Солдат великой войны Хелприн Марк
— Нет, — сказал Алессандро. — Не совсем так.
— Нет?
— Нет, ты просто должен заниматься сексом. Если женат — пятьдесят раз, если не женат — один.
— Вы шутите!
— Я не шучу.
— Я думал, надо сделать что-то еще.
— Больше ничего не требуется.
— Хорошо, буду знать, — кивнул Николо, — потому что, вы понимаете, я могу… вы понимаете.
— Теперь ты видишь, как безумен мир, Николо? Каким бы он ни был неописуемо прекрасным. Представить себе не мог, что в последние часы жизни буду сидеть на камне под звездным светом на горном склоне, объясняя азы половой гигиены ученику с пропеллерной фабрики.
— Что ж, теперь я знаю.
— Хорошо.
— Так что там с Орфео?
— Что с Орфео? Этот толстый парень спросил: «Помнишь сотни людей, которые сидели там за столами?» Я ответил, что да. «Все приказы и коммюнике проходили через них, и, если ты пообещаешь никому не говорить, я расскажу тебе кое-что, что поразит тебя до глубины души». «Что?» — спросил я, делая вид, что не в курсе. «Ни один приказ, ни одно коммюнике не уходили в том виде, в каком поступали в этот зал. Если в поступающем приказе говорилось: „Продвинуться на двадцать километров, повернуть направо, войти в соприкосновение с противником и удерживать позицию на фланге, пока основное наступление будет развиваться на юге“, то в исходящем могло значиться: „Продвинуться на пятнадцать километров, повернуть налево и менять позицию по мере необходимости, в зависимости от проведения отвлекающих маневров на востоке“. Или морской приказ. Координаты ставились другие, менялся тип корабля. Клянусь Богом, итальянские корабли отправлялись в Полинезию, а японские каким-то образом попадали в Средиземное море. Ты знаешь, сколько человек погибло, хотя могли остаться в живых? А сколько не погибло, хотя изначально их посылали под пули? Я не знаю, что ели в армии. Однажды весь запас армейской корицы отправили зенитной батарее в Тревизо. Им пришлось есть корицу всю войну — двадцать две с половиной тонны, а остальные не получили и щепотки. Пехотный батальон на границе с Францией получал вагон за вагоном трубочного табака, а на один крейсер, клянусь, несколько месяцев не поставлялось ничего, кроме паштета из анчоусов». Я сказал толстяку, что то, что он рассказывает, в полной мере соответствует армейской жизни, какой я ее видел, и спросил, почему он не попытался все это остановить, раз уж знал о происходящем. Он ответил, что пытался, обращался к генералам и штатским чиновникам, рассказывал обо всем, но слышал от них: «И что? Мы же побеждаем». Мы победили, Николо, но потеряли как минимум семьсот тысяч убитыми и во много раз больше ранеными. Создавались специальные комиссии, чтобы подсчитать наши потери, но из-за неразберихи в архивных материалах цифры уж слишком разнились, чуть ли не на сотни тысяч. Поэтому никто не знает, сколько итальянцев погибло на войне. Вполне возможно, что сто, а то и двести тысяч так и остались неучтенными, исчезли. Тогда как потеря одного человека должна останавливать мир. Я спросил его, почему приказы менялись, и он ответил: «Из-за карлика, из-за маленького, похожего на летучую мышь существа, Орфео Кватты. Он сидел на возвышении посреди зала. Занимал должность главного писца. Остальные видели в нем Цезаря Августа». «Разве его нельзя было заменить?» — спросил я. Толстяк улыбнулся. «У него в сейфе лежали печати, бланки приказов, назначений, заявлений, деклараций и указов. Он создал правительство в правительстве, мог назначать на должности и менять жалованье, отправлять своих врагов в маленькие города Калабрии и награждать прихвостней синекурами. У него случались приступы безумия и мании величия, когда он восседал на возвышении, а писцы в ужасе вжимали головы в плечи, притворяясь, будто ничего не слышат». Мы говорили долго. Он сказал, что все хотели убить Орфео, только об этом и мечтали. «Но никто его не убил, — заключил он, — так же, как никому не удается ласкать самую прекрасную женщину на свете». «У самой прекрасной женщины на свете всегда есть любовник, так?» — спросил я. Разумеется, пришлось ответить ему. Тогда я добавил: «А значит, есть кто-то, кому удается к ней прикоснуться».
«Да», — согласился он. «Тогда, — сказал я, — кто-то должен убить Орфео. И кто-то убьет». «Нет, — возразил он. — Никто и никогда». «Как его отсюда убрали?» — «Война закончилась. Все равно что воду спустили из полной ванны». — «Куда он отправился?» — «На следующее утро я тоже там побывал. Он жил в пещере, вырытой в основании Тестаччо».
— Где это Тестаччо? — спросил Николо.
— Ты знаешь, где пирамида?
— Да, в Египте.
— Нет. Я про ту, что в Риме.
— В Риме есть пирамида?
— Ты когда-нибудь ездил в Остию?
— Да.
— Как?
— На поезде.
— Не обращал внимания на пирамиду напротив железнодорожного вокзала?
— То сооружение?
Алессандро так энергично кивнул, что Николо увидел ответ даже в темноте.
— А ты что подумал?
— Я думал, там что-то строят, и пока не закончили другую сторону.
— Нет. Это пирамида. А дальше по улице, за протестантским кладбищем, большой холм, который называется Тестаччо. Он практически весь из разбитых амфор, которые использовали как балласт на кораблях, которые швартовались в Тибре. Они понимали, что река обмелеет, если будут сбрасывать туда осколки, поэтому сваливали их в одно мест, и в итоге получился холм. В этом районе также расположена Маттатойо[101], а люди, которые там живут, такие бедные, что даже не могут просить милостыню на улицах в других частях города, чтобы тамошние жители не возгордились от своего богатства. Ты, я, да и любой другой отшатнулись бы от стариков с блестящими глазами и почерневшей кожей, которые едва передвигают ноги, зная, что жить им осталось пару недель. Разница между мной и ими только в том, что я чистый и могу говорить.
— Не такой уж вы и чистый, синьор. Вы весь в пыли, а глаза у вас горят, как у волка.
Алессандро улыбнулся:
— Как у волка?
— Как у волка.
— Ладно, я не чистый, сердце сдает, и я лежу на земле, но все еще могу говорить. Я говорю, и быстро, так?
— Быстро — не то слово.
— Хорошо, — в голосе Алессандро послышались довольные нотки. — А ты, как я понимаю, не возражаешь.
— Расскажите мне об Орфео до того, как умрете, — Николо показывал, что юмор ему не чужд.
— Я не умру, пока не станет жарко.
— Откуда вы знаете?
— Потому что я так хочу, и так будет.
— Если бы вы не сказали мне про свое сердце, я бы и не узнал.
— Я хочу умереть.
— Почему?
— Я готов.
— Вы устали жить?
— Я давно уже устал от этого мира, а теперь я уже наполовину в другом. Не такой уж он и неприятный. Не темный. Совсем наоборот. Это земля света, и скоро я начну спрашивать, не парю ли я в воздухе.
— Вы хотите, чтобы я остался с вами?
— Нет. Когда рассветет, возвращайся на дорогу и иди к сестре. Она красивая?
— Есть такое.
— Я хотел бы встретиться с ней, но боюсь, что она не поймет. Отнесется ко мне недоверчиво, может, немного застесняется.
