Гретель и тьма Грэнвилл Элайза
Даниил пожимает плечами.
— Их больше нет — как моей сестрички. Они не вернутся. Я тебе уже говорил: тут — так.
Иногда, если мне очень грустно, я хожу к дяде Храбену в башню. Он разрешает мне надевать мои красивые платья и дает бумагу и карандаши, чтоб я порисовала. Один раз он принес мороженое, но обычно бывает пирог или яблочный штрудель. Мне уже, в общем, все равно. Однажды в воскресенье он пришел за мной в сарай, потому что народилось много маленьких кроликов. Даниил, как увидел его, сразу удрал. Остальные все съежились и сделались маленькие. Я возвращаюсь, и Эрика с Сесили[127] велят мне все рассказать.
— Ты с ним была в комнате одна?
— Сегодня нет. — Я им рассказываю про маленьких кроликов. Им, кажется, не очень интересно. — Когда я хожу к нему в особую башню, он дает мне поесть вкусного. А еще я могу переодеваться в свою другую одежду.
Они переглядываются. Эрика трясет головой.
— Отныне на работу будешь ходить со мной. Я хоть приглядеть за тобой смогу.
— Зачем?
— Чтобы он тебя больше не завлекал в башню. Тебе туда нельзя.
— Почему нельзя?
— Потому что он нехороший человек.
— Но дядя Храбен знал папу. Они были друзья. Он хороший. Он говорит, что хочет быть мне новым папой.
— Нам с тобой надо как следует поговорить… кое о чем, — говорит Эрика. — Невинность не равна невежеству.
— Держись от него подальше, — советует Сесили. — Прячься, когда он идет. Ничего у него не бери. Возьмешь — дорого за это заплатишь.
— Он тебя откармливает, — говорит Лена, которая делала вид, что спит. — Чтоб пожирнее была, на убой.
— Глупости, — говорю я. — Он не ведьма.
Лотти считает, что дядя Храбен может быть и переодетая ведьма, потому что он щиплет меня за попу и тискает мне ноги и руки, в точности как ведьма делала с Ханселем, когда сажала его в клетку. Мы спорим, потому что я знаю, за что Лотти его не любит. Он говорит, что она уродина и что он купит мне новую куклу, если я выброшу эту. В конце концов я обзываю ее Шарлоттой и убираю обратно в тайное место.
Девять
Беньямин так спешил управиться с недоделанной работой, что навалил в корзины с горкой и на пути в кухню, споткнувшись на неровных камнях, рассыпал картошку и раскидал грязь по только что выметенной дорожке. Боясь гнева Гудрун, он, как сумел, спихнул комья грязи на грядки, а затем помчался в стойла за метлой. Там он увидел Лили — она сидела на старой скамейке, где Беньямин обычно чистил сбрую; глаза у девушки были широко распахнуты, она смотрела прямо перед собой, почти не моргая.
— Лили?
— Вы все считаете меня сумасшедшей. Тот ужасный толстый полицейский махал рукой у себя перед носом, вот так, будто у меня механизм поломался, какая-нибудь пружина выскочила. Я вижу, что вижу. И ничего я не могу поделать, чтобы они поняли.
— Не волнуйся. Все будет хорошо. — Он вытер ладони о штаны и робко взял ее за руку. Лили глянула на него и улыбнулась.
— Хорошо, когда ты так делаешь.
Беньямин посмотрел на нее настороженно.
— Но я ж никогда…
— Лучше бы почаще, — сказала она. — Я тебе когда-нибудь казалась сумасшедшей? Бывало, я сама так подумывала.
Внезапно растеряв всю самоуверенность, Беньямин выпустил ее руку. Бедная девушка. Что тут скажешь? Лили, очевидно, куда уязвимей, чем ему казалось. Может, лучше бы ей быть в доме. Надвигалась гроза. Где-то выла собака, плотные стаи скворцов с воплями бросались с одной крыши на другую. Даже мужественная старая лошадь вдруг забеспокоилась, принялась тихонько ржать, переминаться с ноги на ногу, высекая подковами искры. Игривый ветерок, весь вечер дергавший ореховое дерево за листья, теперь набрал силу, сделался острым как нож, тряся и раскачивая листву у них над головой. Глянув вверх, Беньямин увидел одинокий розовый цветок — тот рос в глубине куста и был защищен от непогоды; юноша сунул руку в гущу шипов сорвать розу.
— Это тебе, — сказал он, укрывая цветок от ветра. — Старомодная — гвоздичная китайская. Фрау доктор Бройер говорит, что этот сорт вывели в Китае больше тысячи лет назад.
— «Последняя роза лета». — Лили сложила цветок в ладони и вдохнула сладкий аромат. — Есть такое стихотворение. Я выучила несколько слов из него… — Вид у нее сделался растерянный. — Когда-то выучила.
- Die letze der Rosen steeht blhendallein;
- All ihre Gefahrten, sie schliefen schon ein.
Она вздохнула и повторила эти строки:
- Цветет одиноко
- Последняя роза,
- Подруги погибли
- Под гнетом мороза[128].
— Если слушать — как-то грустно, — сказал Беньямин, уже пожалев, что не оставил цветок в покое: он-то надеялся порадовать Лили, а не опечалить пуще прежнего. Он чувствовал, что и сам падает духом. — Лето вернется, Лили, и розы тоже. Еще больше будет, если приглядывать. — Он пострижет этот куст при первой же возможности и насыплет под него столько удобрений, что на следующий год Лили поразится результату. — Будет прекрасный новый век, и роз станет больше, чем когда-либо прежде.
Лили отвернулась.
— Не для нас.
— Почему же? В каком смысле?
— Ты пока не вспомнил?
— Что не вспомнил? — Беньямин отмахнулся еще от одной пары черно-белых бабочек, пронесшихся верхом на ветре у него над головой. Сад просто заполонили эти твари. Ничто их не берет. А ведь казалось бы, осень должна была с ними уже покончить. — Лили, о чем ты? — Он положил руку ей на плечо, надеясь, что прикосновение ее как-то утешит.
Она грустно улыбнулась.
— Последнее четверостишие вот такое:
- Друзья, кто в могиле,
- Кто брошены вдаль, —
- Так мир ли пустынный
- Покинуть мне жаль?
— Мир не будет пустынным, Лили, — твердо сказал Беньямин. — Только дай мне, и я останусь с тобой навеки.
— А ну встань тогда! — вскричала Лили, напрягшись всем телом. — Встань! Иди! Сейчас же!
