Гретель и тьма Грэнвилл Элайза
— Ладно уж. — Йозеф постучал в дверь и быстро проскочил внутрь, покуда Гудрун не ввалилась первой. Девушка сидела в точности как прежде: руки сложены на коленях, безучастные глаза широко раскрыты. — Добрый вечер, Лили. Я подумал, нам стоит поговорить. Как вы себя чувствуете? — Ответа не последовало, и он возвысил голос: — Лили, вы должны со мной разговаривать. Отвечайте тотчас, пожалуйста. Слышите? Как вы себя чувствуете?
Лили склонила голову.
— У машины нет чувств.
Йозеф подождал, пока Гудрун не устроится у окна со своим штопальным грибком и не примется втыкать здоровенную иглу в пятку Йозефова носка. Вопрос эмоционального отклика он пока отставил в сторону. Была у него другая, куда более многообещающая тема, тут мог выйти толк.
— Расскажите мне о чудовище, Лили. — Она так долго на него смотрела, не смаргивая, что Йозеф почувствовал, как сам открывает и закрывает глаза вдвое чаще обыкновенного, словно пытаясь облегчить окулярные неудобства и ей, и себе. — Расскажите мне о чудовище. Как он выглядит?
— Он маленький и темный.
— Маленький, так. — Необычно. Темный? Йозеф припомнил детские сказки. Явился образ гарцующего беса. — У него есть когти или рога? Хвост? Громадные зубы?
— Нет.
— Вы его видите во сне или же наяву?
— Нет.
Йозеф нахмурился.
— Тогда где же он?
— В другом месте.
— В Вене?
— Нет, но скоро сюда прибудет.
— За вами?
— Нет, — сказала Лили. — Не он меня ищет. Это я его ищу.
— Хм. И почему же?
— Он меня не узнает. Я смогу положить этому конец прежде, чем начнется.
— А, — сказал Йозеф, размышляя, что, по мнению Лили, делает ее неузнаваемой. Отсутствие волос, вероятно: женщины часто придают непомерное значение воздействию прически. — Вы его боитесь?
Лили покачала головой.
— Страх — человеческая слабость. У меня нет чувств.
— Трудно поверить, что вы машина, Лили: вы смотритесь в точности как настоящая человеческая женщина. И очень миловидная, если позволите. — Лицо у девушки не поменяло выражения, а вот усилившийся стук катушек у окна сказал куда больше слов, и Йозеф немедленно пожалел, что этот натужный комплимент вообще прозвучал. — Как Галатея, — добавил он, — коя, хоть и не машина, но была создана руками человеческими.
— Пигмалион изваял только Галатею, — ответила Лили, — а я — одна из многих. С такими лицом и телом, какие вы видите перед собой, нас тысячи. Машины, подобные мне, снабжены приятной женской внешностью, если нет другого запроса. Поскольку мы не мертвы и не живы, наша внешность нам безразлична.
Йозеф уперся локтями в колени и свел пальцы вместе.
— Галатею призвала к жизни Афродита. Как у вас получается двигаться, дышать, думать и говорить?
— Электрические импульсы, — ответила Лили и потерла левое запястье, — как и в человеческих телах.
— Но, — настаивал он, — каков эквивалент Божественной искры, коей оживляется человеческое дитя?
— Такой же. Электрический заряд, не более. — Она посмотрела на него в упор. — Как молния из Blitzfnger[18].
— Из того, что вы говорите, следует… — тут Йозеф метнул взгляд в сторону, раздраженный вспышкой пыхтения и цыканья, донесшихся от окна, — …что единственная разница между человеком и машиной вроде вас сводится, судя по всему, к душе.
Лили покачала головой.
— Душе нужно лишь одно: пережить все возможные разновидности боли, какие может предложить этот мир. Души так охочи до боли, что им нет дела, естественно тело или рукотворно. В естественном теле душа может чувствовать боль. В рукотворном — наблюдает за результатами.
— Но есть же и удовольствия, — вымолвил Йозеф, глубоко потрясенный. — Любовь, дружба, служение, знание.
— Удовольствие — лишь тропа к боли, потому что оно всегда заканчивается… — Лили глянула в потолок, Йозеф проследил за ее взглядом. Они, похоже, влетали в приоткрытое окно — другие бабочки, ибо сейчас не менее полусотни их безнадежно билось о штукатурку.
Гудрун придется выгонять их щеткой. В саду, судя по всему, нашествие этих созданий.
— Чем? — настаивал на ответе Йозеф.
— Смертью, — сказала Лили. — Страх умирания приносит людям величайшую боль. Смерть присуща любому виду радости. И смерть прекращает любую боль.
— А что происходит, когда умирает машина? Возвращается ли ее душа к Богу?
— Бог — изобретение человека, — ответила Лили.
— Довольно. — Гудрун, пунцовая, дрожащая, втиснулась между Йозефом и Лили, на ходу запихивая шитье в корзинку. — Не собираюсь я больше слушать это беззаконие. Что бы сказал ваш отец, герр доктор? Что бы он сказал? — Тут она обернулась к Лили. — Еду я тебе позже принесу, девонька. Хочешь — ешь, а не хочешь — не надо. Я в твои гнусные игры играть отказываюсь. И кстати, не жди, что я тебя буду спать укладывать. Ты сама о себе вполне в силах позаботиться.