— Не думаю. Она была проституткой.
— Кто может быть более застенчивой, чем проститутка в монастыре?
— Ей пришлось стать проституткой, но только на полгода. Вышка потеряла устойчивость, когда отец находился наверху, закрепляя провода. Месяц пролежал без сознания, потом долго не мог ходить. Он ничего не узнал. Она говорила ему, что работает в кафетерии, и переодевалась в отеле. Как только он получил работу на кирпичном заводе, она завязала. Не следовало мне говорить вам, она меня убьет, если узнает, но вы рассказали мне об Орфео.
— Тогда позволь мне закончить, и тогда мы будем квиты. Почему он жил в пещере в Тестаччо? Не знаю. Вроде бы ему вполне хватало ума, чтобы перевести миллиард лир на секретный банковский счет в Швейцарии и, отойдя от дел, уехать туда, как поступает каждый итальянец, которому удается украсть такие деньги, и жить в окружении телохранителей, доберманов и грудастых женщин. Но нет, он жил в крохотной каморке, вырубленной в горе глиняных осколков. Любил поговорить о выбеленных костях в долинах на Луне. Может, думал, что ему самое место в горе из костей, и Благословенный придет, чтобы его забрать. Что ж, Благословенный пришел и забрал. В передней стене пещеры были дверь и два окна с яркими желто-пурпурными занавесками, ирисами и одуванчиками. Я никогда не замечаю обувь и занавески, смотрю сквозь них, но эти притягивали взгляд. Стоя у калитки маленького палисадника перед пещерой, я увидел, как он выглядывает из-за одной из этих отвратительных занавесок. Он не знал, что я наблюдаю за ним, и думал, что я его не засек. На лице отражались озабоченность и тревога, как у зверя, который бегал на свободе и внезапно обнаружил, что угодил в ловушку. Мне было видно только четверть его лица, но он постоянно двигался, и в итоге я увидел все. С черными прилизанными волосами, он выглядел шустрым и подтянутым. Я знал, что Орфео стар, но он относился к числу людей, которые и в девяносто могут сделать кувырок назад. Я не сомневался, что с приходом фашизма у нас обязательно будет новая война, и ощущал непреодолимое желание его убить. Выжидал несколько месяцев и отрастил бороду. Ариан ничего не говорила, но без бороды я ей нравился больше. Паоло смеялся. Я пообещал сбрить бороду еще до осени. Под вымышленным именем я вступил в плавательный клуб, расположенный около Тибра. Клуб был ужасный, всегда шумный и переполненный, особенно когда приходили студенты соседнего лицея. В бассейне с семью дорожками иной раз оказывалось до сотни галдящих подростков. В раздевалки набивалось столько народу, что ни один взрослый в здравом уме туда бы и носа не сунул. Меня это устраивало, было частью моего плана. Я пошел посмотреть пещеру, соседствующую с обиталищем Орфео. Она пустовала. Старуха, сидевшая в другой пещере, сказала мне, что насчет аренды надо поговорить с хозяином бара около Маттатойо. Бар обслуживал рабочих скотобойни, и пока я шел к стойке, от запаха меня чуть не вырвало. Официант отправился на поиски босса. «Я клерк с фабрики по производству резиновых изделий, — сказал я боссу, — и работаю в ночную смену. Моя мать получила тяжелую травму, когда перебиралась с баркаса на пристань в Анконе, где мы живем, поэтому больше не может чистить рыбу, и мне приходится ее содержать». «Я-то тут при чем?» — удивился он. «Днем я печатаю наряды для мебельной компании. У них много заказов из Греции, а поскольку мой отец родом из Греции, он говорит на греческом, я тоже немного знаю греческий, и хотя моя пишущая машинка не печатает на греческом, под напечатанным текстом я пишу перевод на греческий». «Зачем ты мне все это говоришь?» — рассвирепел он. Подумал, что я маньяк. Выглядел он как Муссолини. Думаю, сознательно культивировал этот образ. «Моя хозяйка в Трастевере любит спать днем, — продолжал я. Сделал паузу. Я прилагал все силы к тому, чтобы он помнил меня до конца своих дней. — Она говорит, что я не могу печатать у себя в комнате. Я выносил стол на улицу, но там слишком много народу, чтобы работать». Его лицо налилось кровью. Еще чуть-чуть, и он набросился бы на меня с кулаками. Поэтому я перешел к делу. «Мне нужно жилье. Ваши комнаты в Тестаччо идеально мне подходят. Там целыми днями тихо». «А! — Он наконец-то догадался. — Но ты скоро съедешь, — в голосе слышалось разочарование. — Там полно психов». — «Они опасны?» — «Кто знает? Это же ненормальные». «Моя бедная матушка, — вздохнул я. — Мебельная компания хорошо мне платит, потому что ей не нужно арендовать для меня кабинет. Благодаря этому я тоже могу хорошо вам заплатить». Когда я назвал сумму, а она в три раза превышала ту, на которую надеялся хозяин, он побежал за ключом. Чтобы покрепче посадить его на крючок, я заплатил за несколько месяцев вперед. «Надеюсь, твоя мать поправится», — сказал он тоном, доказывающим, что можно снискать расположение даже того, кто выглядит как Муссолини. Я рассчитывал обставить все так, чтобы полиция не стала искать убийцу, во всяком случае активно, а если бы и стала, то искали бы бородатого холостяка с греческими корнями, жившего в Трастевере, работавшего на фабрике резиновых изделий, с матерью которого недавно произошел несчастный случай в Анконе.
— А отпечатки пальцев?
— Я не собирался их оставлять. К тому же моих отпечатков не было ни в каком архиве, а если бы их бы где-то и раскопали, я никак не мог попасть в число подозреваемых, так что сравнивать бы их не стали. Да и потом в те времена полиция все еще использовала систему Бертильона[102] и очень медленно внедряла новые методы. Месяц я подходил к плавательному бассейну через мост Сублицио со стороны Трастевере, где заглядывал в кофейню и без умолку рассказывал о том, как печатаю наряды на мебель. Всякий раз, как я появлялся на пороге, у официантов портилось настроение. Однажды по пути домой я купил молоток и ломик и объяснил торговцу скобяными изделиями, что намерен подремонтировать мою комнату в Тестаччо, которую арендовал, чтобы печатать наряды для мебельной компании. Рассказал и остальное.
— Вы вышли сухим из воды, так?
— Да, вышел, — подтвердил Алессандро. — И не только потому, что полиция меня не нашла. Хотя я и убил его, мне не пришлось заходить так далеко, как я предполагал. Он сам проявил инициативу. Сделал все за меня.
— Сам?
— Да.
— Покончил с собой?