— Что? — Он медленно поднялся и посмотрел на нее сверху в смятении. — Ну же, Лили. Пора в дом, отдохнуть. Все будет хорошо.
— Только если ты сам пойдешь, — сказала она с невыразимой усталостью на лице. — Мы еще никуда не пришли, а у меня больше нет сил тебя подпирать.
— Вы посмотрите на это, — сказала Гудрун, руки в боки, стоя в кухонных дверях. — Теперь этому юному болвану хватает наглости рвать для нее розы вашей жены.
Йозеф, зайдя за липовым отваром от бившейся в голове боли, нехотя шагнул глянуть из-за ее плеча. Она протыкала воздух перстом, указывая на Беньямина и Лили, — те сидели вместе на крохотной скамейке. Вид частично перекрывался кустом, посаженным под стеной конюшни, но Йозефу хватило и того, что он увидел: его прикосновение,ее улыбка, — чтобы сделать вывод об их близости. Он отвернулся, чашка резко звякнула о блюдце.
— Двое молодых людей, сведенные обстоятельствами. Чего тут еще ожидать.
Он залпом проглотил настойку, ошпарив горло, и тут же долил еще кипятка, выпил светло-зеленую жидкость, пока та не пропитала гортань и не остыла, будто так можно было прижечь рваную рану у него в груди.
— Ужинать стану один, у себя. Что-нибудь полегче, пожалуйста.
Йозеф пробрался в свое святилище и там заметался взад-вперед, массируя виски, почти плача от горечи. Отцовы глаза следили за ним, портрет излучал порицание, и Йозеф наконец накинулся на него, грозя кулаком.
— Твоя жена была не старше Лили, Vater[129], и если я — alter Wustling, кто тогда ты? Два старых распутника — похоже на семейную черту. Я вот женат, но ты знаешь, когда мы последний раз с Матильдой?..
Он плюхнулся в кресло, схватившись обеими руками за голову, и греза о дремучем лесе вновь пронеслась перед его закрытыми глазами, но теперь на мягких мхах с Лили возлежал Беньямин, его, Беньямина, мозолистые руки — на ее гладком белом теле…
Как ему избавиться от мальчишки? Яд? Нож? Нет, уволить без рекомендаций. Вышвырнуть его на улицу. Пусть умрет с голоду. Он… бромид калия. Вот ответ. Мощная доза этого анафродизиака быстро пресечет интерес Беньямина к Лили. Йозеф застонал. Прямая дорога к безумию: еще немного — и он кончит еще худшим состоянием, чем те несчастные, потерянные существа, которых он сдавал в лечебницу. Бывали дни, когда он просыпался уверенный, что Лили — плод его воображения, чудесная фантазия, порожденная одиночеством и отчаянием, и ему приходилось спешить вниз и убеждать свои чувства, видеть ее во плоти. Но как все могло докатиться до такого?
Он выпрямился, вцепившись в край стола и тем пытаясь взять себя в руки, но, вопреки любым усилиям, образ бледного тела Лили под темными деревьями никуда не исчез. И тут в сцену незаметно вписался еще один персонаж — и Йозеф охнул, представив наконец картину, которая все эти дни искушала его, но никак не вспоминалась. Изображение Лилит, относительно недавняя работа одного из этих пылких прерафаэлитов, англичанина, учившегося в Мюнхенской академии. Лилит, но с лицом Лили, босая и нагая, одинокая в лесу, счастливо обвитая родственным существом. Как же его звали, художника? Может, он что-то читал о нем в «Zeitschrift fr bildende Kunst»[130]: журнал по изящным искусствам — вполне вероятно, что там. Взгляд Йозефа скользнул к шкафу — он хранил подшивку.
Коллиер — вот! Джон Коллиер[131].
Лилит кисти Коллиера была невероятно красива — с роскошным телом и каскадом рыже-золотых волос. От ведьмы бурь, несущей болезни и смерть, в ее спокойном, умиротворенном лице не было и следа. А змей при ней был огромен. Йозеф вообразил, сколько всего мог бы вывести Зигмунд, глядя на удовлетворенную улыбку Лилит, на то, как она прижимает существо к своему телу, голова его покоится у нее на плече, как ласковая рука, верткий язык указует на ее высокую правую грудь, а гладкие витки опоясывают бедра, опутывают щиколотки… кроме одного лукавого кольца, что развело ей колени и скользит вверх вдоль задней поверхности бедра.
Йозеф тяжко сглотнул. Получив номер журнала, он долго изучал эту картину. Теперь же он задумался, не назвал ли он Лили, откликнувшись на эротическое ощущение, какое возникло в нем когда-то, а не в честь садового цветка, что символизировал воздержание и невинность… хотя на самом деле он означал тот сорт невинности, если Йозефу не изменяла память, который греки связывали с неведением о близкой опасности. Быть может, если б «Лили» было сокращением от «Лилит», винить в его нынешней растерянности нужно было б ее саму: ее демоническая тезка — воплощение похоти, из-за которой и достойнейшие мужчины сбивались с верного пути. Талмудический миф гласит: человеку да не спать одному в доме, ибо спящего в одиночку настигнет Лилит. В «Книге Зоар» говорилось, что Лилит бродит по ночам, искушая мужей человеческих и заставляя их осквернять себя, подобно Онану.
В этот миг Йозеф перехватил взгляд отца. Глубоко вздохнул, успокаивая себя.
Леопольд Бройер, образованный, прогрессивный еврейский книжник, обливал презрением подобные верования, указывая, что совсем не из талмудических легенд и не из мидрашей происходит большинство суеверий касательно демоницы Лилит, а из средневековой работы, известной как «Алфавит Бен-Сиры»[132]. Он считал книгу лживой, даже, возможно, антисемитской — бесстыдной компиляцией скабрезных народных баек с главным героем, рожденным в кровосмесительном союзе пророка Иеремии и его дочери; позор наивным еврейским мистикам средневековой Германии — за то, что подобный вздор стали принимать за правду. Сквозь годы донеслось эхо отцовского сардонического смеха. Йозеф успокоился. Позволил себе одарить кривой ухмылкой натужные часы, что столь восторженно отсчитали все дни его юности, и попытался сосредоточить мысли на чистоте белой лилии.
Сколько-то ему это удавалось, но потом явились другие подозрения и принялись подтачивать его благие намерения: о возможном сговоре Лили с Бертой — или с Фрейдом, или с другими коллегами, с кем охладели отношения, с политическими активистами или даже с Матильдой, — и Йозеф понимал, что ему для сохранения равновесия, не говоря уже о рассудке, со всем этим необходимо разобраться. Если Лили — актриса, подосланная к нему, чтобы опорочить или опозорить его…
Невозможно. Рассуждать в таком ключе столь же нелепо, как связывать Лили с демоницами.
