Солдат великой войны Хелприн Марк
— Я же говорю, не знаю.
— Догадываются, именно когда не знают. Понятно, что ты не знаешь… откуда тебе знать? Поэтому я и попросил тебя догадаться.
— В половине десятого?
— Нет. В пять.
— В пять?
— В половине шестого я уже за столом.
— Вы, должно быть, сумасшедший.
— Ты отличный бегун, — напомнил Алессандро. — Я видел, как ты бежал за автобусом — километр за километром. Сколько раз в неделю ты занимаешься до изнеможения?
— Когда мы играем в футбол. А вы? Вы не можете тренироваться до изнеможения. Вы умрете.
— Четыре раза в неделю. Я гребу. Я гребу, пока не появляются видения. Я пью лимонад. Я слышу музыку. Я слышу музыку, Николо, даже когда никто не играет. А ты?
— Нет. Иногда я не слышу, даже когда кто-то ее играет.
— Ты спишь на кровати?
— Разумеется, я сплю на кровати. Кто спит не на кровати?
Алессандро улыбнулся.
— Вы спите не на кровати? Где вы спите?
— На полу.
— На полу? Вы спите на полу? Почему?
Старик посмотрел на юношу и ответил с таким видом, будто делился важнейшим секретом:
— Потому что пол жесткий и холодный.
— Я в это не верю, — обратился Николо к третьему воображаемому собеседнику.
— В котором часу встают монахини твоей сестры?
Николо пожал плечами.
— Спроси ее.
— Господи, — выдохнул Николо. — Я не хочу быть монахиней.
— Я и не предлагаю тебя становиться монахиней, — сказал Алессандро. — Я ничего тебе не предлагаю. Я просто говорю, что интеллект бесполезен, если он не удерживается в жестких рамках умерщвлением плоти с тем, чтобы он мог служить душе. Вот и все. Интеллект отвечает за работу мысли. Тело танцует. И душа поет. Песню, простую песню. Когда любовь и воспоминания переполняют тебя, душа, тоже переполненная, взмывает ввысь и проделывает это в простой песне.
— Откуда вы это знаете?
— Я ее слышал.
— И о чем же она?
— В ней говорится, что в самом конце жизни, когда ты фильтруешь все, что знаешь, у тебя остается только одно-единственное, что может путешествовать с тобой, хотя только Господь Бог скажет, почему.
— И как это понимать? — спросил Николо. — Вы всегда вот так говорите. Дайте мне хоть один конкретный пример.
— Ты про это одно-единственное?
— Да, про это.
— Это не вещь.
— Мне все равно, приведите пример, приведите.
— Хорошо. — Алессандро смотрел на залитый лунным светом городок, на посеребренные склоны холмов и недавно скошенные поля. — Вот тебе крохотный пример, один из миллионов, микроскопический, но он подпадает под то единственное, о чем я говорил. У меня есть настольный ежедневник, книга в кожаном переплете, которая лежит открытой у моего правого локтя. Это вещь. Теперь, когда я стал старым, ежедневник практически пуст. Но я каждый год покупаю новый — по привычке, и когда с кем-то встречаюсь, эта запись выделяется на пустых страницах, как корабль, затертый во льдах Северного полюса. В еженедельнике есть красная тесемка-закладка, и почти пятьдесят лет эта ленточка лежала в зазоре между страницами, прямая, как линия отвеса. Недавно я потянулся к телефонному аппарату правой рукой, чтобы ответить на звонок, а в левой держал открытый ежедневник. Не смотрел на него и сдвинул тесемку на станицу, она скрутилась и легла под углом в сорок пять градусов. Закончив разговор и положив ежедневник на стол, я заметил тесемку. У нее была своя жизнь, независимая от моих привычек, намерений, стремления к порядку, идей и практических действий. Тесемка пересекала страницу, как трепещущий на ветру флаг, как колонна огня.
— И что это означает?
— Иногда ежедневник говорит мне, что я не один. И даже если не говорит, я хочу в это верить, потому что со временем становится очень больно одному, хотя к этому так привыкаешь, что едва терпишь что-то еще. Когда ты один, очень хочется скрасить одиночество, и ты готов обнять то, что добываешь из воздуха. Ты находишь спасение в значениях, до которых раньше бы не додумался, а для этого лучше вставать рано утром, когда голова чистая, а сердце нежное.
— Этого недостаточно.
— Думаешь, нет?
— Да.
— Почему?
— Это все интеллект!
— Ага! — воскликнул Алессандро Джулиани. — И чего-то ему не хватает?
— Не хватает. Вы знаете… Приведите еще один.
— Еще один пример?
— Да.
— Ты знаешь песню «Madre, non dormi…»[100] из «Трубадура»?
— Нет.
— Когда вернешься домой, найди. Она начинается с девятитактовой гармонической прогрессии, от ре-бимоль мажор через ля-мажор и обратно к ре-бимоль.
— Что это такое?
— Музыкальные звуки.
— И?