— Нет. Сейчас расскажу. Я собирался поставить стол и пишущую машинку — их я купил, разумеется, в Трастевере — в жалком палисаднике у пещеры, которую снял. Я знал, что Орфео не потерпит стука клавиш и ударов букв по «дьявольскому резиновому валику», как он его называл. Днем кто-нибудь из местных наверняка работал бы в саду, или собирал мусор, или просто сидел, греясь на солнышке. И они стали бы свидетелями того, как Орфео потерял контроль над собой и напал на меня с моими же орудиями, приобретенными для ремонта, которые оказались под рукой, когда этот разбушевавшийся носорог проломил ветхий забор, отделявший его палисадник от моего. Но реализовать такие сложные планы обычно не удается. События происходят, как им заблагорассудится, и именно так случилось и в тот раз. Я пришел в половине одиннадцатого. Солнце стояло высоко, три или четыре человека с интересом следили за каждым моим движением. Орфео я не увидел, но слышал, как он говорил сам с собой, и счел это добрым знаком. Не прошло и нескольких минут после моего первого удара по клавише, как он выскочил из двери, донельзя разъяренный. Глаза, рот, кисти, ноги, руки — все пребывало в непрерывном движении, пышущее злобой тело вынесло сначала на улицу — через забор он ломиться не стал, — а потом в мой палисадник. Он меня не узнал. Возможно, из-за бороды и темных очков необычной формы, которые я в тот день надел в первый и последний раз. «Пожалуйста! Пожалуйста! Прекратите этот отвратительный шум! — прокричал он, одновременно так подобострастно и так неистово, что у меня это вызвало ассоциации с горящим маслом. — Все знают определенные процедуры и определенные машины, дьявольские машины. Пожалуйста! Эту пишущую машинку привезли из Египта, она погубила больше достойных людей, чем вы можете себе представить. Мои коллеги исчезали в ее пасти. Прекратите, а не то я вас убью!» Я прекратил, он ушел и, когда он переступал порог, вновь забарабанил по клавишам. Он начал ломать и разбивать вещи в доме, и люди выходили на улицу, чтобы посмотреть, что происходит. Орфео ревел, смеялся, кричал, все сильнее распаляя себя, подсказывая, что атака не заставит себя ждать и будет яростной. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы заставить себя продолжать печатать список шпунтов и зажимов для соединения в ус, но я держался. Орфео вылетел из двери и, как я и думал, разметал забор. Остановился передо мной, трясясь от ярости. Я увидел, что он что-то держит в руке, и встревожился. Мне показалось, что это пистолет. Обезумевшие и злые люди редко попадают в цель, но с такого расстояния Орфео мог и не промахнуться. Тут же я разглядел, что в руке у него не пистолет, а граната. Гранаты всегда нервировали меня, и я вскочил. Полагаю, ты никогда не бросал гранату?
Николо покачал головой.
— К этому невозможно привыкнуть, независимо от того, сколько раз ты это делал. Когда выдергиваешь чеку, сразу весь подбираешься, а когда бросаешь и ждешь разрыва, по спине так и гуляет холодок. Таковы ощущения, когда ты бросаешь гранату. А когда ее бросают в тебя, все гораздо сложнее. Ты должен отсчитывать секунды — а с этим трудно не ошибиться — от звука выдергиваемой чеки, если тебе повезло и ты его расслышал. А потом должен решить, успеваешь ли ты отбросить ее назад, или надо искать укрытие, или просто падать на землю и сворачиваться в комок. Опытные солдаты держат гранату в руке с уже выдернутой чекой и бросают, когда проходит половина времени, остающегося до взрыва. На Изонцо немцы затягивали так бросок, что гранаты взрывались в воздухе, над целью. Орфео поднял скобу, и у меня возникла мысль, что на самом деле я не такой умный. Краем глаза я увидел, что все мои свидетели застыли, разинув рты. Я попятился. Орфео шагнул вперед. Его лицо непрерывно двигалось, с губ срывались бессвязные звуки. Я его не интересовал, он нацелился на пишущую машинку. Его глаза превратились в щелочки, когда он подступал к ней. Он сыпал ругательствами, плевался, дрожал и со звериным рычанием вогнал гранату под каретку. Наверное, Орфео никогда раньше не бросал гранату и по-прежнему держал руку на скобе. Когда раздался хлопок, сопровождающий выдергивание чеки, он подумал, что граната взорвалась, и рефлекторно отдернул руку. Рукав зацепился за ту часть машинки, которой продвигают бегунок и возвращают на место каретку. Одет Орфео был в черную шерстяную кофту свободной вязки, и хромированный рычаг проткнул рукав. И когда Орфео попятился, он потащил пишущую машинку за собой. Она свалилась со стола и ударила ему по коленям. Он заорал. Пинал пишущую машинку и бил ее свободной рукой. «Отпусти меня! Отпусти!» Но граната не вываливалась из пишущей машинки, а пишущая машинка не отцеплялась от Орфео. Осознав, что пишущая машинка может причинить ему больший вред, чем просто бить по коленкам, что он не может от нее освободиться и через несколько секунд его плоть и тысячи обломков пишущей машинки смешаются в последнем коктейле его существования, он улыбнулся и захохотал. Его последние слова прозвучали так, будто ему наконец-то открылось то, что он искал всю жизнь. Знаешь, что он сказал? «Мотыльки мечутся на ветру». Я упал за землю за грудой ручек от амфор. Прошла еще секунда, и прогремел мощный взрыв. Орфео и пишущую машинку размазало по Тестаччо, как я сотню раз видел в окопах, и еще подумал, вот и хорошо, теперь война наконец заглянула в гости и к этому бумагомараке. И хотя когда-то я питал к нему теплые чувства, теперь никакой жалости не испытывал. Война закалила меня и где-то свела с ума, так что мне удалось отчасти перевести удар на виденное там, а не принимать все на себя. Я словно совершил святотатство — по современным меркам, — сломав преграду между обыкновенным солдатом и бюрократами и клерками, которые посылали его на смерть. Никакой связи у солдата с ними быть не могло, и они, клерки, чувствовали себя неуязвимыми. Но, если взять солдата и обагрить его кровью, никто не может чувствовать себя в безопасности, даже генералы. Я подумал: что хорошо для Фабио и Гварильи, хорошо и для Орфео, и обратил эту мысль в явь. Я пошел в плавательный клуб и в толпе из нескольких сотен подростков сбрил бороду у раковины в маленьком закутке, наполовину скрытый от всех паром. Никто ничего не заметил. Несколько раз проплыл вперед-назад и переоделся в белый костюм. Другую одежду положил в бумажный пакет, который зашвырнул в мусорный контейнер. По пути через Авентино несколько раз сталкивался с полицейскими. Они и не смотрели в мою сторону. Я шел как зачарованный. Я это сделал. По-настоящему убил бюрократа. Увидев меня, Ариан сказала, что я словно сам не свой, но я ответил, что причина в том, что я сбрил бороду. Я, мол, и сам себе кажусь каким-то странным. День на солнце, добавил я, и мое лицо больше не будет напоминать очищенное яблоко. И Паоло — он так радовался, что отец стал прежним. И я по глупости радовался, думая, что теперь ему ничего не грозит. Годы шли, и я осознал, что ничего хорошего для Паоло я так и не сделал. Пожалел, что подобным образом поступил с Орфео, но сожаления не перешли в угрызения совести, потому что я помнил тех, кто погиб до него.
— Солнце сейчас взойдет, — сказал Алессандро.
Николо, точно сова, повернул голову на запад.
— Насколько мне известно, солнце всегда встает на востоке, а это там. — Алессандро поднял руку, прямую и не трясущуюся. Николо не удивился бы, если бы на ней, как на древке, внезапно заколыхался флаг. — С другой стороны, всякое может быть. Почему бы и нет? Я проверю юг и север. Ты держи под контролем запад.
— Я знаю, что солнце встает на востоке, — ответил Николо, — там, где мох. Просто не мог понять, где восток, вот и все.
— Есть.
— Есть что?
— Восток есть. Он не переставал быть востоком.
— Откуда вы знаете, где он? — спросил Николо.