— Прости меня, милое дитя, — пробормотал он, оглаживая бороду. — Нужно же от чего-то отталкиваться. — Бесспорно одно: ради них обоих Йозефу необходимо настоятельно искать сведения о происхождении девушки. Беньямин успеха не добился. Йозеф уже сбросил со счетов версию со сбежавшей преступницей — очевидно, полиция к ней тоже не относилась серьезно, — и тут его взбесило, что Гудрун не выказала никаких признаков раскаяния. Может, ему обратиться за услугами к частному сыщику… но, вопреки популярному чтиву, такие люди обычно происходили из низших слоев общества и могли под рюмашку трепать языком, сколько им ни плати.
Йозеф вновь заходил по комнате. И вдруг замер.
Ничто не переменилось. Если искать сведения и дальше, делать это нужно здесь, в Вене. То немногое, что он знал, предполагало, что Лили держали где-то против ее воли. Ее били — если не хуже, опасался он. Ужас пережитого повлиял и на ее память, и на мыслительные процессы.
Он вновь вернулся к тому же: помимо кошмарного отчего дома в этом городе было всего одно место, подобное сералю[133], — место, где, по слухам, держали юных иностранок для утех — садистских или иных — любого члена этого клуба с достаточными средствами для найма беззащитных тел. Возмутительно. Преступно. Жестоко. Йозеф оттянул воротник. Он настоит на том, чтобы Беньямин попытался проникнуть внутрь «Телемы» и навести там справки. Это почти наверняка опасно. Мальчишка может всерьез пострадать.
Йозеф избегал смотреть на отца. Тумаки еще никого не убивали. Беньямин молод. Он оправится.
На вид место это казалось вполне обыкновенным: солидный дом в конце ряда других, столь же солидных. Беньямин не спеша прошелся вдоль улицы туда и обратно, исподтишка разглядывая фасад и раздумывая, могло ли это здание и впрямь быть главным венским логовом разврата или же друзья, уверявшие его в этом, и по сию пору складываются от веселья пополам, предвкушая шумное негодование кухонных служанок. Чуть ранее он прошел мимо нескольких уличных торговцев, торопившихся к главному тракту, — метельщика, груженного всевозможными метлами, чистильщицы обуви, точильщика ножниц. Сейчас улица была пуста, если не считать двух строго одетых матрон, проходивших мимо и пренебрежительно зыркнувших на него. Беньямин осмотрел свои руки. Доктор настаивал, чтобы он отправлялся немедленно, и почти не ал времени вычистить грязь из-под ногтей. Никогда не видал он хозяина таким ледяным и резким. Весь разговор оба стояли. Доктор высыпал на стол монеты на расходы — дал щедро, но жестом почти высокомерным, а рот его, покуда Беньямин старательно их собирал, был угрюм. Никаких прощаний, никаких обычных любезностей.
— Я очень постараюсь, герр доктор, — сказал Беньямин — от души сказал, но доктор отвернулся и ушел к окну, открыл его настежь и выпустил вон десяток крапчатых бабочек. Беньямин решил, что еще раз проверит капусту. Бабочки эти были теперь всюду — в саду, в конюшне, даже в кухне, а Гудрун по полдня гоняла их посудными тряпками. Чума как есть, хотя в Талмуде бабочки не поминались. — Завтра опять применю химикаты, — пообещал он и ушел, но доктор так и не ответил.
Задним числом Беньямин подумал, что доктору так неприятно из-за визита полицейских. Он же хотел, чтобы его возвращение в Вену осталось в тайне. А теперь как? Гудрун предала его, желчная старая ведьма.
Он дошел до конца улицы, повернул и направился назад, насвистывая себе под нос. На сей раз он собрался с духом — остановился у последнего дома и повнимательнее рассмотрел вход. Лицо у Беньямина внезапно вспыхнуло. Плиточные панели по обеим сторонам от входной двери были украшены едва одетыми дриадами — и в этом ничего плохого, — а вот под ними размещались выточенные из камня скамьи, каждую подпирал ухмыляющийся сатир или, быть может, подобие Приапа, и у каждого был столь громадный вздыбленный Schwartz, что их хозяева, попробуй они пройтись, наверняка пали бы ниц. Точно, это оно, «Телема». А есть еще и боковой вход…
Беньямин повел носом: уловил смутно знакомый запах — довольно приятный, но все же тянущий за собой что-то связанное со страхом, и сердце заколотилось, а волосы на загривке встали дыбом. Беньямин развернулся, сжав кулаки, и обнаружил перед собой того самого типа, с пьяного вечера в кабаке с Хуго. Не того, который полицейский. Это мило безмятежное лицо белобрысого мальчика-хориста принадлежало человеку, сидевшему у очага и подслушивавшему их с Хуго разговор; потом он же, как теперь понял Беньямин, проследил за ним в темных переулках и жестоко избил. Беньямин поморщился. Сильные ушибы, оставленные ногами и кулаками обидчика, еще не совсем зажили. Нынче вечером у этого малого на губах играла теплая улыбка — в противовес злому блеску невероятно голубых глаз. При дневном свете дуэльный шрам у него на щеке показался еще глубже.
Беньямин сглотнул и сделал два шага назад.
— Добрый вечер, — сказал он, надеясь, что дрожь у него в голосе не очевидна.
— Пшел вон.
— Что, простите?
— Вали, откуда пришел. Тебе здесь делать нечего.
— Хорошо. — Беньямин учтиво склонил голову. — Тогда желаю вам хорошего…
— Если еще раз увижу, что ты тут вынюхиваешь, — прошептал белобрысый, подойдя кошмарно близко и взяв Беньямина за лацканы пальто, — я с великим удовольствием переломаю тебе все кости в твоем дрянном теле. Понял? — Он не переставал улыбаться.
У Беньямина сомкнулась глотка. Он немо кивнул и пошел прочь к Штефансплац, остановившись лишь перед собором. Глаза долу, он проник в христианскую твердыню и нашел себе тихий угол, откуда мог сочувственно наблюдать за публичной агонией венского Zahnweh-Herrgott[134], Господа Зубной боли. Через час он вернулся к «Телеме». Беньямин знал наверняка, что Лили отважилась бы ради него на такое же — если не на большее. И в этот раз он уж не медлил: прошел по улице к дому и сразу — ко входу для слуг.