Йозеф оказался за дверью, которую с грохотом захлопнули, сам не понимая как.
— Поражаюсь, как вы можете вести такие вот беседы, герр доктор, — сказала Гудрун.
— Видимо, какая-то разновидность многобожия, — пробормотал Йозеф. — Она хорошо образованная девушка.
— Она умеет читать, если вы об этом. У нее в комнате все до единой книжки снимали с полки. Точно вам говорю. Объяснять, с чего я взяла, не буду. Скажу только, что у меня всего одна пара рук, а дом у вас немаленький. — Гудрун поджала губы. — Если, конечно, она не пыталась выяснить, не спрятано ли чего за книгами.
Сегодня, обнаружив, что деликатные уговоры не приносят плодов, а прямой приказ тут же исполняется, провел с фройляйн Лили две беседы. Выяснилось, что девушка хорошо образована и обладает изрядным умом. Однако, что бы ни случилось в ее прошлом, оно привело к растождествлению Лили с ее эмоциональным откликом. Лили утверждает, что не испытывает никаких чувств — ни отрицательных, ни положительных, — что она, короче говоря, превратилась в машину. Ее толкование этой фантазии — мрачный, безрадостный взгляд на мир, поддержанный простой логикой, почерпнутой из атеистической литературы. Лили также помянула человека, ответственного, похоже, за нападение на нее. Она именует его чудовищем и смело утверждает, что найдет его и убедится, что его накажут. Я уверен, что мы добились заметного улучшения и Лили готова к лечению.
Два
Папа говорит, мне надо радоваться, что я родилась в таком красивом месте. Тут много важных людей. Которые кое-что значат. Которые добьются для всех лучшего будущего. А я вот совсем не рада и не думаю, что он радуется сам. Когда мы уезжали из настоящего нашего дома, папа сказал, чтоб я осталась в машине с игрушками и книжками, а сам отправился запирать дом. Чуть погодя я пошла за ним и услышала, как он бродит по дому и разговаривает с мамой, а это глупость ужасная, потому что мамы там нету.
— А что я могу поделать, Лидия? — спрашивал он у кровати. — Хуже некуда — ввязываться в такое, но сейчас время опасное. — Он взял мамину щетку для волос и провел рукой по щетине. — Как иначе мне ее уберечь?
Я высунулась из-за двери.
— Кого уберечь, пап?
Папа очень рассердился и вывел меня наружу.
— Пора тебе уже делать, что тебе велят, девушка.
— Не хочу уезжать. — Я уперлась и попыталась не дать запихнуть себя в машину. — Нет! Нет! — Я вопила так громко, что дама из соседнего дома распахнула окно — поглядеть. Папа втолкнул меня на заднее сиденье и завел мотор. Пригладил волосы и промокнул лоб, поглядывая на меня в зеркальце.
— Будь хорошей девочкой, и мы по дороге заедем в какое-нибудь славное место.
— Не буду. Не хочу.
— Ладно, Криста. — Папа вздохнул. Он теперь вздыхает гораздо чаще, чем прежде. Я забралась на сиденье и смотрела, как наш дом делался все меньше и меньше, пока совсем не исчез.
Новый дом громадный, с красивой новой мебелью и без всяких темных углов, чтоб там прятаться, не то что в нашем настоящем доме: Грет про него говорила, что в одиночку его невозможно содержать весь в чистоте. Внизу живет кошка с семьей новеньких котят. Снаружи у нас сад с цветами и деревьями, а не шумная улица. За стеной — большой зоопарк, но такой, куда не ходит много народу.
— Там тоже есть озера и леса, — говорит папа громче, потому что я все реву и топаю, и требую Грет. — Придет лето — будем ездить на пикники и собирать ягоды. А осенью пойдем за грибами — за Steinpilze и Pfifferlinge[19]. Здорово, правда?
— Нет. Нет! Нет! — Кто будет низать грибы на нитки, если Грет больше нету? Кто будет вплетать мне ленты в косы? Кто расскажет сказку? Я валюсь на пол и сучу ногами.
— Прекрати, Криста, — говорит папа резко. — Ты уже большая девочка, не ребенок. — Он поднимает меня и усаживает в кресло. Я ору и колочу пятками по сиденью. Взгляд у папы мечется от меня к двери. — Прекрати! Не то я тебя шлепну.
Сую большой палец в рот, соплю и икаю. Папа берет платок, велит высморкаться.
— Так-то лучше. — Отходит к окну, выглядывает наружу. — Я здесь только ради тебя, Криста, — говорит он тихонько. — Если бы не ты… — Он опять вздыхает и добавляет громче: — Мы тут хотя бы в безопасности. Можешь играть где тебе угодно. Все опасные звери — за стенкой, и там есть охранники со злыми собаками, чтоб никто никогда не выбрался наружу.
— Когда моя Грет приедет?
Папа хмурится.
— Грет сюда нельзя. Это особое место.
— Мне так не нравится. Хочу домой. Хочу Грет.
— Довольно. Ты знаешь, что бывает с плохими девочками, которые не делают, что им велят? В один прекрасный день узнаешь. И тогда пожалеешь.
Мне без Грет одиноко.