— Мы шли с севера на юг. При каждом шаге восток находился слева, а запад справа. Я всегда это чувствую. Всякий раз, сворачивая с оси север-юг, я ощущал напряжение, и катушка компаса поворачивалась.
— Вы что — ходячий компас?
— Одна из великих радостей моей жизни — знать, откуда я пришел, где нахожусь, куда пойду и к какой стороне света стою лицом. Идею ангелов мы почерпнули от птиц, а у них с выбором направления полный порядок, потому что они летают высоко. Мир куда проще, когда смотришь на него сверху, а при большой скорости, с которой они летят и поворачивают, гравитация и магнетизм усиливаются. Птицы чувствуют инерцию направления.
— Откуда вы все это знаете про птиц? — спросил Николо, поскольку Алессандро едва ли не в первый раз заговорил об этом.
— Я долгое время наблюдал за ними, когда пребывал в таком жутком состоянии, что не чувствовал человеческого превосходства.
— А сейчас?
— Не могу я чувствовать превосходство над ласточкой, которая умеет так быстро взлетать, а потом падает с той же скоростью, быстро учится всему, что требует от нее жизнь, и взмывает в небо, когда ей заблагорассудится.
— Вы наблюдали за ними в бинокль? У вас есть справочник, как у англичанина?
— Нет. Они подлетали близко. Я обходился без бинокля. Подглядывать не охотник. Если честно, не очень интересовало и то, что я мог узнать о них из книг. Я восхищаюсь их экстраординарными способностями, которые у всех на виду и очевидны. Они могут кружить в синеве и летать под самыми облаками и при этом возвращаются на землю, чтобы вить гнезда под крышами амбаров и церквей. Они столько видели, но предпочитают молчать, соглашаются только петь. Они — символ свободы, но у них есть семьи. Они обладают невероятной силой и выносливостью, но спят безмятежно и по большей части кроткие, как святые. Я наблюдал за ними с террас и крыш, в лесах и полях, на склонах холмов, вроде этого, с палубы парохода, с утесов над морем. Когда мой сын был маленьким, мы много времени проводили под открытым небом, в горах, на равнинах, окружающих Рим, в полях, плавая по рекам. Как же хорошо мы жили! Иной раз кажется, что мне все это привиделось. Большинство людей, которые могут делать все, что пожелают, никогда бы не поняли наш образ жизни.
— Я как раз про это, — вставил Николо. — Где вы брали время? Моего отца мы видели только по воскресеньям. Он всегда о чем-то тревожился. В птицах его интересовало только одно: какой у них вкус.
— После войны, — Алессандро заметил, что на востоке небо чуть посветлело, то есть над Индией солнце уже высоко и подбирается к Средиземному морю, — как ты можешь себе представить, медсестер и охранников, умеющих владеть оружием, хватало с лихвой. Медсестер в Европе набралось больше, чем в остальном мире, вместе взятом. Чуть ли не каждая вторая встреченная тобой женщина была медсестрой. И выросло целое поколение юношей, которые умели обращаться лишь с винтовкой и штыком. Для них реальностью были только окопы, поэтому к другим профессиям они обращались без особого пыла. Они считали, что мирная жизнь — это сон, и не получалось у них вжиться в иллюзию. Некоторые остались в армии и вновь пошли служить, проведя год-другой на гражданке. Кто-то подался в банковские охранники. Поскольку для нас не находилось интересной работы, мы брались за ту, от которой отказывались все остальные.
— Вы работали садовником.
— Несколько лет. Потом нашел себе другую работу, которая поражала большинство моих студентов в последние два десятилетия.
— Какую?
— Десять лет я колол дрова на пилораме рядом со станцией «Тибуртина». Я делал это, потому что мог приходить на работу, когда захочется, и работать, сколько захочется, мало или много.
— Я бы не стал колоть дрова, — заявил Николо.
— Почему?
— Это самое дно.
— Меня такая работа устраивала. Я вставал в пять, приходил на работу к шести. Обычно колол дрова с семи до двенадцати. Пять часов махал топором, пять часов точной координации рук и глаз, пять часов восторга. Мои руки пахли оленьей шкурой и лишайником, который рос на коре. В час я приходил домой, Ариан уходила на работу к десяти, на три часа Паоло оставался с кузиной Ариан, Беттиной. Мы с Паоло ели, а в половину второго выходили из дома, когда все остальные спали, и отправлялись на прогулку. Иногда уезжали на троллейбусе, а потом четыре часа шли домой пешком. Иногда, взяв с собой еду, рано утром уезжали на поезде к морю. Мы это делали почти каждый день, а в половине шестого стояли у дверей больницы, где работала Ариан, встречали ее. Ели на нашей веранде, наблюдая, как тысячами зажигаются огни Рима, а птицы и летучие мыши кружат в сгущающихся сумерках, темными силуэтами выделяясь на фоне заката.
— Сколько же вы зарабатывали? — спросил Николо.
— Тебя это удивит. На двоих мы получали более чем достаточно, чтобы удовлетворять наши скромные запросы, больше всего денег уходило на дом, в котором мы жили, старую виллу на склоне холма с вросшими в землю и потемневшими от древности стенами, без единого острого угла, с истертыми ступенями, по которым поднимались и спускались не одну сотню лет. Стояла она в тихом неухоженном, заброшенном саду, святилище, сохранившееся в тысячелетней войне. Стены цвета шафрана, смягченного временем, защищали воспоминания и покой. Пищу мы ели простую, не болели, нас не интересовали все те вещи, которые многие стремятся приобрести, чтобы стать их рабами. Эти десять лет были счастливейшими в моей жизни, не считая первых десяти, когда у меня не было ни должности, ни успеха, и никто меня не замечал. Эти годы я провел с ребенком на руках, подбрасывая его высоко в воздух, крепко прижимая к себе. И когда я держал своего маленького сына, Бог находился рядом.
— А почему вы бросили?
— Бросил что?
— Колоть дрова.
— После сорока эта работа стала для меня невероятно тяжела. Я быстрее уставал. Травмы заживали дольше. Требовался более длительный отдых. После того как Паоло пошел в школу, мы уже не могли каждый день с ним гулять. По выходным мы втроем отправлялись в дальние походы. Думаю, люди принимали нас за туристов из Северной Европы: я, блондинка, мальчик со светлыми волосами, все с рюкзаками. Где это видано, чтобы итальянцы носили рюкзаки? Однажды летом мы прошли по Аппиевой дороге, там, где смогли ее найти, от Рима до Бриндизи, ели и спали рядом с ней. Я взял с собой маузер — не потому, что собирался охотиться, но опасаясь бандитов, которые встречались в Южной Италии. Теперь мне это представляется безрассудством, но тогда у меня не было сомнений, что в любой стычке я возьму верх. Я знал, где останавливаться на ночь, как быть настороже днем и какие действия предпринять. Мы шли по равнинной местности, никаких гор, и я чувствовал себя как рыба в воде, не боялся никаких бандитов.
— Вы могли бы и не говорить, — в голосе Николо звучало восхищение. — Вы же могли убить кого угодно.
Алессандро эти слова не порадовали.
— Да. — Не хотелось ему, чтобы его так воспринимали. — Мог. Не гордился этим, но и не стыдился.
— Знаете, мне от этого как-то не по себе, — признался Николо. — Такой человек, как вы, который мог сделать все, что захотел, колет дрова, а таких, как я, можно только заставить это делать. С чего такой выбор?