Зады этого дома уступали лощеной солидности фасада. Доски с пузырящейся, облезающей краской — на манер театральных задников, изображающих внутреннее убранство венецианских дворцов, величественных бальных зал, буколические пейзажи, морские просторы — частично скрывали владения столь ужасно запущенные, что полное отсутствие заинтересованности хозяев в чем бы то ни было за пределами четырех стен дома становилось очевидным. Беньямин бросил взгляд на угрюмую неразбериху ежевики и крапивы, на батальоны побегов терносливы, изготовившиеся к решающему натиску на фундамент здания, и подумал, что разумнее всего будет предложить свои услуги садовника. Еще несколько шагов — и он увидел двоих мужчин: они курили и играли в карты на изящном кованом столе, которому не хватало одной ножки, — стол подпирался деревянной чуркой. Игравшие были в одних рубашках, хотя пронизывающий ветер гнал по хмурому небу клочья и лоскуты черных туч. Между игроками разместились графин вина и усыпанные крошками тарелки, и Беньямин с любопытством отметил, из каких качественных бокалов мужчины пили. Похоже, треснутую и сколотую посуду здесь слугам не отдавали. Он подошел ближе, и оба подняли головы.
— Тебе чего? — рыкнул сидевший поближе.
Беньямин помедлил. С такого расстояния ни тот ни другой не выглядели так, как он ожидал. Ничего женственного в их облике не было. Напротив — оба широки в груди и вполне мускулисты. Он пожал плечами.
— Я слыхал, тут привечают тех, кто остальному белу свету не мил.
— Может, и так, — отозвался сидевший поближе и басовито хмыкнул. — А тебе-то что, дрыщ? — Он встал, лениво потянувшись, и Беньямин поспешно сдал назад. Человек этот был громаден — крупнее Беньямин отродясь не видывал, гораздо выше его самого, может, чуть не дотягивал до семи футов. Еще и уродлив: верхняя губа искорежена, исшрамлена — скорее всего, волчью пасть поправили неудачно. Он откровенно оценивал Беньямина, и тот испугался. Должно быть, великан это заметил: состроил свирепую мину, после чего оглушительно расхохотался. Подмигнул, а затем направился к открытой двери. — Может, еще увидимся, Zwerg[135]. А сейчас дела есть.
— Ты иди, Курт, — сказал его напарник. — Я сам разберусь. — Он возложил руку Беньямину на плечо. — Садись, юный друг. Налей себе. Как тебя звать? Меня Вильгельмом.
Руки у Вильгельма были чистые, ухоженные, и Беньямин стыдливо спрятал свои под стол. Он осознал, что не продумал тут все хорошенько; с другой стороны, почти полная честность, надо полагать, есть лучшая стратегия, и обратился к Вильгельму с простым вопросом про клуб.
— Об этом месте столько слухов ходит. — Вполне правда. — Я так и не понял, что по-настоящему, а что кабацкий треп. — Он понизил голос: — Верно, что тут продают иностранных девушек с аукциона? И что кровати тут на десятерых в ширину?
Вильгельм улыбнулся.
— Не слушал бы ты подобную болтовню, мой юный друг.
— А оргии по семь дней да семь ночей? — хрипло спросил Беньямин. — Правда?
— Это очень закрытый клуб, — ответил Вильгельм, потянув себя за левое ухо. — Тут не место середняку, который следует скучным правилам и ограничениям, спущенным сверху. Членство предлагают здесь только господам высшего класса.
— Богатым, в смысле?
— И этим тоже, — согласился Вильгельм. Он собрал игральные карты, перетасовав колоду, прежде чем положить ее в коробку. Беньямин приметил верхнюю карту, и холодок пробежал у него по спине. Гудрун частенько развлекалась гаданием на картах — за кухонным столом, после ужина. Гадала она обычно людям, которых встречала только в газетных заголовках, когда клеила вырезки к себе в альбом: Луиджи Лукени, Марку Твену, Яну Щепанику[136] (сумасшедшему польскому изобретателю так называемого Fernseher[137]), а недавно взялась еще и за Карла Шлехтера и Филиппа Мейтнера[138], пытаясь предсказать исход их столь пылко ожидаемого шахматного турнира. На ее суровые прорицания Беньямин обращал мало внимания, но запомнил, что туз пик — карта, указывающая на несчастье, иногда связанное со смертью или, чаще, с трудной кончиной. — Тут интересно работать, — добавил Вильгельм, наблюдая за лицом Беньямина. — Не соскучишься.
— Там, где я сейчас тружусь, одна старуха жить мне не дает. Сами знаете, какие они бывают — лезут постоянно. «Подай то». «Принеси это». «Живее». «Пошевеливайся». Уж и не знаю, сколько еще выдержу. — Беньямин глубоко вздохнул. — В общем, я бы лучше с людьми был, которые меня понимают.
Вильгельм откинулся на стуле и вытянул еще одну сигарету.
— Беньямин, — сказал он с торжествующим видом, — кончай кругами ходить. Я знаю, что именно тебе надо.
Беньямин сглотнул. Горло сжалось, но он выдавил растерянную улыбку.
— Правда?
— Ну, во всяком случае, кое-что. — Вильгельм рассмеялся. — Ты тут работу хочешь. Верно?
— Я подумал, что вам, может, садовник не помешает. — Кивнул на неприбранный сад.
— Двор лучше не трогать. Копать ямы в ровной земле — слишком оно заметно. Да и пустое это, тратить тебя на такую работу.
— У меня не слишком много опыта в других…
Вильгельм отмахнулся.
— Время от времени мы нанимаем смотрителей. Сейчас свободных мест нет, но это я могу устроить. — Он глянул на Беньямина испытующе. — Да, я мог бы тут очень даже подсобить.
Беньямин встретился с ним взглядом.
— Буду благодарен. — Он помялся. — Если б я тут работал, чем мне полагалось бы заниматься?
— Ой, да работа не бей лежачего. Aufseher[139] за порядком следит — и вся недолга… приглядывает, чтоб неприятностей каких не случилось, пресекает их в зародыше. У нас тут живет пара сотен… — тут он опять глянул на Беньямина, — одалисок. А они созданья не всегда мирные.
— Одалиски?
— Самки. — Вильгельм ухмыльнулся. — Нам так велено их называть. Есть и куда менее уважительные именования.
— Штука в том, мой юный друг, что у всех животных есть некие общие свойства. Посади слишком много крыс в один ящик — и либо передерутся, либо попытаются улизнуть. А мы следим за тем, чтобы все шло гладко.
— А они, бывает, сбегают?