Я не скучаю по тому, как она вопила на меня, шлепала меня посудной тряпкой, продирала расческой мне волосы ил заставляла пить молоко, даже когда на нем пенки. Папа хоть и грозится, но никогда не бьет меня, как Грет. Наоборот, сажает меня к себе на колени и долго разговаривает про то, как быть хорошей, как славные девочки должны себя вести. Но он и не тискает меня, как Грет. Он меня берет за руку. Иногда целует в макушку. Грет же меня всю обнимала так, что дух вон, и щекотала, когда была в настроении. Она меня целовала на ночь и подтыкала одеяло — если, конечно, я ее не злила. Тогда она кричала: «А ну пошла к себе наверх, с глаз моих прочь, и, глядишь, нечистый не утащит тебя ночью». Папа же просто стоит у кровати и уповает, что я буду крепко спать.
Но главное, я скучаю по сказкам Грет. У нее про что угодно найдется история — про то, про сё, про всё, каждый раз новенькая, на каждый день недели, почти на любую ее работенку. Были у нее пыхтящие, сопящие истории постирочных дней и жаркие, краснолицые — для глажки. Были у нее и быстрые истории — под готовку вареников или Apfelstrudel[20], и долгие-предолгие — под вечера с шитьем и штопкой. Здесь люди иногда читают мне истории из книг. В голове их не носят. И голоса изображать, как Грет, они не умеют. Принцессам она делала голоса, как медовый пирог, трескучие, как горящая бумага, — ведьмам, могучий рев — злодеям, задорные — отважным героям. А местные не поют. Не умеют правильно рожи корчить. И все их истории обычно миленькие и хорошо заканчиваются. А у Грет они были жуткие — особенно под которые печень рубят и потрошат рыбу.
— Давным-давно, — начинает Грет, выхватывая точило из лохани с водой, — на хуторе близ Заксенхаузена[21] жил человек, который пустил своих детей посмотреть, как он забивает свинью. — Она проводит лезвием самого здоровенного кухонного ножа по точилу, от кончика до рукоятки, с длинным дрожащим вжи-и-икш — как будто пираты рубят воздух саблями. У меня по спине мурашки. Еще раз. Еще. — В тот же день, погодя, дети пошли играть, и старший ребенок сказал младшему: «Ты будешь свинкой. А я — мясником». И тут… — Грет сует руку в корзину и плюхает окровавленный шмат на стол. Примеривается свежезаточенным ножом. — Старший ребенок взял блестящий нож и перерезал младшему брату горло.
Я сглатываю и отодвигаюсь, гляжу, разинув рот, как лезвие в ее руках рассекает требуху, словно бутербродный нож — теплое масло. Я и хочу, и не хочу услышать, что же там дальше. Грет выпрямляется, утирает лоб тыльной стороной руки.
— Ну и вот. А мать при этом была наверху — купала младенчика. Услыхала она, что ребенок ее кричит, и опрометью бросилась вниз по лестнице. Увидев, что стряслось, она вытащила нож у сына из горла и так рассердилась, что воткнула его прямо в сердце тому сыну, который изображал мясника. — Тут Грет бросается с ножом через стол, и я ору и бегу к двери. — Но вот она вспомнила про младенчика и помчалась обратно наверх. Поздно. Он утонул в ванне.
Теперь я уже дрожу с головы до пят. Тихонько поскуливаю сквозь сжатые зубы. Грет обагренной рукой швыряет кровавое подношенье на сковородку.
— Женщина так загоревала, — продолжает Грет, голос у нее скорбный, губы поджаты, качает головой, — что повесилась на балке в амбаре. А вечером, когда отец вернулся с поля после работы, он взял ружье…
— Маргарета! — кричит папа. — Что все это значит?
Грет захлопывает рот, как «Крошки Нипперы»[22] у нас в кладовке, но только теперь мышка — она сама. Я засовываю большой палец в рот. Она вжимает голову в плечи.
— Простите, герр доктор. Ей нравятся сказки.
— Есть другие, Маргарета. Приятные. Вдохновляющие. Которые рассказывают о красоте и святости человеческой жизни, о победе добра над злом. Как не стыдно пугать невинное дитя подобными ужасными байками?
Грет косится на меня. Папа, знал бы ты…
— Простите, герр доктор, — бормочет она. — Больше не повторится.
— Уж пожалуйста, — отвечает папа, лицо у него мрачное. — Такие истории рождаются в больном воображении. Детство бесценно. Сейчас закладывается фундамент всей жизни. Наш долг — защищать малышей от таких зверств.
Папа каждый день ходит теперь в лазарет. Когда возвращается — моет руки. Трет и скребет, пока раковина вся не наполнится мыльной пеной. Пальцы у него становятся очень розовые и морщинистые. Потом папа вытирает руки насухо, включает чистую воду и моет их еще раз.
Лица у людей здесь в основном строгие, но дядя Храбен[23] вечно улыбается. Он улыбался, даже когда пнул котенка прочь с дороги. Йоханна[24] говорит, он очень красивый, но и близко не такой, как папа. На мой день рождения дядя Храбен дарит мне Negerkuss[25]. Я ем его очень медленно: сначала шоколадную корочку, затем начинку из зефира, а потом — бисквитное основание. А следом разглаживаю обертку ногтем, пока она не заблестит, как серебро, и он мне делает из нее колечко.
— А куда отец тебя поведет сегодня, красотка Криста? — спрашивает дядя Храбен, гладя меня по загривку. Я отстраняюсь.
— Говорит, что это секретный сюрприз.
— А. Ясно. Но ты сама куда надеешься попасть?