— Не понимаю, почему тебя это так волнует. Мне нравилось колоть дрова.
— Потому что, перестав колоть дрова, вы вновь стали профессором и потом читали книги и говорили о них. Да, я бы такого не смог, а если бы и смог, не называл бы это работой.
— Грустно, — вздохнул Алессандро, — когда люди думают, что никто не работает, кроме них, ни у кого не возникает проблем, только у них. Многие профессора, которые, по-твоему, не работают, думают, что и ты не работаешь. Для них то, что ты делаешь, бессмысленно, и они уверены, что такие люди, как ты, хуже идиотов.
— Если ты не устаешь, это не работа.
— Но ты устаешь. Устает шея, а для некоторых шея — важная часть тела, потому что поддерживает голову. В то время я не мог не только стать профессором, но даже просто преподавать. Университеты снюхались с фашизмом. Истинную независимость ума на дух не переносили. Время от времени я получал место, но не задерживался на нем. Сначала просто не мог выносить конформизма и трусости — с предсказуемым результатом. Я выступил против клятв верности и доносчиков. Я бы все равно ушел. Пройдя войну, я не понимал готовности коллег ссориться по мелочам и обижаться из-за значения какой-то цитаты или жить и умирать ради дурацких теорий и школ. Практически все, что они говорили, противоречило истине, которую я видел. Но если ты спросишь меня, что это за истина, я сказать тебе не смогу. Скажу только, что она сокрушала меня, что все материальное и удивительное в мире всего лишь обрамление души, как огонь и свет, нескончаемое проявление любви и благодати. Я могу только сказать, что красоту невозможно выразить или объяснить теорией или идеей, что она живет по своим законам, что таким путем Бог утешает своих павших духом детей. Подобная точка зрения не открывает дорогу на лекционную кафедру. Нет. Я вернулся в университет только после Второй мировой войны, и даже тогда у меня возникли проблемы, потому что я не участвовал в сопротивлении.
— Почему вы не участвовали в сопротивлении?
— Устал. И для этого нужен определенный склад характера. Надо на этом зациклиться. Необходимо забыть о том, как это свойственно политикам, что ты смертный. Это чувство как наркотик, приходит от обожания и поклонения. Революционеры получают его из грез. Они говорят, что нет ничего аполитичного, что политика — основа жизни и никуда от нее не деться. Я говорю, да пошли вы. Меня интересовали птицы. Есть у птиц политические пристрастия? И лучшими в своей жизни временем я полагал годы, которые провел с сыном, когда тот был маленьким. Люди смотрели на нас, когда мы гуляли днем, и гадали, почему этот человек не отрывает глаз от ребенка, но каждое его слово, выражение лица, улыбка, даже слезинка стоили в миллион раз дороже самой почетной профессии. Я уже тогда писал книги. Не подрывные в политическом смысле, но аполитичные, хотя в некоторых кругах аполитичность воспринималась крайним политическим экстремизмом. Даже Муссолини не нашел в них ничего подрывного, несмотря на мое восхищение Кроче. Однако публиковаться мне приходилось за рубежом, потому что в книгах отсутствовал дух фашизма и поклонение идеям и принципам, которые обеспечивали человеку право считаться своим. Сальвемини[103] помогал мне с публикациями в Америке, и я получил средства к существованию. После войны книги вернулись в Италию, точно перелетные птицы. Люди спрашивали: «Где он был?» Я отвечал: «Я всегда был здесь, а вот где были вы?» В тридцатые мы начали получать деньги от собственности на виа Венето, дара нашего отца, хотя, как выяснилось, Лучане они не требовались. Она вышла замуж за человека, который становился все богаче и богаче… В Америке это обычное дело, потому что они всегда воевали на чужой территории, а свое сохраняли и преумножали. Она передала свою долю нам. Для нее это были гроши. Я увиделся с ней в пятьдесят пятом, через год после смерти Ариан. Она живет на большой ферме к северу от Нью-Йорка, там выращивают племенных овец. На них так много шерсти, что они едва могут двигаться, и ее сыновья скатывали овец по склону холма. Овцы не возражали, потому что скатывать их начинали, когда они были ягнятами. Видишь ли, в этом разница между нами и американцами. Наша почва слишком каменистая, чтобы скатывать овец по склону, а если бы не была такой, как думаешь, мы бы скатывали?
Николо медленно помотал головой:
— Разумеется, нет. Это очень мило. В каком-то смысле приятно. Забавно. Но не для меня. Расскажите об Америке.
— Что рассказывать? В кино мы ездили на автомобиле, музеи хорошо освещены, итальянцы на самом деле сицилийцы, хорошего кофе не найти, в газетах фотографии женщин в бюстгальтерах.
— Ваша сестра стала американкой?
— Да. Она прожила там много лет и, думаю, говорила по-английски практически без акцента. Ей, голубоглазой блондинке, не составило труда стать американкой, потому что таких там любят. Когда я увидел ее на пристани девятнадцатого июля тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, я заплакал. Хотя не собирался. Рядом стояли ее муж и сыновья, а американцы не такие эмоциональные, как мы. Я люблю сестру. Люблю по многим причинам, не потому, что она — единственная связь с моими родителями, моим детством. Все это давно ушло. По прошествии сорока лет она оставалась красавицей и выглядела точь-в-точь как моя мать. На мгновение я даже подумал, что это и есть моя мать. Мы находились в огромном ангаре, лучи света разрезали темноту и повисшую в воздухе пыль, и мне показалось на секунду, может, и меньше, чем на секунду, что я прошел полный круг. Последний раз я видел Лучану в «Звезде морей», ожидая исполнения смертного приговора. Мы плакали, и хотя не упоминали Рафи — ни тогда, ни позже, — я знал, что она плакала о нем.
— Ее сыновья похожи на вас?
— Нет, они пошли в отца. Воевали на Тихом океане. Один летчиком, второй в морской пехоте. Они жалели, что так и не увиделись со своим кузеном, моим сыном, и я видел, что это не просто вежливость. Они были солдатами и знали, что такое война.
— Главное — мои воспоминания об этом мальчике, его матери, о людях, которые погибли на той войне, и о моих родителях. Это проблема, которую я не могу разрешить, вопрос, на который не могу ответить, надежда, с которой не могу расстаться, и риск, на который должен пойти. Я их не забыл. Может, я скажу тебе, что это такое…
— Да, — вставил Николо. — Я останусь с вами.
— Когда рассветет, ты уйдешь, — отрезал Алессандро.
Николо пожал плечами, соглашаясь. Конечно, старик странный, и он подозревал, что прощание для него будет трудным, но знал, что ему придется уйти, когда рассветет.