— У моего сына был волчок. Если его раскручивали, он при вращении издавал ту же последовательность звуков, что и в «Madre, non dormi…». Как они опускались, а потом поднимались, я не знаю. Возможно, при замедлении вращения какая-то внутренняя крышка откидывалась и открывала новый проход для более высокого регистра. Не знаю, как это делалось, но делалось. Загадочное и удивительное конструктивное решение. Последовательность звуков в начале песни — едва ли не самое грустное, самое прекрасное из того, с чем сталкивала меня жизнь. При прослушивании этой меланхоличной, понятной всем прогрессии, казалось, время останавливалось. Лица детей становились бесконечно трогательными, бесконечно прекрасными и бесконечно грустными. Когда я слушал эти звуки с Паоло, они переносили меня в тот момент времени, когда мы расставались навсегда, и я думал, что это будет моя смерть. Эта простая прогрессия обладала мощью, несоизмеримой с ее составляющими, потому что приближалась к изначальной истине, в которой сливались надежда, воспоминания и любовь. Проведя жизнь в мыслях о том, что такое красота, — это была моя работа, как твоя — пропеллеры, — я не нашел ничего, что разъясняет или выражает ее, за исключением другой красоты. Для толкования картины нет ничего лучше песни, для толкования песни — стихов. А в итоге, наверное, нет ничего прекраснее песни, возможно, потому, что ничто не может быть более грустным. Я осознал слишком рано и слишком поздно — давным-давно, но уже после того, как в руках появилась старческая дрожь, — что в тысячах красот я видел одно и то же, а по-хорошему мог бы на них и не смотреть, потому что квинтэссенцию красоты обнаружил, сидя на полу детской с Паоло, помогая ему раскручивать волчок. Я спрашивал себя, почему люблю и что такое сила красоты, и понял, что каждое проявление красоты и все они вместе — обещание и пример, в миниатюре, жизни, которая может закончиться в равновесии, гармонично, с целью и надеждой… и даже без объяснений. Нет у красоты объяснения, но ее совершенство вызывает любовь. Я задавался вопросом, была бы моя жизнь такой же, если бы в конце ее элементы так сложились друг с другом, что дали бы начало простой мелодии, оказывающей такое же воздействие, как та, что звучала из металлического волчка Паоло, песне, которая, даже если бы она не объясняла полное отчаяние и болезненное прошлое, была бы достойна любви. Разумеется, я до сих пор этого не знаю. Господь поможет мне обрести момент печальнейшей красоты, и тогда мне это откроется. Может, я заговариваюсь. Может, таково мое намерение. Неважно. Я могу заговариваться, раз уж моя идея того, что меня ждет, понятна и ничем не обременена, и я, возможно, получу ответ на свой вопрос. Волчок, видишь ли, который крутил и крутил мой мальчик в трехлетнем возрасте, играл прекрасную песню… песню, которую я иногда слышу до сих пор. Что это за песня? Эта песня — любовь.
Посидев еще какое-то время, наблюдая, как деревья покачиваются под ветром, который медленно, точно слепой, крался с потемневших холмов, Николо поднялся и с видом матроса, увидевшего морское чудовище, спросил:
— Что это?
— Ты о чем? — переспросил Алессандро в манере старого солдата, который никогда не забывает напряжения грядущей атаки.
— Там, наверху.
Алессандро поднял голову.
— Персеиды.
— Это что?
— Персеиды. Метеоритный дождь, который начинается в августе. Сегодня, наверное, первая ночь. В прошлую я их не видел, а мы находились высоко на гребне, где звезды видны лучше, чем где бы то ни было.
— Дайте мне ваши очки, — попросил Николо.
Надев их, посмотрел на небо, пристально и раздумчиво. И в посадке головы, гладкости лица, легкости движения Алессандро видел не себя в его возрасте, потому что слишком это было давно и почти забылось, но образ своего сына.
— Откуда они берутся? — спросил Николо. — Посмотрите! Их тысячи. Как горящий магний.
— Они летают по Солнечной системе, — объяснил ему Алессандро, — и в это время каждый год их траектория пересекается с траекторией движения Земли. Они прилетают со стороны созвездия Персея и, попав в атмосферу, вспыхивают и сгорают. Вспышки, которые ты видишь, их прощание с нами. На них можно смотреть всю ночь, представляя себе, что каждая крошечная вспышка — падающий вниз человек, и увиденные тобой потери не составят и нескольких дивизий.
— Они прекрасны, — выдохнул Николо. — Наверное, они такие горячие, а мы видим черточки холодного огня.
— Одна из категорий красоты, — Алессандро обращался не столько к Николо, сколько к невидимой аудитории своих коллег, — которой Аристотель и Кроче пренебрегали по необъяснимой причине, красота того, что исчезает. Как пристально, с каким интересом мы взираем на жизнь, у которой нет шанса возродиться.
— Куда они падают? — спросил Николо.