— Иногда. — Взгляд Вильгельма сместился на сад. — Но недалеко. — Он помолчал недолго, а затем опять тронул Беньямина за плечо. — Нас скоро станет на одного меньше, и мне кажется, Беньямин, ты очень подойдешь. Если хочешь, я тебя порекомендую…
— Конечно!
— Да ты горяч. — Вильгельм хохотнул и взъерошил Беньямину волосы. — Мне пора. До вечера еще много чего нужно успеть сделать, но я потолкую с… — Он забрал бокалы и направился к той же двери, что и Курт. — Завтра приходи. Может, у меня будут для тебя хорошие новости.
Чувствуя спиной взгляд Вильгельма, Беньямин со всей посильной отвагой направился к улице. К счастью, блондина, угрожавшего ему ранее, нигде не было видно; и все же Беньямин ускорил шаг, желая смешаться с толпой в людном центре города, и пошел помедленнее, лишь добравшись до Шток-им-Айзен-плац — площади древнего лошадиного торжища. Он устроился у «Железного ствола» — перевести дух и послушать, что вещает какая-то горожанка, одетая, очевидно, в свои Sonntagskleider, лучшие воскресные одежды: она показывала своим уныло обряженным сельским родственникам, сколько гвоздей вбито в дерево за четыре столетия, из-за чего этот ствол и стал знаменитым «посохом в железе». Дерево стерег сам Дьявол, убеждала она их, понизив голос. Беньямин скрыл улыбку: женщины косо оглядывали фасад дворца Экитабль, словно ожидая, что из тени американских орлов вдруг выскочит сам Князь тьмы.
Женщины отбыли наконец к Штефансплац и святой сени собора, Беньямин тоже двинулся из ниши, в которой помещалось дерево, но остановился в глубокой задумчивости перед бронзовым барельефом с легендой, запечатленной на двери здания. Кто-то ему божился, что у одного кузнеца на барельефе шесть пальцев — тонкий намек на ловкость рук у тех, кто состоял в гильдии. Такого он не обнаружил и почти уверился, что это все выдумки, но все равно всмотрелся в фигуры еще пристальнее — а сам размышлял о визите в «Телему». Допустим, он молодец, ему удалось наладить связь с кем-то внутри клуба, его даже соблазняли обещанием места… и все же не чувствовал он, что чего-то добился. От мысли о возвращении в это место темных подводных течений и тайн ему делалось неуютно, хоть и придется — ради Лили. Вспоминая милое лицо, склоненное над розой, Беньямин затосковал по Лили и направился к дому. Однако грядущий допрос у доктора — в его-то скверном настроении — сбавил ему прыть, и Беньямин пошел не домой, а к Штефансплац, срезая вдоль линии зданий, отделявших ее от Шток-им-Айзен-плац, и потому добрался туда за несколько минут до того, как там же оказались та горожанка и ее простодушная свита. Не обращая внимания на их подозрительные взгляды, он остановился у уличной жаровни — купить первые в этом году Maronen, каштаны, пухлые и сладкие, только что из лесов на юге. Что-то в помощнике хозяина жаровни — щуплый и недокормленный, он яростно дул на сиявшие угли — расшевелило Беньямину память. А мгновенье спустя всплыл образ босоногого протеже Хуго Бессера — на корточках у очага в Kneipe, грызет объедки. Беньямин кивнул себе: он собирался туда вернуться. У Хуго столько связей, он-то наверняка уже что-то узнал про Лили. Жонглируя последним горячим каштаном, Беньямин ободрал с него шкурку и закинул в рот, после чего пересек Штефансплац и направился к Леопольдштадту.
Когда он подходил к Донауканалу, двое рыбачивших мужчин коротко глянули на него и нахмурились, будто его шаги могли распугать им ужин. Их тревоги оказались напрасны: обе лески почти сразу же задергались, и Беньямин со своей удобной наблюдательной точки на мосту увидел, что рыбакам перепало по славному карпу. Он постоял недолго, глядя, как позднее солнце озаряет южную башню собора; с заходом солнце осветит и дверь Великана с западной стороны, где, по заверениям Гудрун, во времена оны висели великанские кости. Беньямин подумал о Курте и содрогнулся. С виду добродушный, этот малый своими кулачищами мог бы размазать его, как любой человек — муху. Под ребрами у него затянулся узел страха. Он глубоко вздохнул, чтобы успокоиться, поглядел в зимне-серые глубины воды, а потом вскинул взгляд на Innere Stadt[140]. Сейчас здесь все было безмятежно: никакого тумана, небо все еще ярко, воздух чист и прохладен; ветер утих, и теперь даже и намека на ветерок не ерошило ряд нагих деревьев, вычерченных по фону стен внутреннего города. Отчего же такое неотвязное скверное предчувствие? Он нахмурился, недоверчиво потер глаза: обширная черная туча набухла над собором, закружилась, вздымаясь и опадая, и, стремительно разрастаясь, понеслась к мосту. Грозовые ведьмы? Демон? Вероятно, он уснул и захвачен Alptraurn[141]. Беньямин ущипнул себя, охнув от острой боли. Нет, не кошмар. И вот туча оказалась прямо над ним, и он рассмеялся в голос: демон его оказался всего лишь стаей перелетных скворцов — быть может, тех же, каких он приметил, разговаривая с Лили у конюшни. Все еще улыбаясь своему недомыслию, Беньямин отвернулся от Штефансдома. Бросив быстрый взгляд на медленно вращавшееся «Большое колесо», он еще раз глубоко вдохнул, а затем нырнул в зловонное подбрюшье Mazzesinsel[142].
Поначалу крики смахивали на простую соседскую ссору, что в этой части Вены не редкость: здесь всевозрастающие житейские тяготы лишь кипятили ведьмин котел прежних обид. С последнего визита Беньямина прошло всего несколько дней, но он заметил, как сильно прибавилось настенных художеств. На некоторых площадях кое-как нацарапанное «Judenfrei» красовалось почти на каждой стене, а иногда попадалось и более зловещее «Judenrein», «без жидов», — совершенно невозможное заявление тех, кого доктор сердито называл безмозглыми «христианско-социальными партийцами». С основания каждой буквы стекала сквозь копоть и грязь ярко-красная краска, и получался странный цвет: Беньямин не мог подобрать ему название, но видел такой прежде — во сне или наяву, он смахивал на засохшую кровь. Вернулось предчувствие чего-то скверного. Беньямин отмахнулся от него. Такое происходило кругами: в следующем месяце, может, придет очередь чехов и их будут гонять — за их притязания на двуязычную Вену. Шум меж тем нарастал: крики и вопли теперь перемежались бьющимся стеклом, глухими ударами, какие бывают только от падения кирпичей, слышался грохот многих сапог. Как ни стыдился этого Беньямин, но оказаться в местной потасовке ему очень не хотелось, кто бы в ней ни участвовал. У него здесь единственная цель — выполнить приказ хозяина и добыть сведения о происхождении Лили… и о самой Лили, видимо, хотя какое Беньямину дело. Откуда она взялась, чем занималась — ничто не имеет для Беньямина значения. Довольно будет, что она выжила — и теперь с ним.
