацу повисла мертвая тишина.
— Не знаю, — ответил лейтенант. — Поживем — увидим.
Потом отдал приказ: «Смирно!» — И они вытянулись в струнку и щелкнули каблуками, понимая, что этот этап жизни закончился, а впереди — неизвестность.
Они двинулись на юго-запад — по проселочным дорогам, вдоль железнодорожных путей, через железнодорожные пути, по полям, мимо фабрик. Полтора часа шагали в темноте. Когда начало светать, вышли к протоке, каких хватает в Венецианской бухте. Шли вдоль нее, пока не добрались до деревянного пирса, который имел направление строго на восходящее солнце. У пирса стояли три небольших парохода, готовые к отплытию. Обычно погрузка военных частей занимает много времени, но речные гвардейцы, умелые и хорошо подготовленные, действовали быстро и слаженно, и в пять минут поднялись на борт вместе с тележками и всем остальным.
Гварилья обратился к матросу, который стоял у румпеля парохода, на котором оказались они с Алессандро.
— Мы поплывем к броненосцу? — спросил он.
— Нет, — ответил матрос, — вы поплывете к ведру с говном.
— Не понимаю. — Гварилья покачал головой, подумав, что, возможно, матрос просто не любит свой корабль.
— Я тоже, — фыркнул матрос, — и мне запрещено разговаривать с вами.
Три транспорта отвалили от пирса, миновали спокойную дельту, вышли в море. Хотя речные гвардейцы не знали, куда их везут, их радовало, что идти уже никуда не надо. Сушу с подъемами и спусками заменила серая череда волн, но они не взяли курс на морские просторы. По какой-то причине корабли плыли к Венеции. Приближались к ней с каждой минутой. Солнце, которое вставало с другой стороны города, пробивалось сквозь зазоры между зданиями и било в глаза. Подсвеченная его лучами, Венеция казалась огромной и угрожающей, пока они не вошли в Большой канал.
За исключением Алессандро, в последние месяцы никто из них не бывал в этом городе, и они настороженно вглядывались в каждую деталь. Молодые солдаты, не имеющие понятия о формах (за исключением женских), смотрели на венецианские дворцы, словно архитекторы, которых ведут на казнь. Когда официант в сером сюртуке и накрахмаленном фартуке подошел к каналу и выплеснул ведро мыльной воды, они пристально следили за движениями его рук и спины. Гондолы пытались пройти как можно ближе, из одного из домов донеслись звуки пианино. Они плыли по Большому каналу с винтовками за спиной и мечтали о том, чтобы остаться здесь навсегда.
Вышли они из Большого канала так же быстро, как и вошли. Солнце окрасило Сан-Джорджо Маджоре в теплые цвета — оранжевый, охряный, белый, — над головой нависла бездонная синева неба с редкими облачками, подсвеченными золотом. Они вытянулись друг за другом, словно ветви ивы.
Волны усиливались по мере того, как солнце двигалось к зениту. Речные гвардейцы проплывали мимо кораблей, стоявших на якоре. Носы транспортов поднимались и опускались, иногда разбивая волну и окатывая палубу брызгами.
В тот момент, когда колокола в Венеции истерично звонили шесть утра, три транспорта обходили старое ржавое судно для перевозки скота, стоявшее между миноносцем и крейсером. Поначалу гвардейцы думали, что высадятся на крейсер, потом — на миноносец. Но транспорты остановились у ржавой посудины, и гвардейцы громко застонали.
— У нее даже нет названия, — воскликнул кто-то. — Разве бывают корабли без названия?
— Почему бы и нет? У нас же теперь нет фамилий.
— И что напишут, если в нас попадет торпеда?
— Не волнуйся. Торпеды слишком дороги, чтобы тратить их попусту. Кому вздумается топить коров, овец да коз?
— А если они заметят нас?
— Я об этом и толкую.
— Вы знаете, что я говорю? — прокричал Гварилья, достаточно громко, чтобы его услышали на всех транспортах. — Я говорю, у меня нет фамилии. Родом я ниоткуда, семьи у меня нет, я не знаю, куда направляюсь, что делаю и когда вернусь. И знаете, что я говорю? Я говорю… да пошли вы все!
— Я знаю, куда нас везут, — подал голос обычно молчаливый солдат. — Нас везут на юг.
— Может, только потому, что корабли не могут перемещаться по суше.
— Мы отправляемся завоевывать Турцию.
— По мне лучше уж воевать с ними, чем с немцами.
Тут они вспомнили войну 1911 года, и кто-то возразил:
— А по мне — нет.
На борт скотовоза они перебирались в хорошем настроении, поднимали тележки на борт с помощью кранов, которые обычно использовались для подъема или спуска перепуганных лошадей и коров. Транспорты отошли, тележки упрятали в трюм, и скотовоз готовился к отплытию. На носу открылся люк. Появились два матроса, чтобы поднять якорь. Скоро они уже шли по морю под крики кружащих над ними чаек и среди белых барашков, то и дело появляющихся на волнах.
Два матроса в изношенной форме без знаков отличия принесли большой металлический контейнер, весь в капельках воды. Как выяснилось, с ванильным мороженым и клубникой.
— Подарок с крейсера, — сказали они, — и оно скоро растает. Холодильника у нас нет.
— Куда мы направляемся? — спросили их.
— Сами не знаем. Капитан тоже не знает. Ему, естественно, дали конверт с названием следующего порта и временем прибытия. Там дадут следующий конверт. Такой порядок с начала войны.
С мостика спустился лейтенант. Он знал.
— Сначала плывем на военно-морскую базу в Бриндизи, где к нам присоединится полковник и скажет, что нам делать.
— Лейтенант?
— Да?
— Полковник?
— Вы что, не слышите меня?