— По большей части они сгорают в воздухе, — ответил Алессандро, думая об ангелах, мчащихся в этом белом бескрайнем свете. — Из тех, что достигают поверхности, две трети падают в море, а оставшаяся треть рассеивается по лесам, степям и саваннам.
— Они падают на Италию?
— Наверняка падают. Вероятно, их можно увидеть в научных музеях.
— На города?
— Не знаю. А что? Ты встревожился? Думаешь, стоит носить каску?
— Нет. Просто хочется увидеть хоть один после того, как он упадет. Он же не может знать, что происходит, так? Летел в космосе миллиард лет, оставлял позади по миллиону километров каждый час, ни тебе воздуха, ни звука, ничего, кроме проплывающих мимо планет. А потом — бум! Он замирает на полу мясной лавки на Трастевере, и несколько старушек и кошка пятятся к стене и кричат, потому что он разбил мясной прилавок! Мне было бы действительно грустно после миллиарда лет полета обрести покой среди свиных отбивных, но очень хочется прикоснуться к нему, почувствовать, какой он после стольких лет пребывания в свободном пространстве. О, Мадонна! Надеюсь, он меня не укусит.
— Жди в мясной лавке, — предложил Алессандро.
— Не знаю. Лучше побыть на работе. Я уже скучаю по пропеллерам.
— Но тебе же не разрешают к ним прикасаться.
— Приятно быть рядом. Когда-нибудь я сам буду их делать. Почему эти метеориды так отражают свет?
— Метеориты. Они не отражают. Только кажется, что отражают. Светятся от нагрева.
Николо вернул очки.
— Когда вернусь в Рим, закажу себе такие же. Ушел всего-то два дня назад, а уже так хочется обратно.
— Это Рим. С ним так всегда. Город — как семья, как подруги, влюбленные, дети. Не могу сказать, почему, но раскрывается перед тобой с изяществом воды, бьющей из фонтана. Я так думаю о Риме, потому что столько жил в нем ребенком, влюбленным, отцом, другом, и эти мои ипостаси отражаются и отражаются эхом, которое я буду слышать, пока не умру.
— Что произошло? После того, как женщина спросила: «Вы ее знаете?» Это была Ариан?
Алессандро замялся, закрыл глаза и улыбнулся.
— Да. И ребенок у фонтана был моим сыном. Я не хотел пугать его, поэтому ничего не сказал. Сдержал эмоции. Не схватил на руки. Наклонился и взглянул в лицо. Такое удивительное. Такое прекрасное. Такое круглое. Как мордочка у бурундука. Маленькие ножки, пухлые, как сосиски. Пальчики такие тоненькие. Ноготки такие маленькие. Я сказал: «Послушай, ветра нет, и твой корабль прибило к центральной части фонтана. Нам нужна длинная палка». Неподалеку я увидел дворника. Подбежал к нему и дал ему какие-то деньги, думаю, пачку денег, потому что ничего не соображал, схватил грабли с его тележки и побежал обратно к фонтану, наклонился над водой и осторожно подтянул кораблик, паруса которого надулись под легким ветерком. Я понимал, что ничего не смогу объяснить этой женщине, кузине, о которой Ариан никогда не упоминала, ни кто я, ни что произошло. Удовлетворился тем, что играл с Паоло, пока она читала газету. Произошло это более сорока лет назад, но я все очень хорошо помню. Мы гоняли шхуну по периметру фонтана, потому что там паруса лучше всего ловили ветер. К нему в туфли то и дело попадали камешки, и всякий раз мне приходилось снимать с него туфлю и вытряхивать камень. «Как зовут твою маму?» — спросил я. Он ответил: «Мама». А когда я спросил, как зовут папу, молча посмотрел на меня. «Ариан дома?» — спросил я кузину, когда она начала собираться. «Должна вернуться к нашему приходу», — ответила она. «Можно мне пойти с вами?» «Разумеется», — кузина, конечно, гадала, кто я такой, но никаких вопросов не задавала, пока мы пересекали территорию Виллы Боргезе, а потом шагали по улицам. Я уже начал думать, что жестоко ошибся и не узнаю мать мальчика, когда увижу ее. Они жили на первом этаже, и около двери крепилась сверкающая овальная табличка с номером дома. Кузина позвонила, чтобы дверь открыла Ариан. Окажись я нежеланным гостем, они бы завернули меня с порога. А может, кузина знала, что Ариан принимала ванну. Она принимала ванну и предстала передо мной по прошествии стольких лет с мокрыми волосами и завернутая в полотенце. Дверь открылась. Все вышло так странно. Пока я разыскивал ее, она понятия не имела, что я жив. Меня нигде не нашли после воздушной атаки, и она думала, что меня убили вместе с сотнями тех, кто погиб в той деревне, когда многих изувечило до неузнаваемости. Выживших отправили в Тренто, потом в Верону, и в суматохе меня внесли в списки убитых. По возвращении в Рим я узнал, что итальянская армия записала меня в убитые в Грюнзе на наблюдательном посту и на Чима-Бьянке. То, что меня, согласно донесениям, убили