Беньямин двинулся прочь от шума, проскальзывая в зазоры между домами, шел проулками, по которым бежали вонючие стоки, через запущенные площади — его путь огибал место беспорядков широкой дугой. Через несколько одышливых минут, запутавшись, он замер: либо беспорядки стремительно ширили охват, либо память детства начала подводить его, поскольку шум теперь, казалось, был повсюду — впереди, позади, выше, ниже, а улицы при этом по-прежнему почти пустынны. Он повертелся на месте, не зная, куда бы дальше направиться, пошел к «Каса Сефарди» — и тут же пожалел об этом решении: Шаттенплац тоже пустовала, однако что-то здесь явно произошло. Витрины лавок разбиты, ставни сорваны с петель; товары и утварь разбросаны по брусчатке. Нос его уловил запах жженой ткани. В воздухе бесцельно плавали волокна дыма. Беньямин сделал несколько шагов через площадь, ощущая, как чьи-то незримые глаза наблюдают за ним из окон квартир. На восточной стороне находилась пекарня — ее тоже разгромили, банки и лотки, весы и гири валялись в канаве, и все это случилось недавно: одна здоровенная медная весовая гиря все еще перекатывалась с боку на бок, будто пытаясь уравновеситься. Беньямин склонился и принялся собирать их, лишь погодя осознав, что его действия могут быть неверно истолкованы. Он не мародер.
Но не всех одолевали подобные колебания. Поначалу лишь мелкие перебежки, лишь возня в тенях зданий, быстро превратились в нашествие падальщиков. Приковылял согбенный старик и попытался насадить свежеиспеченную буханку хлеба на свою клюку, да только добычу его урвала себе дворняга, все ребра видны. Дети-оборванцы высыпали из темных расщелин и давай хватать хлеб — даже если он измарался в канаве — и рвать его зубами, а сами тем временем скрывались по своим шхерам. Выбегали женщины, бросая испуганные взгляды за спину, собирали даже мелкие кусочки того, что еще валялось, и уносили добычу в подолах юбок. Беньямин бежал с ними.
— Что тут случилось? — Никто не отвечал. Будто он невидимка.
Дыма прибавилось. Тусклое мерцание в лавке старьевщика высвечивало контуры старомодных пальто, вселяя в них подобие жизни: они подергивались и изгибались. Несколько мгновений спустя занялось. Витрина лавки превратилась в полог пламени, срыгнувшего зловонный дым, и тот пополз по земле, а затем воздвигся призрачными столпами, заполняя площадь привидениями, глуша любые звуки. Тишину взорвали рев и крики множества голосов, шлепки бегущих ног, а за ними, контрапунктом к какофонии, — устойчивый двойной бой марширующих сапог. Беньямин кинулся бежать, но поздно. Удиравшая толпа проталкивалась сквозь дым, искала выход. Их преследователи неумолимо наступали, руки их вздымались и опускались в дыму на головы и спины. Беньямину показалось, что он видит серые мундиры, но не наверняка: взгляд цеплялся за ненависть на их лицах. Паника оказалась столь велика, что выходы на самые узкие улицы быстро забились. Люди вокруг него начали падать, задыхаясь, исчезая под дымом; Беньямин тоже упал, и встать ему удалось лишь благодаря пинку одного из нападавших. Кашляя и хватая ртом воздух, глаза в слезах, он протолкался сквозь толпу — локтями, кулаками, ногами, — виновато, однако делая все, что требовалось для выживания, и так добрался до противоположной стороны площади, рассудив, что внимание обидчиков будет сосредоточено в основном на том, что впереди них, а не сзади.
Но нет, не повезло: здесь ожидала маленькая банда подкрепления — они сидели на грудах камней, чтобы получше видеть происходящее. Кое-кто заливался хохотом. Один считал вслух, держа за ошейник громадную черную собаку, и ее оскаленные зубы и то, как она рвалась от хозяина, устрашали куда сильнее лая. Один человек восседал отдельно, как на троне, на куске стены выше остальных и чистил носовым платком старую менору — изящную вещицу, украшенную гарцующими оленями. Работой своей он был очень увлечен и низко склонил голову, но во рту у Беньямина вдруг пересохло. Венец светлых волос и дуэльный шрам ни с чем не спутаешь — он напоролся на единственного человека в Вене, которого старательно избегал. Он быстро повернул обратно к площади, надеясь укрыться в дыму и безумии. Смех за его спиной смолк. Внезапно его окружили со всех сторон.
— Что это у нас тут?
— Ну-ка, ну-ка, ты откуда, мальчик?
— Отс-сюда, — проблеял Беньямин. — Я венец, как и вы. Живу на Брандштадте.
— Слыхали, герр Клингеманн? Эта крыса думает, что он — как мы.
— Слыхал. — Светловолосый человек сошел вниз, передав лампу напарнику. От улыбки Клингеманна Беньямин поморщился и попытался представить, что его ждет. И не зря: от резкого удара сначала в одно ухо, потом в другое закружилась голова. Кто-то силком опустил его на колени, и он тяжко рухнул, мелкие камешки впились ему в голени. Клингеманн склонился к нему так близко, что Беньямин унюхал запах его сигарет, душок затхлого табака, бриолин и мускусный аромат, который он узнал, но не смог вспомнить, что это. — Ничего общего у тебя с нами, мальчик. Вене тебя и твоего племени не нужно. Понял?
Ярость в Беньямине ненадолго пересилила страх.
— Я здесь родился. У меня столько же прав… — Удар уложил его боком на брусчатку, головой он стукнулся о камни.
— Нет у тебя прав, крыса.
— Поглядим, из чего эта тварь сделана. — Голос Клингеманна.
Беньямин резко тряхнул головой, пытаясь собраться с мыслями.
— Я такой же, как вы, — начал он, но понял, что речь не о нем. В двух шагах от него рычал и повизгивал здоровенный черный пес, он хватал зубами воздух и рвался на волю. Сцепив зубы, Беньямин насилу поднялся на ноги. Он почти выпрямился, но тут его сшибли с ног. Тяжелый сапог опустился ему между лопаток, прижал к земле.