Я бегу к окну и показываю на высокую стену.
— В зоопарк. Дядя моей Грет — он моряк, он ходил в такой в Америке. Видел полярного медведя и жирафа и… — Я умолкаю, меня охватывает восторг и предвкушение, а потом продолжаю, но тише: — …и ему дали покататься на слоне.
Дядя Храбен громко хохочет. Приходит кто-то из его друзей, и он им повторяет то, что я сказала. Друзья тоже смеются. Наконец он вытирает глаза и говорит, что за стеной нету ни слонов, ни медведей, ни жирафов, ни мартышек.
Я снимаю его кольцо и сую большой палец в рот. Плохая примета — плакать в день рождения.
— Это не такой зоопарк, Mdchen[26].
— Этот — для совсем других зверей, — объясняет мужчина с соломенными волосами и с глазами цвета зимнего дождя. Они опять смеются.
— Для каких? — Я топаю, но от этого они смеются еще сильнее.
— Для зверолюдей.
И впрямь есть звери, похожие на людей. Старушка, живущая рядом с нашим настоящим домом, держит шнауцера — самую толстую собаку на свете. Грет говорила, что за много лет они стали похожи: теперь у обеих волосы как соль с перцем, обе суют носы не в свое дело, у обеих скверный характер и визгливые голоса, обе похожи на винные бочонки. А еще я слышала однажды, как Грет кричит: «Manner sind Schweine!»[27] — на дядьку, принесшего дрова. А еще у одного папиного друга были здоровенные желтые зубы, поэтому он смахивал на крысу.
— Я все равно хочу на них посмотреть.
— Слишком опасно, — говорит дядя Храбен. — Они едят приличных маленьких девочек, особенно хорошеньких. Щелк-щелк, один укус — и нет тебя.
Когда папа вернулся домой из лазарета, он все равно взялся мыть руки, хотя обещал, что мы сразу пойдем. Пока он скреб ногти щеточкой, я спросила, не в зоопарк ли мы идем, вдруг дядя Храбен пошутил.
— Нет.
Я хмурюсь.
— Ты сказал, мне можно выбрать.
Папа вытирает руки и внимательно рассматривает пальцы.
— Может, лучше пойдем со мной в лавку игрушек? Оттуда наверняка что-нибудь можно будет взять домой. А потом поедим мороженого в кафе. — Он включает воду и берется за мыло.
— Erdbeereis?[28]
— Клубника, шоколад — с каким хочешь вкусом.
Город ярок, на окнах цветы и много красных флагов с крестами, у которых палки загнуты, — они слегка плещут на ветерке. Люди сидят у кафе и улыбаются нам, кто-то встает помахать рукой, а когда мы заходим в лавку игрушек, хозяин оставляет всех своих покупателей и обслуживает папу.
— А, так это фройляйн, у которой день рождения. A lies Gute zum Geburtstag![29] — Он достает из-застойки две коробки. В каждой — по красивой кукле. У одной волосы темно-каштановые и вьются, платьице красное, а вторая — блондинка и вся в голубом. — Да, долгих лет жизни — от всех нас. Ну вот. Твой папа не знал, какая тебе больше понравится.
Я гляжу на папу. Он кивает.
— Какую ты хочешь?
— А обе нельзя?
Папа качает головой.
— Нет.
— Хочу обе. — Я пинаю медную подножку, приделанную внизу стойки. Пытаюсь выжать слезы, но никак. — Так нечестно. Почему мне нельзя обе?
— Можно одну, — говорит он устало. — Не можешь выбрать — придем в другой день. Так хочешь? Нет. Тогда выбирай скорее, пока все мороженое не растаяло.
— Нечестно, — повторяю я, но уже знаю, какую куклу заберу домой.
Хозяин почти незаметно подталкивает ко мне темноволосую куклу. Она немножко похожа на Грет, только глаза не того цвета, а вот желтоволосая кукла — как сказочная принцесса.
— Вот эту. — Я тыкаю пальцем, и хозяин лавки тихо вздыхает и убирает темноволосую. — Как ее зовут?
— Выбрала светленькую. Славно. — Рассматривая этикетку, папа, кажется, очень доволен. — Тут написано Шарлотта, но можешь назвать ее как захочешь.
— Я буду звать ее Лотти — пока хорошо себя ведет, — говорю я, вспоминая, как папа заменял «Грет» на «Маргарета», если она его злила. — Иначе будет Шарлоттой.
В кафе я достаю Лотти из коробки — посмотреть, какие у нее трусики. Капелька клубничного мороженого падает ей на голубое платье, и остается пятно, но я прикрываю его пальцем, чтобы папа не заметил.
Перед сном Херта[30] приносит мне подарок — книжку под названием «Der Struwwelpeter»[31]. Говорит, что все истории в ней — про непослушных детей. Картинки мне не нравятся, Лотти — тоже, но папа напоминает мне, что надо сказать спасибо. А потом мне приходится сидеть вместе с Хертой — а она жесткая и неуклюжая, — пока та читает мне историю про мальчика, который сосал большой палец. Читает она голосом, как сапожищи.
— Никаких пальчиков, — говорит она, вытаскивая мой палец у меня же изо рта, крепко берет меня за запястье. — Слушай внимательно. Это история про ребенка вроде тебя. — Я корчу ей рожу, но Херта не замечает.