— Когда-нибудь, Николо, если у тебя появится такая возможность, обязательно съезди в Венецию взглянуть на «Бурю». Представь себе, что милостью Божьей солдат преодолел свою отстраненность, гроза, из которой он появился, милостью Божьей миновала, и ребенок на руках женщины, милостью Божьей, его. В картине Джорджоне ты найдешь очень мало красного. Доминирующие цвета — зеленый и золотой. Зеленый, разумеется, цвет природы, а золотой — божественного и спокойного, и цвета этого, как и совершенства, не так и много. Художники периода Джорджоне по большей части оперировали этими понятиями. Красный — смертным, зеленый — природе, золотой — Богу. За редкими исключениями от художника к художнику, от школы к школе, ты обнаружишь, что это основополагающие принципы. Ты, возможно, всегда думал, что красный — всего лишь цвет для раскраски, но красный еще и самый точный знак, когда ты у постели человека, которого только-только потерял, потому что в ушедших ничего красного нет. И красный — цвет настоящей любви между мужчиной и женщиной. Его отсутствие на плоти в акте любви куда более существенно, чем любое возражение или клятва. Действительно, на свадьбе румянец на щеках невесты — ее истинный обет, все остальное бесполезное и пошлое. Я думаю, Джорджоне написал картину-продолжение «Бури», где солдат подходит к женщине и ребенку, там он внес оттенки красного не только на них, но и на часть ландшафта. Все золотое и зеленое, молния, отраженный солнечный свет, холодные цвета грозы предназначены для грез. Все равно что покачивание на летних волнах Эгейского моря или отделение тела от чувств, предшествующее отделению чувств от тела перед воспарением души. Это естественный путь, и именно этим путем шли в своих работах Джорджоне, Рафаэль и другие. У Данте цвета тоже очищаются вместе с душой, пока от светло-синего, серебряного и золотого не остается только белое с серебристым отливом, слишком яркое, чтобы разглядывать и постигать.
— Что это? Что? — спросил Николо, думая, что старик заговаривается и уже не способен на осмысленный разговор.
— А если ты не хочешь идти в этом направлении? — с таким пугающим жаром спросил Алессандро, что у Николо волосы на руках и загривке встали дыбом.
— Я вас не понимаю.
— А вдруг, представ перед Богом в безмолвном совершенстве, в вечной недвижности, сменившей вечное движение, ты все же попросишь, чтобы тебя освободили, вернули назад, спустили, отправили вниз, возвратили в прежнее положение? Вдруг ты предпочтешь серебряному и золотому или белому, слишком яркому, чтобы разглядеть и постигнуть, живые пульсации красного? Я ощущал это совершенство, я видел этот свет. У меня создалось впечатление, может, и больше, чем впечатление, о вечности в ее безупречном и невыносимом равновесии. В сравнении с ней самые яркие моменты — это тьма, и пение — это тишина. Какой великий грех я совершаю, если сочту все это недостаточным? Когда я обнял Ариан, она покраснела. Ее щеки и верхняя часть груди пылали, как при ожоге, или словно густо намазанные румянами, потом краснота разлилась по всей груди и по плечам и, не теряя яркости, распространялась все шире, спускаясь по спине. Ребенок тоже краснел, будто хамелеон, подстраивающийся под окружающий цвет. Она отводила глаза. Не могла посмотреть на меня. Ее губы дрожали, то ли в молитве, то ли от напряжения. А если бы этот момент продолжался? Какой метафизический прорыв мог сравниться с ним, его тонкостью, хрупкостью, красотой? Разве нас не учили, что лучше жить в простом доме с окнами, выходящими в сад или на море, чем обитать в огромном дворце?
— О чем вы говорите, синьор? — спросил Николо.
— Я говорю, что теперь точно знаю, чего хочу, и сомневаюсь, что это подходит заведенному порядку вещей. Но все равно рискну.
— Что происходит, когда у вас появился ребенок без женитьбы? — спросил Николо, как всегда приземленный и потащивший за собой Алессандро.
— У нее появился ребенок. Меня рядом не было.
— Вы знаете, о чем я.
— Я упоминал священника с Колокольни?
— Нет.
— Он приходил на Колокольню на реке Изонцо, чтобы отслужить мессу, только не всегда по воскресеньям. В те дни, когда не служил где-то еще, а австрийская артиллерия обстреливала наши позиции не так сильно и он мог пробраться к нам из основной траншеи. Священника звали отец Микеле. Моего возраста, он отличался необычной манерой говорить. Все фразы и слова, слетавшие с губ, подвергались, похоже, основательной проверке, прежде чем отправиться в свободный полет. Словно в голове у него была маленькая инспекционная коробочка, в которой сказанное и проходило проверку на правду. Выражение его лица соответствовало манере говорить. Крупный нос, глубоко посаженные глаза, очки в тонкой стальной оправе, перекошенный рот, который, как мне кажется, стал таким, потому что он очень тщательно произносил слова, которые не менее тщательно подбирал. Многие солдаты воспринимали его колебания с ответом как слабость. Поначалу я тоже, но потом, наблюдая за ним, я понял, что не слабость заставляет его медленно думать и отрывисто говорить, а честность. Есть у нас привычка излагать свое мнение как само собой разумеющееся. Он отказывался от этой привычки. Говорил всегда так, будто речь шла о чем-то новом и доселе неизведанном. Однажды — я даже не помню, в какое время года это произошло или какая стояла погода, потому что на Колокольне мы иногда видели только круг синего неба над внутренним двором, а синева не всегда говорила так уж и много, — он пришел отслужить мессу и застрял у нас, потому что австрийцы взялись за наш сектор и артобстрел не прекращался. До следующей зари никого даже не ранило. Солдат из Орландо… я его совсем не знал, семнадцати или восемнадцати лет. — Алессандро замолчал, повернулся к Николо. — Он выглядел, как ты. Молодой, мало что мог сказать, а когда открывал рот, говорил только о родителях. Отец работал каменщиком, а сын чтил его, точно папу римского. Другие солдаты высмеивали его, а он обижался. Мать… ну, ты понимаешь, как он относился к матери. И она ему еще требовалась. Я его практически не знал. На заре он выскочил во двор повесить носки. На считаные секунды. Все так делали. Рисковали, надеясь, что пронесет. Снаряд калибра сорок пять миллиметров прилетел ниоткуда. Они такие маленькие, что на подлете не слышны, а потом уже ничего поделать нельзя. Ударил в землю у его ног и отбросил на стену, оторвав правую ногу и вспоров живот. Кровь хлещет, кишки наружу… мы видели это много раз и знали, что ему конец. Он прожил десять минут. Оставался в сознании, боли не чувствовал, но знал, что умирает, и ощущал ужас, покидая этот мир. Отец Микеле подошел к нему, потому что сам в конце концов выбрал такую работу. Он знал наизусть, что нужно сказать, эти слова говорились не одно столетие и приносили результат, их ожидали. От него требовалось провести соборование, чтобы спасти душу юноши. Но, как я тебе уже говорил, он ко всему относился так, будто это случилось впервые. Мы наблюдали из бункера, приоткрыв дверь. Он обнял юношу, весь перемазался в его крови, но держал, как держат ребенка, и плакал, и говорил с ним, пока тот не умер. «Я не вижу, — пожаловался юноша. — Я ничего не вижу». И только тогда, единственный раз, отец Микеле процитировал ему Библию. «Как… ласточка… уныло смотрели глаза мои к небу»[104]. Солдат умирал быстро. Его душа уже была на полпути в другой мир. Священник сказал: «Там, куда ты идешь, нет ни страха, ни смерти. Твои родители тоже придут туда. Обнимут тебя, как ребенка. Погладят по голове, и ты заснешь у них на руках, в блаженстве». «Я хочу, чтобы так и было», — прошептал юноша. «Так и будет, — заверил его отец Микеле и стал повторять снова и снова: — Так и будет, так и будет», — пока юноша не умер. Позже, когда отец Микеле помылся, я подошел к нему и спросил, верит ли он в то, что говорит. «Нет, — ответил он, — но я молю Господа, чтобы он так сделал». «Разве, умирая, человек не должен ожидать чего-то определенного? Кромешной тьмы, если он атеист, или ослепляющего света, если верующий?» «Полагаю, должен, — ответил он, — но я взял на себя смелость сказать Богу, что Он допустил промашку в своем замысле, потому что мальчику, который сейчас умер, требовалось не великолепие, а только его отец и мать. Возможно, я еретик, но с этим я буду разбираться уже после войны». Я его нашел. Легко. Церковь, похоже, всегда знает, где ее священники, даже если они путешествуют. Он вспомнил меня. Его волосы поседели, но манера держаться осталась прежней, доброй, колеблющейся. Я рассказал ему правду, все, что произошло. «Ребенок зачат вне брака, — ответил он, — но считалось, что его отец погиб на войне. Если ты сейчас женишься на его матери, то сможешь усыновить мальчика. И тогда „откроешь“, что он не просто твой приемный сын, а сын самый настоящий. Итак, он был твоим сыном, он есть твой сын, он будет твоим сыном, ты женишься на его матери, ты воскреснешь. — Он загибал пальцы. — Чего тебе еще? Пять из шести. У меня нет больше пальцев на этой руке». «Я не хочу, чтобы он страдал от того, что родился вне брака». — «Он и не будет». — «Почему?» — «Я об этом позабочусь». — «Как?» — «Не знаю, но что-нибудь придумаю». И он придумал.