трижды, не вызвало сомнений в достоверности этих донесений, наоборот, только добавило убедительности. В армии нисколько не сомневались, что тот, кого убили три раза, мертвее любого другого, убитого лишь единожды. Я не стал менять свой статус. Тревожился из-за того, что станет известно о моем дезертирстве, да и в годы после войны никто — во всяком случае, никто из бывших солдат — не мог гарантировать, что его не призовут вновь, все равно по какой причине. Как выяснилось, в окне дома, который разбомбили, я все-таки видел Ариан, а вот с восприятием времени произошла накладка. Она успела пробежать два пролета и торопилась ко мне, но коридор, который вел к парадной двери, перегородили носилки, и она развернулась, чтобы выскочить через черный ход. Услышала, как бомба пробила крышу. Сказала, что по звуку это напоминало треск проломленной корзины. Потом услышала, как бомба пробивает потолки. Эти звуки напоминали шуршание карт, когда тасуют колоду. Взорвалась бомба в комнате на первом этаже, которая раньше служила гостиной. Внутренние стены швырнуло на внешние, и дом обрушился. Ариан в момент взрыва оказалась в дверном проеме, и взрывной волной ее отшвырнуло на десять метров от дома. Приземлилась она на траву, где и осталась лежать, не в силах сдвинуться с места, едва дыша. В доме всех или раздавило, или сожгло, от них ничего не осталось. И теперь в Риме, в жаркий июньский день, она внезапно стояла передо мной, в полотенце. Я прижимал ее к себе… не отпускал. Должно быть, час. Она не могла говорить, потому что всякий раз, когда пыталась что-то сказать, начинала рыдать. Полотенце сползло, и она уже прижималась ко мне обнаженной. Кузина стояла, открыв рот, а Паоло, наш сын, крепко обнимал мать за шею, потому что она плакала, и не обращал внимания на столь странные обстоятельства. Она плакала. Плача, иногда смеялась, но не много, и ребенок плакал и гладил ее по волосам, и я, меня тоже раздирали эмоции, но при этом я думал о картине, и, Бог свидетель, Ариан была голой с ребенком на руках, я нашел ее и не мог в это поверить, но нашел, точно нашел, и если ты спросишь меня, как и почему это случилось, я не смогу тебе ответить, но жизнь и смерть связаны, крепко связаны, и никогда не знаешь, чего ожидать, все в руках Божьих, и я ожидал раскатов грома, потемневшего неба, молний, ветра. Случившееся потрясло нас, как и людей из Библии, на которых чудеса так и сыпались, и хотя гроза случилась только следующим вечером, все молнии били в нашу честь, и все удары грома чествовали именно нас.
— Значит, все получилось как надо, — сказал Николо. — Разрешилось наилучшим образом.
Алессандро резко посмотрел на него, словно обиделся, несмотря на доброжелательность реплики Николо.
— Разумеется, не разрешилось. Ты же слушал меня. Как ты мог так подумать?
— Вы же сказали… вы сказали, что нашли ее, как на картине. Это же здорово: женщина, ребенок, вы пережили войну, вы ждали, вы нашли ее. Вы же не думали, что все так хорошо сложится?
— Если бы на этом все и закончилось, но не заканчивается, и никогда не закончится, — ответил Алессандро. — Как насчет остальных: Фабио, Гварильи, Гитариста, двух миланцев, Рафи? Я же тебе говорил. Взгляни на Персеиды. Ты видишь, как они вспыхивают много раз в секунду. Они завершают свое долгое и безмолвное путешествие быстрее, чем улавливает глаз, но, если смотреть часами, потерь не наберется и на несколько дивизий. Каждая вспышка — все равно что человеческая жизнь. Мы слишком слабы, чтобы осознать всю значимость таких потерь, поэтому продолжаем жить или воспринимаем их отстраненно, теоретически. Это превосходит наши возможности — понять жизнь другого человека, мы не понимаем даже собственную, и нам не под силу увековечить память даже одного человека, погибшего такой смертью. Ты не можешь узнать ничего, кроме мельчайшей частицы любви, сожалений, волнений и грусти одной из этих быстрых вспышек. А двух, а трех? При двух ты входишь в сферу абстракции и должен говорить и мыслить абстракциями.
— Как это понимать — абстракциями?
— Ну, это как думать о стакане вина, который ты выпил за полчаса, когда начало смеркаться, а потом подумать о десяти литрах вина и десяти тысячах литров. Если ты не можешь их выпить, это абстракция. Люди очень уж беззаботно мыслят абстракциями, потому что не живут ими, и тогда абстракции подчиняют себе их жизни.
— Тогда они могут жить ими, — вставил Николо.
— Нет, не могут. Они живут так, как диктуют их взгляды, которые обычно совершенно другие, чудовищно другие. Ты не понимаешь, о чем я, да?
— Не понимаю.
— Ты знаешь людей, теоретически которые против войны?