- Konrad, sprach die Frau Mama,
- Ich geh’ aus und du bleibst da[32].
Херта умолкает. Похлопывает меня по ноге. — Сиди смирно, дитя. Читаем дальше?
- А ты, дружок, мне обещай,
- Пока приду домой, быть пай,
- Как доброе дитя играть,
- Отнюдь же пальцев не сосать!
- А то как раз придет портной
- С большими ножницами, злой,
- И пальчики тебе он вдруг
- Отрежет от обеих рук.
Дурацкая история. И все-таки, когда она добирается до портного, я с тревогой поглядываю на папу. Но папа сидит с закрытыми глазами. Крутит пальцами, будто они друг друга моют без воды.
— Вуп! — говорит Херта, но никакого вуп голосом не делает. — Крик-крак, вдруг отворилась дверь, портной влетел, как лютый зверь.
Зная наперед, что сейчас случится, я быстро прячу руки, сажусь на них. Бедная Лотти падает на пол. Херта смеется.
- Приходит маменька домой;
- Ах, Боже! Стыд и срам какой!
- Стоит сосулька весь в слезах,
- Больших нет пальцев на руках.
Тут она вытаскивает мою правую руку у меня из-под попы, держит мой специальный сосательный большой палец между двух своих толстых квадратных и изображает ими ножницы. Чик-чик.
— Ты бросай давай свои детские замашки, а то с тобой такое приключится. Тебе уже пора быть большой девочкой.
— Папа не даст портному отрезать мне пальцы.
— Если его рядом не будет, он тебе не поможет. — Херта переворачивает страницу. — Хочешь еще историю? Смотри, какая тут. Одна очень непослушная девочка играет с мамиными спичками, а через минуту…
- Сгорела бедная она,
- Зола осталася одна,
- Да башмачки еще стоят,
- Печально на золу глядят.
— Видишь? Все сгорело. Ничегошеньки не осталось от глупой Паулинхен, одна зола. Можешь себе представить, какой ужас?
— Грет говорила, что она меня выпорет, если я еще хоть раз трону спички. — Я перелистываю страницу и гляжу на картинку: черный мальчик с большим зеленым зонтом. А еще там волшебник в длинной красной мантии и трое мальчишек, которых он делает черными, как первого, макнув всех троих в громадную чернильницу. — Вот эту прочитаешь?
Херта хмурится, просматривая текст. Цокает языком.
— Пожалуйста, — добавляю я на всякий случай, вдруг папа слушает.
— Нет, — говорит она, — это неподобающая история. — И с этими словами вырывает из книги страницу.
Дома всегда находилось чем заняться — за этим следила Грет. Бывало, усаживала меня за кухонный стол лущить горох и наказывала мне громко считать вслух, сколько было горошин в каждом здоровенном толстом стручке, который я вскрывала: «Eins, zwo, drei…»[33] Если случалось больше восьми, мне позволялось съесть самую маленькую. Когда дело было сделано, рассказывалась история, обычно «Принцесса на горошине», которая мне нравилась, пока не выяснилось, что она неправильная. Даже десять горошин у меня под матрасом не действовали. Или же я сортировала перья, когда она ощипывала курицу или гуся: большие — в ведро, пух — в корзину, а потом — «Матушка Холле», если я все сделала как надо, или «Матушка Труди»[34], если была нерадива.
А теперь делать нечего — только смотреть книжки, рисовать да болтать с Лотти. Дамы, которые со мной играют или читают мне, приходят, только если папа дома. Даже котята куда-то делись. Заходит Эльке — она заплетает мне волосы по утрам и купает на ночь — проверить, хорошо ли я себя веду, а еще она приносит молоко с пирогом или хлеб и мед. Она все время разговаривает и никогда не слушает. Иногда в зоопарке лают собаки или визжат другие животные, а все остальное время тут очень тихо. Другие, кто живет в этом доме, весь день на работе — кто-то в зоопарке, кто-то в лазарете или конторах. Дамы у нас тоже работают, но они слишком заняты, с ними не поговоришь. Они все время трут, скребут и носят коврики выбивать на улицу. Все очень чисто и опрятно. Никто не запинывает ничего под мебель с глаз подальше, и мне у себя под кроватью не отыскать ни единого комка пыли, которые Грет называла «шерстью везучей неряхи».
Лотти говорит, что мне надо сходить на кухню и поглядеть, нет ли там Грет, и я крадусь по коридору, заглядываю за дверь. Вижу, как Эльке режет колбасу. Громадная толстая дама с красным лицом складывает цифры; две другие моют посуду. Ни одна не похожа на Грет. Эльке рассказывает всем про фильм, который посмотрела, про шведскую девушку, как она влюбляется в богатого тореадора. Фильм не новый: толстая дама его тоже смотрела и постоянно поправляет Эльке.
— «Хабанеру»[35] снимали на Кубе.
Толстая женщина качает головой.
— В Пуэрто-Рико.
— Да какая разница, где его снимали, Урсель, — говорит Эльке. — Главное, что там Фердинанд Мариан в главной роли.
— Нет, нет, Карл Мартелль[36] там. Мариан играл всего лишь дона Педро Авильского, иностранного злодея-землевладельца, и он там умирает от какой-то мерзкой хвори. И поделом, потому что, хоть он и был ее мужем, Астрея полюбила врача.
Эльке пожимает плечами.