— Что? — спросил Николо.
— Он обратился с просьбой разрешить наш брак и добился такого разрешения. Церковь делала много исключений как во время войны, так и после. Весь мир разлетелся вдребезги, и, мне кажется, Папа пытался склеить осколки.
— Так вы женились на ней?
— Разумеется, женился. Помнишь, что я говорил тебе о румянце на щеках невесты? Я исходил из собственного опыта. Она надела очень простое свадебное платье. Ничего другого мы позволить не могли. И колечко было таким тоненьким, что выглядело как проволока. Больше никаких драгоценностей, но волосы короной обрамляли лицо. Декольте открывало верхнюю часть груди, такую прекрасную, особенно когда она краснела. Шелковые кружева выглядели как куст роз. От одной мысли о ней я становлюсь счастливым. Когда умру, никто больше не будет думать о ней, поэтому я и цепляюсь за жизнь. С другой стороны, если они умерли, разве я не должен радоваться тому, что увижусь с ними, пусть и ценой смерти? По крайней мере, я буду знать, погружаясь в тьму, что иду следом за ними и что всегда оставался верным моим привязанностям.
— Вы с ней спали? — спросил Николо.
Алессандро вытаращился на него.
— Разумеется, я с ней спал. Она была моей женой! Тридцать три года!
— И на что это похоже?
— Ты, должно быть, действительно в отчаянном положении.
— Нет, — запротестовал Николо, однако без должной убедительности.
— За такой вопрос мне следовало бы тебя пристрелить.
— У вас есть пистолет?
— Нет. У меня нет пистолета, но ты, конечно же, не ждешь от меня ответа на столь личный вопрос.
— Почему нет? Вы ее любили. Вы говорили, что она прекрасна. Говорили обо всем, кроме этого. Почему нет?
Алессандро задумался.
— Хорошо. Почему нет? Рассказать хочется, а если не расскажу, все уйдет вместе со мной, исчезнет, обратится в дым, как ни назови. Если расскажу — останется. Возможно, она даже будет довольна. В молодости я занимался греблей, ездил на лошадях, поднимался в горы, фехтовал, подтянутый, как леопард. Однажды в Болонье у меня был роман с женщиной, которая работала в библиотеке. Мы жили в одном доме, поэтому я кивал, когда встречал ее в библиотеке или в коридорах университета. Имени я тебе не назову.
— Ей уже лет семьдесят!
— В семьдесят жизнь не заканчивается. И ей ближе к восьмидесяти. Но у нее есть память, так? В любом случае, у меня не было никаких мыслей о сексе с ней или физического желания, хотя она была очень даже ничего, и, полагаю, ни у кого не было, я никогда не видел ее в обществе мужчины, она всегда что-то делала, всегда скромно одевалась, даже летом. Можно сказать, ее не принимали за женщину. Однажды июльской ночью я спускался с крыши, куда ушел спать из-за духоты в моих комнатах. Но где-то в четыре утра на меня начали падать пепел и сажа, возможно, из трубы кузнечной мастерской, где из-за жары старались закончить всю дневную работу и погасить горн до полудня. Я спускался по лестнице в одних трусах, держа в руках подстилку и простыню, когда дверь ее квартиры приоткрылась на ширину пальца. Я остановился, всмотрелся в темноту, и тут дверь распахнулась полностью, открыв эту женщину с распущенными волосами, прищурившуюся, без очков, с раскрасневшимся лицом.
Глаза Николо превратились в светляков.
— Может, не следует все это тебе рассказывать, — в голосе Алессандро звучало сомнение.
— Пожалуйста, продолжайте! — Николо почти кричал.
— Это всего лишь иллюстрация. Я не собираюсь становиться пошляком, особенно в день своей смерти.
— Иллюстрация! Иллюстрация! — подтвердил Николо.
— На ней было что-то из хлопчатобумажной ткани — никогда не знал названий женской одежды, — без рукавов, до подмышек, а снизу — до середины бедер. Держалось все на шее тесемками, но их развязали и теперь они лежали между грудей. А соскользнуть на пол одежке мешали только торчащие и затвердевшие соски.
— И что вы сделали? — спросил Николо срывающимся голосом.
— Что я сделал? — пренебрежительно переспросил Алессандро. — Самый глупый вопрос, который я слышал за свою жизнь. Набросился на нее, а она вжалась меня всеми частями тела, которые только могли двигаться. И которые не могли. Хотя это было невероятно приятно, мне казалось, что меня пожирает стая львов. Она поглотила меня целиком. Каждое прикосновение тушило десять костров, но зажигало пятнадцать новых. Она, возможно, работала в библиотеке, но в тот момент ничем не напоминала тихую мышку, превратившись в рычащую, стонущую, визжащую тигрицу, которая никак не могла насытиться. И так продолжалось каждую ночь целый месяц. Потом я ушел в горы, а когда вернулся, она съехала с квартиры. Больше я ее никогда не видел. Я рассказываю все это лишь в качестве иллюстрации.
— Конечно. Так было и с Ариан?
— Нет. Эта библиотекарша навсегда запомнилась мне, как суккуб…
— Это еще что? — спросил Николо.
— Это латынь. Посмотришь в словаре. Как-то вечером она попросила меня встать на ее кровать обнаженным. Обошла вокруг кровати, не отрывая от меня взгляда, а потом опять набросилась на меня. Я мог бы сказать, что женщина была немного не в себе от июльской жары, но ее возбуждение находило отклик и во мне, а у нее оно просто перехлестывало через край. Я обожал Ариан ничуть не меньше, но куда как с большей уверенностью в своих чувствах. Разумеется, мы встретились снова в необычных обстоятельствах. Думали, что потеряли друг друга, а когда выяснилось, что нет, мы обрели абсолютную свободу. Я считаю, нужно какое-то ужасное или великое событие, чтобы двое людей слились воедино полностью, не сдерживая себя. Без жары или шока такому не бывать. Уверен, именно поэтому сексуальная любовь так тесно переплетена с грехом. Когда Ариан — женщина, которую я любил чуть ли не всю мою жизнь, — и я занимались любовью, мне кажется, мы это делали не так, как все. Обычно, видишь ли, это много движений в очень короткое время, но мы едва двигались, и продолжалось это часами. Мы обнимали друг друга, пораженные, что такое возможно, соединившись, как кошки. И хотя мы едва двигались, мы потели, изнемогая, плотно, изо всех сил прижимаясь телами. Она была прекрасна, идеально сложенная, с ровными белыми зубами, которые блестели, смоченные слюной, и я думал о них, как о вратах ее души. Я целовал их, и целовал, и целовал. Я ее любил.