— Я против войны теоретически, — сказал Николо с негодованием, — хотя хотел бы поучаствовать в ней.
— Ты не можешь быть против нее теоретически, если не знаешь, какая она теоретически, а ты не можешь знать, какая она теоретически. Ты знаешь только самую малую ее часть, и этого достаточно.
— Тогда почему я не могу быть против нее теоретически?
— Если ты заявляешь, что знаешь войну теоретически, ты только притворяешься, а если ты только притворяешься, что знаешь ее, тогда ты притворяешься и в том, что против нее. Многие люди стараются всего лишь показать, что они думают правильно. А поскольку «правильные» мысли переменчивы, как ветер, эти люди сами такие же.
— И что же им тогда делать?
— Все, что тебе надо знать, так это историю одной из этих вспышек. Этого достаточно. Это сильнее любой теории. И посмотри, самое худшее в ней только даст тебе сразу и внезапно то самое, что придет медленно и позже… поэтому не сгущай краски. Я утешался этой мыслью, а она не очень-то утешительна, почти всю жизнь. Проблема с войной, насколько я понимаю, не в том, что она несет с собой несчастья и горе. Так или иначе все это все равно придет. Грех войны — резкость, сжатие всех этапов, которых без нее вполне хватило бы на целую жизнь. Дети остаются без родителей. Отцы и матери умирают, зная, что оставляют детей сиротами. Любовь мужчин и женщин не доводится до конца, ей не позволяют расцвести и увянуть. Поколения обрываются, семьи перестают существовать. Род, история для некоторых заканчивается, и вот это, мне кажется, и есть самое худшее. Когда твои дети умирают раньше тебя, оправиться от этого невозможно, разве что по милости Божьей, и только в том случае, что есть место встречи с ними, из которого никто никогда не возвращался. И на войне, какой я ее знал, дети умирали, а родители оставались скорбеть.
— Не дети Гварильи.
— Нет. Он погиб, но их спасли.
— Что с ними сталось?
— Когда я вернулся, шорная мастерская оставалась на прежнем месте, но хозяйничал там совсем другой человек — с двумя ногами и со своей семьей. Они купили мастерскую со всем содержимым у жены Гварильи. Я спросил, куда она увезла детей, и новый шорник ответил: «На север, где собиралась найти работу». В какой город? В Милан? Турин? Геную? Он не знал. Какую она хотела найти работу? Это он знал. Любую работу, сказала она ему, какая только подвернется.
— Та же история с моими родителями, — кивнул Николо. — Мы сошли с поезда в Риме, потому что на платформе оказался человек, который предложил моему отцу работу в ресторане. Моя мать с малыми детьми успела выйти из поезда, а отец передал меня и чемоданы ей и этому парню из ресторана, а сам спрыгнул с поезда, когда тот уже начал двигаться. За билеты нам вернули какие-то деньги, и мой отец работал на кухне в ресторане этого парня. Все случайно, ничего заранее не планировалось. Вы их нашли? Как вам удалось их найти?
— Я давал объявления на последних страницах газет. В те дни они печатались в огромном количестве. Я не мог позволить себе больше одной или двух строк: «Синьора Гварилья из римской шорной мастерской. Свяжитесь с Алессандро Джулиани», — и мой адрес. Опубликовал их два раза в первый год, два — во второй, потом раз в год, гораздо реже, чем публиковал объявления для Ариан, которых она так и не увидела.
— А жена Гварильи увидела?
— Да, увидела. Она поселилась в Милане, где увидела самое первое. Вырезала и положила в коробку с нитками.
— Почему?