— Зато Фердинанд — такой красавец. — Она вздыхает и прижимает руку к груди.
Лотти уже скучно, она хочет пойти в сад, но в духовке готовится что-то вкусное. Может, Zwetschgenkuchen[37] — Урсель открывает дверцу духовки, и кухню заполняет сливово-сахарный дух; Грет всегда отдавала мне обрезки корочки, но духовка захлопывается. Мы решаем подождать, пока пирог не выложат на решетку остужаться. Эльке пока не двигается. Все еще смотрит в потолок.
— Хватит тебе мечтать, fauler Nichtsnutz[38], — рявкает Урсель. — Тут тебе не в кино, и бутерброды сами себя не налепят. А что до Фердинанда твоего, то я на тебя прямо диву даюсь. У него внешность такая, что ни одной здравомыслящей женщине не глянется. Слишком смуглый… и этот носище… — Она содрогается. — По мне, Карл Мартелль куда красивее. Да и пара гораздо более подходящая — сразу видно, что он правильной породы.
— Это который врача играл? — Одна из дам у мойки смеется, вытирая сковородку. — Странное дело с этими врачами: они либо сушеные старые палки, либо… — Она закатывает глаза и опять смеется.
— Если ты про новенького, сдается мне, на него уже глаз положили, — говорит Урсель. — Да, аж дважды. Они ж передерутся, вот увидите.
Еще один голос бормочет:
— Он что-то не торопится прибрать к рукам ни ту ни другую. Может, ему лучше без обеих. И кто его упрекнет? Страшные как смертный грех, обе-две. — Говорящую не видно, но ее манера напоминает мне Грет, и я толкаю дверь еще чуть-чуть. Она скрипит, но пирог наконец готов, и грохот и лязг, с каким Урсель вынимает его из духовки, заглушают этот звук. Я уже изготовилась сделать еще один шажок в кухню, но замираю: в углу сидит маленькая старая ведьма с черным котом на коленях. Ее длинная волшебная палка повешена на спинку стула.
— Ты б держала такие вот соображения при себе, — говорит Урсель, бросая прихватку и обмахиваясь фартуком. — У стен есть уши. Так или иначе, каждому свое, сказала мартышка, откусив от мыла.
— Ты права, — говорит ведьма, — у всякого свой вкус, но не кажется ли тебе, что мартышке-то мыло уплетать нравилось? Или больше ничего не предложили? Я так себе это вижу…
— А вот мне кажется, — объявляет Эльке, — что обе воздыхательницы получили бы меньше того, за что торговались, если б это означало, что вдобавок им достанется это его недоразумение порченое.
Лотти зевает. Я подвигаюсь вперед, глядя на пузырь сливового сока по краю пирога. Но тут ведьма квохчет, и я отпрыгиваю назад.
— Судя по дочке, — говорит она, — новой жене его придется постараться. А оттого, что прежняя померла, он ее помнит в семь раз красивее, чем она была в жизни. — Костлявая рука все гладит кота, и я понимаю, что старуха кличет бурю.
— Может, она и была хороша собой, — вставляет Эльке, — но что-то тут не так. — Она стучит себе по голове. — Все время сама с собой разговаривает или стоит и таращится в пустоту, не одну минуту подряд. Это не буду. То не хочу. А норов! Он ей с рук спускает это все, но долго так продолжаться не может. Ногами сучит да орет — в давние времена мы бы сказали, что она одержима.
— А чего ты хотела? — Урсель понижает голос: — Говорят, у них кровь порченая. Судя по всему, мать была ему неподобающая жена, не говоря уж о том, какая родительница… целыми днями возилась с красками, а не за домом смотрела. Иностранка — что-то там от цыган или, может, чего еще вырожденнее. Вот что бывает, когда люди женятся на чужих.
— В этом у мужчин беда, — горестно произносит Эльке. — Они выбирают себе жен глазами, а не мозгами.
Ведьма бормочет что-то про штаны, и все хохочут. Ждать я больше не могу, на цыпочках пробираюсь позади Урсель и сую палец в сливовый сироп. Он прямо кипяток, липкий, как тянучка, не отцепляется. Я взвизгиваю и сую палец в рот, обжигаю язык. Эльке хватает меня за руку и сует ее в плошку с холодной водой.
— Тихо! — орет она, потому что я продолжаю вопить. — Перестань шуметь, а то еще не так у меня поплачешь. — Но палец дергает. Он прямо горит.
— И давно ль она тут стоит? — спрашивает Урсель.
— Довольно-таки, — говорит ведьма и квохчет так громко, что кот спрыгивает у нее с колен. Она склоняется и постукивает мне по ноге своей длинной волшебной палочкой: — Прекращай уже, Криста. — Боль тут же утихает, и я перестаю рыдать. Она смотрит прямо на меня. — Ты чего это тут прячешься?
— Хочу пирога.
Ведьма вскидывает брови — лохматые серые гусеницы.
— Правда? А еще что скажешь?
— Дайте мне пирога, а то я все расскажу папе.
Все смотрят на Эльке. Рот у нее превращается в тонкую прямую линию, и она вдруг делается выше.
— Нет, не будет тебе пирога — ни сегодня, ни завтра. Я сама поговорю с твоим отцом. Ты очень невоспитанная девочка. Учись манерам, иначе плохо кончишь. — Она показывает на дверь. — Ступай к себе и не выходи из своей комнаты, пока не спросишь разрешения.