— Я никогда не прикасался к женщине, — Николо переполняло отчаяние.
— Прикоснешься. Потребуются годы, чтобы узнать, что надо делать… не потому, что это вопрос навыка, совсем наоборот. Речь о глубоком понимании, о любви. Сейчас, мне кажется, у людей проблема с сексом. Массовая культура одержима им. Секс стал чуть ли не болезнью. Такого не было ни в моей молодости, ни в зрелости. Все, похоже, забыли, что сексуальная любовь существует для двух целей: связать мужчину и женщину и, соответственно, зачать ребенка. Если ты этого не понимаешь, удовольствие будет лишь поверхностным.
— Так говорит Папа! — воскликнул Николо с быстротой фазана, выскочившего из укрытия. — Именно это говорит Папа.
— И он прав, хотя остается только догадываться, откуда он это знает. Почему, ты думаешь, священники дают обет безбрачия? Да-да, чтобы посвятить себя Богу, но что это означает? Это означает, что им нет нужды выбирать между Богом и семьей. Это означает, что в конце они свободны идти к великолепию, и лучам света, и всему такому, потому что, видишь ли, будь у них жена и дети, всего этого экстаза и лучей света оказалось бы недостаточно.
— Вы во всех смыслах старик, да?
— Да. А ты, напротив, молодой. Ты находишься на вершине холма истории, смотришь назад и вниз. Видишь стариков вроде меня в вышедшей из моды одежде, передвигающихся с трудом. А ты можешь делать колесо. Я это помню. И помню удовольствие, которое получал от одних только движений конечностей… по телу словно пробегал электрический ток, электрический ток счастья.
— Да.
— Но как ты будешь выглядеть в глазах поколений, которые придут после тебя? Во-первых, никакой разницы между мной и тобой они не найдут. Для них мы будем одинаковыми, мы, которые так современны, квинтэссенция всех человеческих достоинств, мы, которые носим перед глазами стеклянные линзы в оправе, украшаем зубы золотом и серебром, чья кожа разрисована картинками животных и кораблей, надеваем шкуры животных и овечью шерсть, и шагаем, обернув ноги ободранными коровьими шкурами, мы, которые уничтожаем друг друга гранатами и бомбами и зажигаем трубки с высушенными листьями, чтобы вдыхать дым, с восторгом пьем сок сгнивших фруктов, а потом блюем на улице, радостно едим живых моллюсков, сырое мясо и старое козье молоко, покрытое плесенью.
— Вы просто завидуете.
— Возможно.
— Я никогда не встречал человека, который соглашается с Папой насчет секса.
— Не на сто процентов.
— На сколько?
— На семьдесят пять?
— Вы верите в семьдесят пять процентов?
Осознавая, что Николо не понимает, что такое проценты, Алессандро ответил:
— Да, верю.
— И ожидаете, что я тоже поверю?
— Мне без разницы. Это зависит от тебя. У меня свои проблемы.
— Но обычно старики вроде вас хотят, чтобы все остальные верили в то же, что и они… и следят, чтобы так и было.
— Старые дураки, у которых ничего нет за душой.
— А как же священники?
— Это их работа, как делать пропеллеры или чистить дымоходы. Работа всегда требует сдержанности. И лучших, таких, как отец Микеле, вроде бы и не волновало, о чем ты думаешь… на самом деле, конечно, волновало, но они оставляли твои мысли тебе.
— То есть вам без разницы, что я делаю?
Алессандро всплеснул руками.
— Я надеюсь, для тебя это лучший вариант. Тебе предстоит принять тысячу правильных решений и допустить десять тысяч ошибок, но меня здесь не будет. Меня не оказалось рядом даже с моим сыном.
— Он был вашим единственным сыном?
— Да.
Над восточными хребтами Апеннин показалось солнце, сначала только край диска, но быстро увеличивающийся в размерах. Алессандро, сощурившись, смотрел на него, чего никогда раньше не делал, и увидел, что по его поверхности словно перекатываются волны, которые гонит сильный ветер. Оно поднималось уверенно, бесшумно, всплывало над горами, заливая их светом.
— Только теперь я чувствую, что замерз, — сообщил Алессандро согревающим его солнечным лучам. — Ты когда-нибудь задумывался над тем, что звезды так близко? — спросил он Николо. — Вот они. — Он наконец-то прикрыл глаза от яркого света. — Совсем рядом, горят, полыхают, их поверхность бурлит, как вода под Ниагарским водопадом. Солнце по утрам приводит Рим в движение. Выталкивает автобусы из гаражей, поднимает паруса на кораблях, открывает двери офисов. Заполняет дороги маленькими автомобильчиками, двигатели у которых урчат, как вышедший из-под контроля кишечник. Я ненавижу автомобили, всегда ненавидел автомобили. Они уродливые, во всяком случае, уродливые в сравнении с лошадьми, которые прекрасны. Они наполняют воздух грязными выхлопами, и теперь весь город бурчит, хотя раньше в нем стояла такая тишина, что не составляло труда услышать шелест ветра в кронах деревьев.
— Вы говорите, как Орфео, — заметил Николо.
— Нет. Я приспособился к нынешнему порядку, но никогда не забываю, как было раньше. Он, этот маленький маньяк, не желал ни к чему приспосабливаться, но полностью забыл прошлое. Он сглупил, не влюбившись в пишущую машинку. Когда-нибудь пишущая машинка тоже выйдет из употребления, превратится в антиквариат. Ему следовало это понимать. В моей молодости вокруг Рима охотились. Ты мог доскакать до моря через леса и поля, и ни разу не увидеть дороги. Поля покрывала яркая зелень, а там, где проходили дренажные канавы, или на берегу реки, краснела жирная земля. Два месяца назад, в июне, я отправился на прогулку во второй половине дня и ушел в ночь.
— Ох! Правда?
Алессандро улыбнулся:
— Да. В четыре утра пересек новую кольцевую дорогу, которую строят вокруг Рима. Люди работали под яркими электрическими фонарями. Их машины ревели, они казались одержимыми, батальоны пехоты, бегущие в атаку, подгоняемые силой воли и страхом. Они сжимали зубы, набрасываясь на холм. Вгрызались в него, но, прежде чем добраться до известняка, который наполнял воздух пылью и дымом, им пришлось срезать слой почвы. И я увидел, что она такая же красная, какой была в те времена, когда на месте дороги гуляли золотистые фазаны. Если делаешь надрез конечности современного мира, кровь та же самая. Я видел это на Изонцо, но урок пропал даром.
— А что насчет вашего сына?
— На учебных сборах, до того, как я узнал, на что это будет похоже, хотя и читал о кровавой бойне во Франции, — это невозможно понять, не испытав на себе, — нам устроили марш-бросок до театра в Лукке, полдня пути от лагеря…
— Синьор…