— Почему? Ты хочешь, чтобы я объяснил тебе, как работает голова вдовы римского шорника? Я спросил ее много лет спустя, когда она наконец-то связалась со мной. Внезапно прислала мне рождественскую открытку. Она сказала, что не знает почему, но не потому, что не было времени или она боялась, что я хочу взыскать долг, просто решила, что этому объявлению самое место в коробке с нитками, пока она будет думать, что ей с ним делать. И думала целую вечность. Она приехала повидаться со мной, вместе с детьми, в тысяча девятьсот двадцать пятом году. Она вышла замуж за литейщика, так что на жизнь им хватало, поэтому я открыл депозитные счета на имя ее детей в миланском банке и каждый год делал новый взнос. Брал детей в банк, при них клал деньги на счет, сумма росла и росла, а потом шел с ними в ресторан и за едой полтора часа рассказывал им об отце. Литейщику это не очень нравилось, но растущий с каждым годом банковский счет, эти свалившиеся с неба деньги, успокаивали нервы. Их мать любила Гварилью, но мало что могла рассказать о нем детям. Она постоянно находилась дома, а он все время работал. И она была из тех женщин, которые позволяют вырезанным из газеты объявлениям желтеть в коробке с нитками. Но я им рассказывал. Каждый год одно и то же. Рассказывал, каким храбрецом он показал себя в окопах, на Колокольне. Рассказывал им о другом мире, который мы увидели в Сицилии. О том, что их отец показал себя с лучшей стороны в сражении, которое могло бы произойти в Средние века. Рассказывал о корабле для перевозки скота, о том, как он отрезал себе ногу, чтобы остаться в живых… ради них. На это, сам понимаешь, требовалось время. К концу трапезы — она затягивалась даже больше, чем на полтора часа — в ресторане оставались только я и дети, и официанты нетерпеливо ждали нашего ухода, но смотрели на входную дверь… а вдруг появится еще клиент. Напоследок я рассказывал им о «Звезде морей». Уже плакал, повторяя последние слова их отца: «Бог позаботится о моих детях», — и они тоже плакали. Даже когда стали старше, я обнимал их за столиком этого чертова ресторана, но это никого не смущало: другие посетители уже ушли, а сонные официанты ничего не замечали. Они были совсем маленькими, когда он умер, и, возможно, забыли его, но, думаю, фотография Гварильи и история, которую я рассказывал каждый год, сыграли свою роль, потому что, как выяснилось, они любили его больше других. Девочка как-то сказала: «Сначала я любила его как святого, но потом, чем больше узнавала о нем и становилась старше, тем лучше могла представлять его себе, и я поняла, что он для меня не святой. Святые наполняют тебя чувствами, а потом ты их забываешь. Мне же все чаще стало недоставать отца. Иногда я вдруг поднимаю голову и понимаю, что думала о нем, хочу, чтобы он оказался рядом. Ведь никогда не хочется, чтобы святой оказался рядом, правда?» Дети выросли, как он и хотел. А когда у них появились свои дети, я передал им фонд и больше их не видел. И теперь время от времени думаю об их отце. Возможно, если б не его уродливая внешность, я бы не любил его так сильно, может, даже дети так сильно не любили бы его. Он был хорошим человеком. Человеком, чья смерть действительно разбивает сердце.
Какая-то птица начала петь в предрассветной тишине, давно уже воцарившейся после того, как смолкли ночные песни. Алессандро с удовольствием бы ее послушал, но Николо еще не утолил любопытство.
— А Фабио?
— Что, Фабио? Я видел, как он умер. Его тело положили на деревянную телегу и отправили — с идеальным лицом и завораживающими глазами, с кожей, к которой женщины любили прикасаться пальцами и губами, ласкать, чтобы чувствовать себя совершенными и любимыми, легкими, как шелк, который может парить на ветру, — на кладбище, где сбросили в общую могилу. Слишком многих приходилось хоронить, и на кладбище с трупами не церемонились. Сбрасывали одного за другим, а потом засыпали землей.
— Вы не пытались разыскать его семью?
— Нет. Нет. Не было у меня сил разыскивать кого-то еще, кроме семьи Гварильи. Мне хватало собственной жизни, своих проблем. Конечно же, у него была семья, но я всегда воспринимал его одиночкой. Он видел в этом мире только себя и, с учетом случавшегося, возможно, все делал правильно. Когда его не стало, его не стало. Мы любили его, такого тщеславного, такого восхитительно глупого. Думая о нем, я всегда улыбаюсь, и уверен, этого он и хотел.
— А Орфео?
— Ты хочешь, чтобы я связал для тебя все концы моей жизни?
— Я просто хочу знать. Вы рассказали мне об этих людях. Вы сказали, что ничего не заканчивается. Я хочу знать, что произошло.
Алессандро замер. Потом поднял руку, как бы говоря: «Подожди». Уже долго сидел, выпрямившись, оторвавшись спиной от склона, и теперь Николо подумал, что он вновь собирается привалиться к земле, но вместо этого Алессандро заговорил:
— Послушай, давай не будем морочить друг другу голову. Я умру сегодня, этим утром. Эта прогулка оказалась не под силу моему сердцу. Когда я пытаюсь отдохнуть, оно продолжает колотиться как бешеное, и я ничего не могу поделать с ним. Грохочет внутри, сбивается с ритма. В груди какие-то пустоты вроде пузырей воздуха. Я не могу ни успокоить его, ни остановить боль.
— Я сбегаю в город за «Скорой». — Николо начал подниматься, и Алессандро видел, что ему очень хочется помочь, и до города он будет бежать без остановки.
— Не нужна мне «Скорая». Сядь и заткнись.
— Но, синьор, «Скорая» отвезет вас в больницу. Там вам помогут.
— Я не хочу умереть в больнице.
— Вы не умрете! Вы будете жить!
Алессандро закрыл один глаз.
— В больнице я и жить не хочу.
— Вы хотите умереть под открытым небом? На земле?
— Мне всегда нравилось быть под открытым небом, на земле. В земле я видел свое спасение. Мне хорошо под звездами, я ощущаю, что именно здесь мое место, именно здесь хочется быть. А теперь, пожалуйста, замолчи, и позволь мне продолжить.
Николо сел, пусть и неохотно.