Я пинаю стол и хлопаю дверью. Наверху я швыряю чашку и тарелку на пол, размазываю корки по коврику и вытаскиваю всю одежду из шкафа.
— Шарлотта плохая, — говорю я и ставлю ее в угол.
У мыла вкус скверный. Я рассказываю себе сказку про бедных Ханселя и Гретель, оставленных в темном лесу. У меня в пряничном домике большая-пребольшая духовка, я засовываю туда Эльке, Урсель и тощую старую ведьму и закрываю дверцу.
Папа наконец домыл руки, и мы спустились вместе. Йоханна пришла с нами посидеть. Лучше б она ушла, но она хочет поговорить с папой. Она слегка отдувалась, как Грет после погони за мной вверх по лестнице, чтобы надавать мне тумаков. Что-то ее рассердило. Папа слушал и кивал, кивал и слушал. Чуть погодя он извинился, сказав, что ему нужно взять что-то у нас в комнатах, хотя на самом деле пошел опять мыть руки.
— А теперь давай-ка мы с тобой потолкуем, — говорит Йоханна. Сгребает меня в охапку и сажает к себе на колени. — Поиграем в «Kinne Wippchen»?[39]
От нее пахнет фиалками, как от Грет, когда она брала себе вечером выходной, но под приятным у Йоханны чуется мерзкий запах. Ногти у нее выкрашены ярко-красным — в тон губам. С одного бока вся юбка в мелких бурых пятнах. Я не хочу играть, но папа ушел, и я боюсь отказываться.
— Бровки-гнушки, — говорит она, хлопая меня по лбу, — глазки-гляделки, носик-мокросик, ротик-жвотик, бородка-коротка… — Йоханна тыкает меня в глаза, тянет за нос, прикрывает мне рот, стукает под подбородок ребром ладони. Я вырываюсь, но она держит крепко, щекочет мне шею и жмет на нос. — Тук-тук в дверь, — говорит, — дзынь в колокольчик, подними-ка щеколду и заходи прямо… — С этими словами Йоханна запихивает мне палец в рот. На вкус он мрачный и соленый. Я не хочу больше играть, рвусь слезть с ее колен, размахиваю руками и зову папу. Но Йоханна держит меня насильно, а сама тем временем делает мне «Баба сеяла горох» и «Здрасьте-пожалте». А потом начинает подбрасывать меня, все выше, и чем выше, тем громче я визжу… пока папа не возвращается, и тут она обнимает меня и целует в щеку.
— Здорово было, правда? Ну беги, поиграй на улице. Я хочу поговорить с твоим папой.
Я пообещала, что буду хорошая, чтобы папа взял меня с собой поесть со взрослыми внутри зоопарка. Проходим в большие ворота, и я всюду высматриваю зверей, которые как люди, но вокруг только собаки. Я спрашиваю папу, где же клетки, но он говорит, чтобы я вела себя тихо и села у окна. Дают чечевичный суп с кусочками бекона и омлет. На вид мне все это не нравится, и есть я это не буду. Папа разговаривает с друзьями, а я делаю семейку черепах из хлебного мякиша… но тут замечаю снаружи непослушного мальчика — он ковыряется пальцами в грязи. Он на что-то набрасывается, и я прижимаюсь к стеклу — вдруг он клад нашел. Червяк… грязный червяк. И он его берет и ест.
— Папа! Папа! — Я тяну его за рукав.
— Не сейчас, Криста. — Он продолжает беседовать и поворачивается ко мне, лишь когда закончил. — Ну?
Но поздно. Мальчик ушел. Я плотно сжимаю губы и отказываюсь разговаривать.
У Йоханны чистые руки. Сегодня ее никто не злил. Она оглаживает себе коленку и открывает новую книгу.
— Иди сюда, mein ses kleines Mdchen[40], я тебе сказку припасла. Вынь палец изо рта. Вот ветер переменится, и он там останется насовсем.
Хочу сказать «нет», но она недавно сунула мне палец в банку с горчицей. Папа смеяля.
— «Der Rattenfanger von Hameln»[41] — слышала такую? Тогда слушай внимательно. — От ее жакета пахнет ржавыми гвоздями. Пуговицы впиваются мне в спину. Она распахивает книгу и включает другой голос. — Давным-давно стоял на берегах реки Везер красивый город Хамельн. Люди там жили счастливые, работящие и благополучные, пока однажды ночью не стряслось в городе нашествие мерзких крыс. Большие черные крысы, жирные бурые крысы, сальные крысы, ленивые крысы, грязные крысы, блохастые, крысы с громадными носами, крысы с жуткими кривыми когтями. Крысы не трудятся, еду себе не выращивают. Они пожрали на гумнах всю пшеницу подчистую. Своровали всю еду из лавок и домов горожан. Даже хлеб забирали изо рта у детей. Кусали младенцев прямо в колыбельках и высасывали у них кровь. Смотри, тут картинка.
В конце концов отправились люди к бургомистру и потребовали избавить город от этой ужасной напасти, от этих вредителей. Что он мог поделать? Ну поймал кого в мышеловку, ну убил несколько, но наутро мерзких крыс прибывало столько, что хоть ничего и не делай.