— Ты нам не ровня, — пролаял Клингеманн. — Придет время, и мы тебе это докажем. Ползи в свою крысиную нору… Нет, на четвереньках. И скажи спасибо, что у нас есть дела поважнее. — Он пнул Беньямина под ребра. — И запомни: тебя уже два раза предупредили, чтоб ты не совался куда не надо. Больше не пробуй. В следующий раз увижу — окажешься там, куда попадают тебе подобные, когда из вас вышибают дух.
Десять
Грет скармливает папины рубашки валикам, а ручку поворачивает так рьяно, что слова выскакивают толчками, как вода.
— Вы плохо кончите, сударыня, если не исправитесь. Знаешь, что бывает с девочками, которые врут? — Я закатываю глаза и пинаю корыто. — Прекрати. В последний раз спрашиваю: ты украла пирог?
— Нет. Мне не нравится Spuckkuchen[143].
Грет прищуривается.
— Это еще почему?
— Я люблю черешню, а не эти кислые с косточками.
— Ах вон что. Вот ты и попалась. Откуда ты знала бы, черешня это или нет, если б не попробовала? — У Грет в руках мое платье, сплющенное деревянными валиками, тонкое, как бумага. Она его встряхивает, и оно опять оживает, машет мне рукавом на прощанье и падает в бельевую корзину. — Я знаю сказку про девочку, которая врала и врала, пока не заявила, что может спрясть из соломы золото, скверная тварюшка.
— Вот дура.
— Еще бы. Ну какое из соломы золото? Старым коровам только жевать. — Валики сплевывали папины докторские халаты — длинные и плоские, они мне напомнили картинку с Уэнди, как она пришивает Питеру Пэну его тень. Грет подхватывает их, не дает им упасть на землю. Внимательно рассматривает, убеждается, что они белы, как пролитое молоко, и все отпечатки больных людей из них выварились. — Однако вот беда: про это прослышал Император. Он был очень богат, но таким людям всегда хочется богатеть еще. Так устроен божий свет. И всегда такой был. И всегда будет. Богатые богатеют, бедные беднеют. Справедливости тут не случается. Будь оно по-моему…
Она продолжает разговаривать со стиркой, а я срываю одуванчики-часики и пытаюсь заставить их доложить мне, сколько времени: eins, zwei, drei, vier, fnf…. Грет как-то рассказывала, что если сдуть все-все семечки, мама разлюбит. Но теперь-то уже и не важно. Я дую и дую, пока не добираюсь до семи, но на самом деле уже одиннадцать с лишним, а значит, и одуванчик мне тоже правды не говорит.
— И что же Император сделал? — спрашиваю я, когда Грет наконец перестает бурчать.
— Он приказал своим стражникам запереть маленькую врушку в погреб с целым возом соломы и с прялкой. Там, в темноте, она и сидела. Одна. Ей и сухой корки-то не доставалось пожевать, не говоря уже о краденом вишневом пироге. Прясть во спасение своей жизни, пока не сбудутся мечты Императора — пока все его сокровищницы не переполнятся золотом.
— А почему она не сбежала из того угольного погреба?
— Императоры не топят углем. Они жгут банкноты.
— А что потом с ней случилось? — Я прыгаю с одной ножки на другую, мне интересно, чем все кончится. — Никто не пришел ее спасти?
— Нет, — обрывает меня Грет и хватает мешок с прищепками. — На сей раз гадкую девчонку пришлось не на шутку проучить за вранье. Она, может, до сих пор там и сидит, если только ее не съели заживо голодные крысы. Брысь с дороги, у меня дела.
— Но… ты раньше говорила, что человечек по имени Румпельштильцхен напрял из соломы золота, и я… и она стала Королевой. — Я изо всех сил сосу палец. На слезы нет времени.
— Сказки, — говорит Грет, — шустрые ходоки, пришли — и уж нет их. — Она выплескивает ведро мутной воды на камни, и я отпрыгиваю: мыльные пузыри с ультрамариновым отливом — из-за Waschblau[144] — устремляются к сливу. — Да-да, сказки меняются с ветром, с приливами, с луной. Да и вообще они через раз — туман плетеный, и потому исчезают, когда на них падает свет дня.
— Когда я буду выдумывать сказки, я их запишу, и они никуда не исчезнут и не изменятся.
Грет жмет плечами.
— Они же тогда будут ненастоящие сказки, а?
Там, куда мы каждый день ходим, тюки соломы — громаднее Эрики и очень тяжелые. Прялки нету, и Эрика скручивает солому в длинные веревки, а потом плетет из нее обувь. Руки у нее все в мелких уколах и царапинах. Иногда они кровят. Пальцы у нее опухают и болят, но она все равно должна скручивать и плести дальше, еще, еще, как та девочка из сказки, которая не могла перестать плясать. Другие тут делают из соломы мешки и шляпы от солнца.
По утрам я пытаюсь прятаться, но Эрика всегда знает, где меня искать. Мне сюда ходить не нравится. Тут холодно и очень пыльный воздух. Солома невкусная, ее не проглотишь, сколько ни жуй. Как вообще коровы ее едят? Делать совершенно нечего — только сидеть под скамейкой и рассказывать Лотти сказки про солому: «Румпельштильцхен», «Три поросенка» и ту, которая про соломенного бычка со смоляным бочком. Я их рассказываю сотней всяких способов, но у них всех счастливый конец. Те, которые поужаснее, я держу в голове — потом Даниилу расскажу. Иногда я пробираюсь в соседнюю комнату и смотрю, как из тростника делают тюфяки. Они сырые и воняют речным берегом, напоминают мне «Ветер в ивах». Папа начал мне ее читать на Рождество, перед тем как мы сюда приехали, но потом стал очень занят и не дочитал, а Грет сказала, что у нее от маленьких буковок голова болит.
Когда делается совсем холодно, многие люди исчезают. Иногда падают прямо в снег, как маленькая торговка спичками. Другие тают. Или остаются там, где им велят, и за ночь превращаются в статуи Снежной Королевы. Эрика делает мне жакет — из старого передника, зашнурованного спереди.
— Уродский какой.
— Надевай. На один слой одежды больше, хорошо.
— У дяди Храбена в шкафу — все мои хорошие жакеты и пальто.
— Держись от него подальше. Помнишь, что я тебе говорила?