— Думаю, я сегодня умру, поэтому могу тебе сказать. Никому не говорил, ни жене, ни сыну. Даже священнику. Собирался сказать на исповеди, но всякий раз, когда думал об этом, улыбался, так что в исповедальне признаться не получилось. Никто не любит, когда человек смеется над своими грехами, а я всегда смеялся, черт меня побери, это удерживало меня среди живых. Может, и тебе не надо об этом рассказывать. Кто сказал, что я умру сегодня?
— Вы.
— Но кто знает? А если не умру?
— Я никому не скажу.
— А если скажешь?
— И что будет?
— В мое представление о спокойной жизни на пенсии не входят шесть или семь лет судебных слушаний и показаний под присягой.
— Вы не рассказали мне все остальное, — в голосе Николо слышалась обида.
— Даже не начинал.
— Есть же срок давности.
— Откуда ты это знаешь?
— Я живу совсем не в том мире, что вы.
— Поклянись, что никому не скажешь.
— Клянусь.
— Люди часто говорят одно, а делают другое, но, с учетом твоей клятвы и моего здоровья, думаю, я могу тебе сказать. Я его убил.
— Орфео?
— Орфео.
— Я вам не верю.
— Но хочешь услышать эту историю.
— Да.
— Даже сейчас, в семьдесят четыре года, я не могу забыть войну. Слишком сильное она произвела на меня впечатление — как ничто другое. Война мне снится чаще, чем настоящее или моя юность. Это особое время, к которому я всегда возвращаюсь, на которое ссылаюсь. Если я поскальзываюсь, то падаю именно там, если слабею — там набираюсь сил. Все церкви мира с их свечами, мерцающими в прохладном воздухе, все мессы и все святые не могут ее оправдать. Кошмары отпустили меня только через двадцать лет, и то лишь потому, что мое время вышло и мой сын занял мое место на фронте. Война катится по истории и ужаснее смерти, но в периоды войн жизнь куда более насыщена, чем при самом восхитительном мире. Я никогда не видел ничего удивительнее дивизии альпийских стрелков, разделенной на тысячу связанных веревкой команд, которая движется в ночи, и каждый человек с лампой на голове. Цепочки китайских фонариков, ползущие вверх по леднику, наполовину скрытому облаками. Целый город людей, бесшумно надвигающийся на врага в три часа утра в месте, где с сотворения мира не ступала нога человека. Я помню, как они поднимались, огни покачивались, лед слабо подсвечивался лучами. И южный, закованный льдом склон горы блестел, когда они двигались по нему. И кавалерия, австрийская или наша… даже самых бесчувственных пронимал вид тысячи всадников, скачущих в ряд. Когда кавалерия вставала на исходную позицию и устремлялась в атаку, сердца в изумлении замирали и часы мира запускались, словно впервые начиная отсчитывать время. Ты когда-нибудь видел, как торговец сбрасывает счеты? Когда кавалерия набирает скорость, все сбрасывается на ноль и жизнь начинается заново. Мне все это снилось. Я не мог от этого избавиться. Сны жили собственной жизнью, по своей логике. Войну нельзя объяснить понятиями мира, который мы знаем, она ломится через все, что нам знакомо, проделывает это безнаказанно и изумляя всех. После перемирия я и миллионы других людей не могли вырваться из сражений, которые уже закончились. Война осталась в прошлом, но не для нас, по крайней мере, не для тех, кто пытался найти в ней какой-то смысл, а я именно к таким и отношусь. Теперь я считаю, что это тщеславное желание обусловлено моим образованием, которое вбило в меня прекрасную и дерзкую веру, что всему можно найти объяснение. Как я это себе представлял, и в какой-то степени представляю даже теперь, война — это отдельный мир, для которого некоторые рождаются, а некоторые — нет. Гварилья, к примеру, из последних.
— А вы?
— Я родился, чтобы быть солдатом, — ответил Алессандро, — но любовь затащила меня обратно. Благодаря ей то, что давалось с легкостью, стало невероятно трудным. Я понимал свое призвание, но вовремя отказался от него, чтобы спасти себе жизнь. Отвернулся от войны. Удача подарила мне умение воевать, и удача же позволила мне завязать с войной, которая все равно погубила бы меня. В некоторых нет никакой двойственности. Любой солдат передовой сразу же узнает их — тех, кто рожден для войны. Я точно мог узнать, потому что мы были одного поля ягоды. Мой сын тоже стал подарком судьбы, самый прекрасный ребенок, которого я видел в жизни, мой ребенок. Сначала я приходил в отчаяние из-за того, что он будет жить, как я, но потом смирился с этим, пришлось, потому что он не вернулся. Именно из-за него я мучаю себя всеми этими вопросами и не могу умереть с миром. Он и другие — причина того, что я отчаянно искал выход в другой мир. Я не могу отдать маловероятный шанс на счастье в этой жизни, потому что я очень хорошо помню тех, кто погиб. Я держу себя в форме, насколько это возможно, и берегу воспоминания до последнего, чтобы чтить их и сохранить навечно.
— Не понимаю.