И вот однажды пришел в Хамельн чужак, одетый в красное, белое и черное. «Ввек вам не преуспеть, покуда город ваш наводнен крысами, — сказал он. — Я могу избавить город от грызунов. Моя музыка выведет их прочь всех до единой, да так, что не вернутся они больше никогда». И конечно же, бургомистр согласился.
Голос у нее то громче, то тише. Заходят и выходят люди. Говорят, едят, топают. Мерзкие крысы падают в волны Везера и тонут, и город вновь чист и светел.
— Видишь? — Она показывает на картинку, а там счастливые, улыбчивые люди, трудятся. — Так и будет, — говорит она. — Так и будет.
С работы возвращается папа. Кивает, наливает себе выпить. Йоханна продолжает читать. Она подглядывает за ним сквозь опущенные ресницы, а история тем временем меняется, голос у Йоханны делается торжественным.
— «Раз не держите слово, — говорит дудочник, — я забираю ваших детей». Приложил он дудку к губам, заиграла другая мелодия. И все дети к нему сбежались. И пошли за ним по улицам, а потом вдаль, в поля. — Йоханна умолкает. Смотрит на моего отца. — И родители ничего не могли с этим поделать.
Тут я сую палец обратно в рот. На картинке дети исчезли за волшебной дверью в боку горы. Осталось двое — мальчик, который заигрался, и девочка, которая за ним вернулась. Я принимаюсь плакать.
— Что такое? — спрашивает Йоханна. — Не по крысам же ты плачешь, надеюсь? Тебе грустно за бедных мам и пап?
Я качаю головой и плачу за детей, которые не смогли выбраться наружу.
Три
Хоть Беньямин и сделал вид, что знает, как вызнать про Лили, отчетливого представления у него не было. Стоял он перед домом на Брандштадте нерешительно и все еще маялся от колкостей Гудрун: дескать, его так называемые поиски — просто увертка от настоящей работы. Может, пойти ему на юг, к Грабену, найти себе там тихое местечко у Чумного столба и продумать следующий шаг — и в который уже раз полюбоваться вырезанным херувимом, который пронзает пламенеющим копьем чумную старую ведьму у подножья. Все еще не определившись, он глянул на восток, где Штефансплац. Громадный собор на площади, построенный в честь христианского мученика, чье имя, как говорит доктор, — хотя не всякий раз поймешь, не шутит ли старик, — может происходить от греческого «стефанос», корона, но скорее хитроумными путями произрастает от «стренуе станс», то есть «громогласно повелевающий старухами». Беньямин расправил плечи. Несомненно, это шутка, ловкая издевка над правящей кухонной тираншей, ибо в эти дни даже сам доктор оказался не защищен от острого языка Гудрун, но шутка эта хотя бы подтолкнула Беньямина к начальной точке: в Леопольдштадте имелась еще одна «старуха» — не старая и даже не женщина, однако получил этот человек свое прозвище за одержимость сплетнями. Хуго Бессер называл себя журналистом, прочие же именовали его кляузником… а то и хуже… но мало что ускользало от его ушей.
Беньямин уступил дорогу проезжавшей мимо коляске, а затем поспешно — пока Гудрун, у которой нюх был на такое, не возникла с ведром и лопатой и не заставила его собирать дымящийся конский навоз для смородиновых кустов, — направился к северу, на Бауэрмаркт. День клонился к концу, и рынок закрылся. Задержались лишь несколько цветочников — в надежде привлечь взгляды юных мужей, торопящихся домой. Одинокий уличный торговец, желавший допродать последнее, вертел в воздухе шестом с претцелями. Беньямин перебрал в кармане деньги Йозефа, но искушения не возникло. Ему хватило ума сначала поесть, а уж потом объявлять о своих планах.
Чем ближе к каналу, тем холоднее делалось. Туман подымался свернувшимся молоком и пожирал склоны берегов, заглатывая деревья целиком, облизывая столбы, пропитывая мост скользкой влагой. Беньямин глянул назад: центр города словно задернуло полупрозрачной завесой, туман висел над ним, словно призрак старых оборонительных стен. Свет меркнул, туман надвигался, откусывая землю здоровенными ломтями. С каждой минутой здания становились все бесплотнее, покуда не поплыли вне времени — город, воображенный не до конца, остров без корней, с громадным шпилем собора, прикованным к небу. В такую погоду собор, должно быть, выглядел как в далеком прошлом и так будет смотреться, что бы ни случилось. Беньямин поежился. Подышал на руки, а затем сунул их поглубже в карманы теплого пальто, что выдала ему фрау Бройер. Когда-то его носил Роберт, ее неразговорчивый старший сын, и оно лишь чуть отстало от моды, и потому, убеждал себя Беньямин, если не опускать взгляд на сапоги, его теперь можно принять за человека солидного.
Мысли о теплом душном кабаке торопили его, но, приближаясь к знакомым местам детства, Беньямин замедлил шаг. Он много месяцев не бывал на этом безобразном, уродливом островке именно потому, что Донау-канал как погружение обратно в былое. Города. Самого Беньямина. Лик Altstadt[42], может, и изыскан, а шелка и атласы украшены тончайшей вышивкой, но исподнее у него — старое гетто — затасканное, грязное, непотребное. Более того, оно трещало по швам — от вновь прибывших, набивавшихся по десять в одну комнату. Он слыхал, что здесь днем сдают внаем кровати — пока хозяева на работе. И это еще им повезло: остальным приходилось довольствоваться убогим укрытием в лабиринтах городской канализации.