Я отвешиваю губу и молчу. Эрикина история про то, что плохие дяди делают с маленькими девочками, — гадкая и глупая, вроде того, что Грет говорила, когда сердилась. Но у Грет истории всегда были про кого-то другого, далеко, а Эрика рассказывала только про то, что может случиться со мной. Лотти все время напоминает мне, как дядя Храбен меня щиплет и тыкает, но в остальное я все равно не верю. Эрика и Анналис в эти дни следят за мной даже пристальнее, чем Грет, но когда они отвлекутся, я проберусь мимо палаток и сбегу в башню, добуду какие-нибудь зимние вещи.
Скоро становится так холодно, что нос у Лены делается ярко-красный и с него свисает капля. По ночам она разрешает мне прижиматься к ее спине, и это мило, но вот только она кричит во сне. От снега ей грустно.
— Еще один год заканчивается, — говорит она. — Еще один год украли.
Анналис больше не прядет солому. Она теперь ходит в город — убираться в домах. Иногда приносит с собой корки, колбасные обрезки или всякие сорочьи мелочи: она их прячет в специальный потайной карман, нашитый изнутри на юбку. Эрика говорит, это безумие и не стоит так рисковать, но Анналис не перестает.
— Они всё у меня забрали. Всё. Взять что-нибудь у них — пусть маленькое, неважное — только и оправдывает жизнь, хоть как-то. — Анналис ворует яблочные шкурки и одиночные сережки, гнутые ложки, дольки чеснока и зубочистки, наклейки на банки, ключи от неведомых дверей и потерянных шкатулок, пробки от флаконов с духами, шпильки, жженые спички.
Однажды она возвращается с горстью фасолин. Они сухие и очень жесткие, сморщенные, как пальцы, которые слишком долго продержали в ванне.
— Вот тебе, Криста, подарочек. Почти Рождество уже. — Она выдает мне четыре штуки, отсчитывая их, будто это золотые монеты. — Кто знает, может, окажутся волшебными.
— Их съесть можно. — Даниил протягивает руку. Я зажимаю фасолины в кулаке:
— А что, если они и впрямь волшебные?
— Глупости.
Раз он так сказал, не дам ему нисколько. Есть я их тоже не буду, потому что в сказке мать сказала Джеку, что он глупый — обменял старую корову на горсть бобов, зато вон что случилось, когда он их посадил. Грет сажала такие вот бобы двойным рядом и приговаривала: «Один сгниет, один схороним, один голубке, один вороне». А когда они прорастали, на каждом побеге было много-много стручков, а в каждом стручке — по пять или шесть гладеньких зеленых фасолин.
— Поживее давай лущи. — Грет гремит сковородкой. — Не весь же день тебе.
— Не хочу. Не буду. Не люблю фасоль.
— Через «не хочу». От фасоли ты вырастешь большая и сильная.
— Наплевать.
— Тебе говорено уже было… — Грет наклоняется подобрать фасолины, которые я спихнула на пол, — …что бывает с людьми, которые считают, что им наплевать. Помнишь?
— Нет. — Я складываю руки на груди.
— Наплеваке не дали плевать, — напевает она, раскрывая стручок.
- Наплевака теперь висел,
- Наплеваку — в котел
- И варили, пока не сопрел.
— Глупости. Никто людей не варит. Таких больших котлов не бывает. Все равно фасоль гадкая. На вкус как гусеницы. Не буду я ее есть.
— Будем надеяться, что никогда и не придется, коли так. — Грет сгребает пустые стручки. — Я тебе рассказывала сказку про нищую старуху, у которой вообще-вообще нечего было есть, кроме нескольких сухих старых бобов, что завалялись у нее в буфете?
— Не хочу слушать. — Зажимаю руками уши, но оставляю маленькую щелочку между пальцами — чтобы протиснулся голос Грет.
— Конечно, — продолжает Грет, а сама режет укроп к фасоли, — старуха захотела их приготовить. Собрала хвороста для очага и подложила соломы для растопки. Пока ждала, чтоб огонь занялся, бросила те бобы в кастрюлю. И так получилось, что один боб упал на пол и лежал рядом с соломинкой, а старуха и не заметила. И тут выскакивает из огня горящий уголек — прямо между соломинкой и бобом. Соломинка и говорит: «Друзья мои, как вы здесь очутились?»
— Глупости. Солома не разговаривает.
— А я думала, ты не слушаешь. — Грет принимается сколить кухонный стол. — В общем, уголек ей отвечает: «Мне повезло, я выпрыгнул из огня, иначе сейчас бы уже умер — сгорел дотла». А тут и боб отозвался: «И я тоже сбежал, цел и невредим. Если бы старуха закинула меня в кастрюлю, я бы стал похлебкой, и никакой мне жалости — как моим товарищам».
Я убираю руки от ушей.
— Чего ты хорошую сказку не расскажешь?
— А чего ты мне бобы не лущишь? — огрызается Грет. — Сказки нельзя бросать на полпути, так что дай доскажу, раз уж начала. Ну и вот, соломинка — как кое-кто из моих знакомых, — когда помянули похлебку, задрала нос…
— У соломы нет…
— «Мне тоже грозила смерть, — сказала соломинка. — Старуха убила всю мою семью. Схватила сотню разом и всех спалила живьем. Мне повезло, я у нее между пальцев проскочила». И вот боб, уголек и соломинка решили сбежать и вместе пытать счастья. Не успели они отойти подальше, как на пути им встретился ручей. Моста через него не было, и соломинка растянулась поперек, чтобы остальные могли перейти на другой берег. Но уголек застрял на полдороге — напугался от шума воды, и соломинка занялась и переломилась пополам, упала в ручей. Уголек тоже упал, в воде зашипел да испустил дух. А боб, глядя на них с берега, так хохотал, что лопнул. Ему повезло: у ручья остановился отдохнуть портной, а был он добросерд — сшил боба обратно. Но нитка у него с собой была только черная, и потому у всех бобов есть на пузе черный шов.
— Дай глянуть.
— Не дам. — Грет убирает кастрюлю подальше от меня. — Пока не научишься доедать и не ныть.
Как-то вечером в воскресенье Лена возвращается улыбчивая и довольная: ей предложили новую работу.
— Там есть топчан на солнце, представляешь… и я смогу накраситься.
Эрика страшно сердится.
— Ты спятила? И так все хуже некуда, так еще и последнее самоуважение терять?
— Не надо так. Я ж просто хочу опять одеться красиво и в чистое…
— Если только тебе дадут одеться, — говорит Эрика, и рот у нее перекашивает.
Лена жмет плечами.