— И не надо тебе понимать. Просто слушай историю. Орфео — эта итальянская комнатная собачка, скрюченное и экстраодинарное существо, конечно же, родился не для войны, но сумел перейти в лагерь тех, кто был рожден воевать. Он пожертвовал здравомыслием, чтобы его навязчивые идеи смогли расцвести в нем безо всякого сопротивления и поднять на высоты невероятной власти, которая, казалось, досталась ему случайно, потому что выглядел он слишком уж комично. Но ни о какой случайности не может быть и речи. Я знал его достаточно хорошо, чтобы увидеть, что его безумие неразрывно связано с духом войны. Я отчаянно хотел спасти сына. И сам отчасти тронулся умом. Жалел, что не убил Орфео в туалетной кабинке. Именно он записал Рафи на Чима-Бьянку. Записал меня. Записал всех нас. Зло таилось не в стали, а в бумаге, и сукин сын это знал и пользовался этим на всю катушку.
— И что же вы сделали?
— Убил его.
— Вы его убили?
— Чтобы защитить моего сына, и других сыновей, и других детей. Чтобы защитить всех детей Италии.
— Но не защитили.
— Я не мог предвидеть будущее.
— Как вы это сделали?
— Я убивал людей в окопах, в укреплениях, в лесу, но обдуманно — никогда. Разница колоссальная. Человек в здравом уме практически не способен пронзить штыком грудь другого человека, если он беззащитен и неподвижен. Во всем мире при отработке удара штыком солдату, который наносит удар, приказывают кричать, когда он вонзает штык в муляж. Штатские думают, что крик нужен, чтобы устрашить противника, но это не так. Он позволяет преодолеть врожденный запрет вгонять лезвие в живое существо и заглушить отвратительный звук, который производит сталь, пробивая мясо и кость. Но хотя это и кажется ужасным, если враг бежит на тебя, ты проделываешь это с готовностью и без угрызений совести. Это так же просто, как чиркнуть спичкой. Я знал, что не смогу подойти к Орфео и хладнокровно его убить. Оставалось только одно: спровоцировать его, но я не знал, как.
— Вы могли бы как-нибудь его обозвать.
— Он бы подумал, что я ему льщу.
— Могли толкнуть, ударить. Он бы разозлился.
— Скорее рухнул бы как подкошенный.
— Вы могли вызвать его на дуэль.
— Полуслепого толстого старого карлика с трясущимися руками и тиком? Он бы посмеялся.
— Как же вы это сделали?
— Ты не поверишь.
— Поверю, не сомневайтесь.
— Не поверишь, но это правда. Во-первых, его предстояло найти. Я пришел в тот огромный зал в военном министерстве, где Орфео восседал на возвышении над остальными писцами. И обнаружил, что там никого нет, если не считать флагов разных бригад и дивизий, и возвышения тоже нет. Толстый парень из кабинета чуть дальше по коридору, увидев меня, закричал: «Ты! Ты! — и замахал рукой, подзывая меня. — Я увидел твое изумленное лицо. Ты, наверно, бывал здесь, когда война велась из того зала. — Я кивнул. — Теперь это плац для новобранцев, которых отправляют в учебные лагеря. Кто теперь пойдет в армию, когда война закончена?» «Умные», — ответил я. «Это немного похоже на coitus interruptus, правда?» «Некоторым ничего не остается, если они молоды», — ответил я.
— Что такое coitus interruptus? — спросил Николо.
— Coitus — заниматься сексом, — ответил Алессандро, — а interruptus — когда это внезапно прекращается.
Николо захохотал.
— Кому захочется interruptus?
— Как, по-твоему?
— Не знаю. Но, думаю, это глупо. Зачем останавливаться, если ты уже начал? Зачем начинать, если собираешься остановиться? Я думал, в сексе останавливаются постепенно, как утка, приводняющаяся на поверхность пруда.
— Да, но ты можешь представить себе что-то, почему может возникнуть необходимость остановиться в определенный момент?
— Нет.
— Хорошенько подумай.
— По случаю праздника?
Алессандро поморщился.
— Да не знаю я! Чего вы от меня хотите? Мне ужасно хочется заняться сексом. Хорошо. Некоторые люди останавливаются посередине. Бум! Это их проблема. Не хочу о них даже говорить. Забудем о них. Невероятная глупость идти в армию после войны.
— А как насчет детей?
— Что насчет детей?
— Иметь детей.
— В смысле — иметь детей? — в отчаянии воскликнул Николо.
— Они могут появиться.
— И что?
— Может, это веская причина для того, чтобы резко прерваться?
— Чтобы у тебя появился ребенок?
— Нет, идиот! Чтобы не появился!
— Не понимаю.
Алессандро сел.
— Как, по-твоему, появляются дети?
— Мать и отец что-то делают перед сексом — с тряпкой, или каким-то высушенным растением, или сваренным вкрутую яйцом, которое отец кладет в мать или что-то в этом роде с помощью резиновой груши и стеклянного блюда.